355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вольф Шмид » Проза как поэзия. Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард » Текст книги (страница 20)
Проза как поэзия. Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 15:00

Текст книги "Проза как поэзия. Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард"


Автор книги: Вольф Шмид



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)

Почему плачет Василиса?

После окончания рассказа студента Василиса, продолжая улыбаться, вдруг всхлипывает, заслоняя рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез. А Лукерья, уже оставившая ложки и устремившая неподвижный взгляд на студента, когда тот говорил о страстной любви Петра к Иисусу и о том, что Петр видел издали, как били Иисуса, продолжает глядеть неподвижно на студента, краснеет и выражение у нее становится «тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль» (308).

Мы не знаем, почему Василиса плачет а Лукерья ощущает боль. Студент же после троекратного мыслительного усилия, в тройном силлогизме, приводящем к более и более отвлеченным умозаключениям, догадывается о побуждениях женщин:

«Теперь студент думал о Василисе: если она заплакала, то, значит, все, происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое‑то отношение…» (308)

«Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему – к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям» (308—309).

«Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра» (309).

Схоластическая форма этого ступенчатого заключения отнюдь не увеличивает убедительности найденных объяснений. Заключение это, может быть, не лишено правды, но оно слишком абстрактно, отвлечено от конкретной действительности жизни вдов, от отдельного, индивидуального случая, чтобы удовлетворить читателя. Впрочем, даже и предпосылки не совсем правильны, не полны. Василиса не только заплакала, но и застыдилась. А Лукерья, которая студента мало интересует, показала не смущение, а едва сдержанную «сильную боль». К этой боли студент относится так же этически безразлично, как и к жалобе живого

существа в природе. Охотясь в великую пятницу, Великопольский повторил согрешение Парцифаля, носившего в этот святой день оружие. На слезы и очевидную боль женщин студент реагирует так же мало сочувственно, как и Парцифаль реагирует на страдание Анфортаса. Пойманному в своем отвлеченном теологическом мышлении Ивану Великопольскому даже в голову не приходит задуматься спросить о причине страдания.

В рассказе не сказано эксплицитно, что действительно волнует вдов. Но некоторыми тематическими и формальными эквивалентностями подсказываются вероятные побуждения матери и дочери. Лукерья, «забитая мужем», в иерархии истории самое низкое лицо, становится эквивалентом Христа, которого его мучители, как видел Петр издали, «били». Василиса же «заплакала», как и Петр после измены «горькогорько заплакал». Подобно тому, как слезы Петра изображаются в маленькой сценке, растягивающей библейский рассказ, слезы Василисы являются объектом нарративной амплификации:

«Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез…» (308).

Заслоняет ли Василиса лицо действительно, потому что стыдится своих слез, как полагает студент? Не стыдно ли ей, на самом деле, оттого, что по отношению к дочери она совершила такую же измену, как Петр по отношению к Иисусу?[553]553
  Об эквивалентностях Лукерья =Иисус, Василиса & Петр см. уже: Rayfield D. Chekhov: The Evolution of his Art. London, 1975. P. 154. О предательстве Василисы по отношению к Лукерье см.: Amsenga В. J, Bedaux V. A. A. Personendarstellung in Čechovs Erzählung «Student» // Russische Erzählung. Russian Short Story. Русский рассказ. Ed. R. Grübel. Amsterdam, 1984. S. 310; Schiefelbein A. Der Verrat. S. 5. Критически к истолкованию слез Василисы как признака узнаваемой виновности относится: Wächter Th. Die künstlerische Welt in späten Erzählungen Čechovs. S. 302.


[Закрыть]
Не предала ли она дочь грубому мужу, бездеятельно наблюдая издали, как тот ее бил? Для «царственной» Василисы, бывалой женщины в мужском полушубке, степенно улыбающейся, студент создал, сам того не подозревая, мучительное познание.

Студент вполне вправе полагать, что «все, происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое‑то отношение». Но он никак не может понять, в каком конкретном смысле его рассказ имеет отношение к Василисе. Такое познание ему принципиально доступно, потому что эти женщины, по всей очевидности, ему знакомы. Поэтому, вопреки мнению многих интерпретаторов, следует исходить из того, что атрибуция Лукерьи как забитой мужем всплывает в сознании самого студента, рефлектора этой истории, целиком излагаемой с точки зрения персонажа. Итак, студент не только не спрашивает женщин об их побуждениях, о которых он с таким мыслительным усилием догадывается, он даже не пользуется своим знанием о жизненной обстановке обеих вдов. Говоря по существу, он и не очень интересуется тем, что в них происходит. Сосредоточенный на своих потребностях, сделавший поспешные выводы из неприятных ощущений, поставивший на сцену своего рассказа жалость к самому себе, растрогавший женщин и погревшийся у костра, студент довольствуется мнимым успехом и отвлеченной истиной абстрактного заключения, согласно которому Василиса заплакала, «потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра».

Отметим еще раз: это не просто неверно, а ведет мимо конкретной жизненной действительности этих женщин. Василиса, по всей вероятности, заинтересована не столько тем, что происходило в душе Петра, сколько эквивалентом состояния Петра в ее собственной душе. Она взволнована не библейской, а собственной историей, которую, сам того не подозревая, открыл ей студент своим библейским рассказом.

Студент, кажется, не целиком лишен смутного, по крайней мере, представления о том, что происходит в душах вдов. Создав первый из трех силлогизмов, отдаляющийся от костра студент оглядывается. Не проявляется ли в этом оттенок недоумевания, легкий налет, может быть, заботы о женщинах, интереса к людям? Но сделать он уже ничего не может: «Одинокий огонь спокойно мигал в темноте, и возле него уже не было видно людей» (308).

Шагая дальше, студент духовной академии снова создает силлогизм, опять ведущий мимо конкретной действительности.

Подобно тому, как студент, не удовлетворенный в своих физических потребностях, сводил всю историю мира к повтору ужасов, так и теперь, погревшийся у костра и обрадованный успехом своего рассказа, он мыслит связь прошлого и настоящего как непрерывную цепь событий, вытекающих одно из другого. Но не каузальную смежность, связь ранней причины и позднего следствия показала реакция женщин, а эквивалентность, сходство измен, повтор, оправдывающий скорее пессимистический образ круга, чем оптимистический образ цепи.

«Правда и красота», или Не кающийся Петр

Отрадное познание уносит студента еще дальше от людей, поднимает его еще выше их. Движение мысли символически отображается пространственным движением ее носителя. Иван Великопольский переправляется на пароме через реку, поднимается на гору, глядит на свою родную деревню и на запад, «где узкою полосой светилась холодная багровая заря» (309). Во все это время он полон не совсем ясных мыслей об универсальности и вечности «правды и красоты». Находясь высоко над низинами людской жизни, удалившись далеко как от обеих вдов, так и от своих родителей, от сидящей босиком на земле матери и лежащего на печи, кашляющего отца, молодой богослов мыслит абстрактные, ходульные истины, общие места в философском мышлении этого времени, не имеющие никакого отношения к только что пережитому. Неужели «человеческая жизнь там, в саду и во дворе первосвященника» была «направлена» «правдой и красотой», как полагает счастливый студент? Неужели вдовы были растроганы «правдой и красотой», как подразумевает студент, думая о том, что эти принципы «продолжались непрерывно до сего дня, и, по–видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле» (309)?

Молодым человеком – «ему было только 22 года», добавляет на этом месте рассказчик – овладевает «чувство молодости, здоровья, силы» и – подобно многим молодым чеховским мечтателям и с соответствующим подъемом внутренней речи – он предается «невыразимо сладкому ожиданию счастья, неведомого, таинственного счастья» и жизнь, представшая перед ним в холодных потемках как повтор ужасов, кажется ему теперь «восхитительной, чудесной и полной высокого смысла» (309)[554]554
  Счастливые видения в чеховских рассказах проблематичного прозрения довольно сходны. См., например, конечное видение любовников в «Даме с собачкой»: «И казалось, что еще немного и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь» (X, 143); изначальное видение Нади в «Невесте»: «Чувствовался май, милый май! Дышалось глубоко и хотелось думать, что не здесь, а где‑то под небом, над деревьями, далеко за городом, в полях и лесах, развернулась теперь своя весенняя жизнь, таинственная, прекрасная, богатая и святая, недоступная пониманию слабого, грешного человека» (X, 202). В финале этого рассказа героине рисуется «жизнь новая, широкая, просторная, […] еще неясная, полная тайн» (X, 220).


[Закрыть]
.

События здесь не произошло, не говоря уже о событии, соответствующем значению великой пятницы. Постижение чужого страдания и осознание собственной виновности обрисовываются только в слезах и в стыде Василисы. Но прозрение этой второстепенной фигуры остается в статусе чистой возможности, в рамках догадки читателя. О результативности, необратимости и консекутивности этого намеченного события сделать выводы рассказ не позволяет.

Что касается героя, то рассказ изображает не его прозрение, а только смену теоретических позиций, которые следует понимать как его реакции на чередующиеся элементарные физические или психические ощущения.[555]555
  На роль физиологии при возникновении и развитии идей в мире Чехова указывает А. П. Чудаков, приводя одну из заметок из записной книжки автора: «Пошел к тетке, та напоила чаем с бубликами, и анархизм прошел» ( Чудаков А. П. Мир Чехова. С. 329).


[Закрыть]
Эгоцентрический, сосредоточенный на своих потребностях молодой человек мыслит в теплый весенний день «порядок и согласие», констатирует при холодном восточном ветре их «нарушение», заключает, голодный и мерзнущий, о вечном повторе ужасов, осознает, погревшись у костра и счастливый от мнимого действия своего рассказа, в истории человечества связь причин и следствий и открывает для себя, стоя на вершине горы, красоту и правду как «главное в человеческой жизни и вообще на земле».

Счастливое чувство возникает, однако, только благодаря неправильному пониманию студентом реакции вдов и вытеснению виденного. Радость обнаруживает в молодом богослове, сначала предавшемся не образцовым для будущего священника мрачным мыслям о вечно повторяющихся ужасах, некий недостаток интереса к конкретному страданию в мире. Таким же образом, как он жалобный звук животного включал в гармоническое звучание, заставлявшее его думать о порядке и согласии, он превращает слезы и очевидную боль, фальсифицируя их суть, в материал отвлеченного умозаключения, дающего ему счастливое чувство. Своим троекратным силлогизмом студент предает «забитую» Лукерью так же, как и Петр предал троекратным отречением битого Иисуса. Таким образом, эквивалентности продолжаются в рассказе, образуя не цепь смежного, а повтор сходного: не только в Василисе можно увидеть эквивалент апостола, но и студент становится, рассказывая о страданиях святого Петра, изменником. Однако в отличие от Петра и Василисы он не раскаивающийся изменник, а изменник счастливый.

Конечная эйфория студента не может быть постоянной. Его мнимое постижение не будет необратимым. Дома ждет его конкретная действительность, и прежде чем он сможет посветить себя духовным занятиям, исчезнут и представление о единой цепи, и сладкое ожидание таинственного счастья, и видение чудесной и полной смысла жизни.

В начале рассказа «что‑то живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку». В этом странном сравнении, происходящем из сознания студента, не трудно узнать предвосхищающего весь рассказ признака восприятия им действительности: молодой богослов не принимает виденного им страдания во внимание. Кроме того, пустая бутылка, этот подчеркиваемый звуковым повтором начальный мотив, указывает на несостоящееся событие. Прозаический предмет становится символом мнимого прозрения студента

Часть четвертая
АВАНГАРД
ОРНАМЕНТ – ПОЭЗИЯ – МИФ – ПОДСОЗНАНИЕ[556]556
  Настоящая работа представляет собой русский вариант статьи: Ornament – Poesie – Mythos – Psyche // Schmid W. Ornamentales Erzählen in der russischen Modeme: Čechov – Babel’ —Zamjatin. Frankfurt a. M. u. a., 1992. S. 15—28.


[Закрыть]

Понятие «орнаментальная проза»[557]557
  Систематическое и историческое описание «орнаментальной» прозы см.: Шкловский В. Б. Орнаментальная проза. Андрей Белый // Шкловский В. Б. О теории прозы. М., 1929. С. 205—255; Oulanoff H. The Serapion Brothers. Den Haag, 1966. P. 53—71; Carden P. Omamentalism and Modernism // Russian Modernism. Ed. by G. Gibian and H. W. Tjalsma. Ithaca, 1976. P. 49—64; Browning G. L. Russian Ornamental Prose II Slavic and East European Journal. Vol. 23. 1979. P. 346—352; Левин В. «Неклассические» типы повествования начала XX века в искусстве русского литературного языка // Slavica Hierosolymitana. T. 6—7. 1981. C. 245—275. Наиболее убедительные описания дают: Кожевникова Н. А. О типах повествования в советской прозе // Вопросы языка современной русской литературы. М., 1971. С. 97—163; ее же Из наблюдений над неклассической («орнаментальной») прозой // Известия АН СССР. Серия литературы и языка. Т. 35. 1976. С. 81—100; Szilárd L. Орнаментальность/орнаментализм // Russian Literature. Vol. 19. 1986. P. 65—78; Jensen P. A. The Thing as Such: Boris Pil’njak’s „Omamentalism“ // Russian Literature. Vol. 16. 1984. P. 81—100.


[Закрыть]
, не совсем удачное, но общепринятое[558]558
  См. альтернативные обозначения, которые, однако, не вошли в обиход: «поэтическая проза» или «чисто–эстетическая проза» (Жирмунский В. Задачи поэтики // Начала. 1921. №. 1. С. 51—81), «поэтизированная проза» (Тынянов Ю. Н. «Серапионовы братья». Альманах I // Книга и революция. 1922. № 6. С. 62—64), «лирическая проза» (Кожевникова Н. А. О типах повествования в советской прозе), «dynamic prose» (Struve G. Soviet Russian Literature 1917—1950. Norman (Okla.), 1951; Oulanoff H. The Serapion Brothers), «неклассическая проза» (Кожевникова H. A. Из наблюдений над неклассической [«орнаментальной»] прозой).


[Закрыть]
, предполагает, в обычном употреблении, явление чисто стилистическое. Поэтому как правило к «орнаментализму» относят разнородные стилистические особенности, такие как «сказ» или «звуковопись»[559]559
  См.: Белый А. Мастерство Гоголя. М., 1934. С. 227.


[Закрыть]
, т. е. явления, общим признаком которых является повышенная ощутимость повествовательного текста как такового. Между тем, за этим понятием скрывается не сугубо стилистический, а структурный принцип, проявляющийся как в дискурсе, так и в самой рассказываемой истории. Орнаментализм – явление гораздо более фундаментальное, нежели словесная обработка текста. Оно имеет свои корни в миропонимании и в менталитете символизма и авангарда, т. е. в том мышлении, которое по праву следует назвать мифическим.[560]560
  О мифическом мышлении см.: Cassirer Е. Philosophie der symbolischen Formen. Teil 2: Das mythische Denken. Berlin, 1925. 7–ое изд. Darmstadt, 1977; Лотман Ю. M.; Успенский Б. A. Миф – имя – культура II Лотман Ю. М. Избранные статьи. Том I. Таллинн, 1992. С. 58—75; Мелетинский 3. М. Поэтика мифа. М., 1976. С. 164—169. О проявлениях мифического мышления в литературе см. сб.: Mythos in der slawischen Modeme. Ed. W. Schmid. Wien, 1987. (Wiener Slawistischer Almanach. Sonderband 20). – В использованном здесь понятии мифического совпадают те стадии истории культуры, которые Ян Гебсер различает в своей типологии эпох культуры как «магическую» и «мифическую» (Gebser J. Ursprung und Gegenwart. Stuttgart, 1949– 1953, 3–е изд. 1970. 2–ое карманное изд.: München, 1986).


[Закрыть]
При этом мы исходим из того, что в орнаментальной прозе модернизма и повествовательный текст, и изображаемый мир подвергаются воздействию поэтических структур, отображающих строй мифического мышления и соответствующих логике подсознательного. Мысль о связи, существующей между орнаментализмом, поэзией, мифом и подсознанием, мысль, соответствующая культурной автомодели эпохи модернизма и проявляющаяся в разных областях культуры, таких как художественная литература, поэтика, философия, психология, далее будет развернута в виде тезисов.[561]561
  Под русским модернизмом подразумевается эпоха, охватывающая символизм и авангард – от 1890–х до начала 1930–х годов.


[Закрыть]

1. Реализм и его научно–эмпирическая модель действительности сказывались в преобладании фиктивно–нарративного принципа с установкой на миметическую вероятность изображаемого мира, психологическое правдоподобие внешних и ментальных действий и событийность сюжета, т. е. дееспособность человека и изменяемость его мира. Модернизм отвергает реалистическую модель из‑за ее рационалистической редуцированности.[562]562
  Обозрение понятийных дихотомий, обозначающих типы реалистического и модернистского текстов после кассирерского противопоставления теоретического и мифического мышления см.: Jensen Р. A. Der Text als Teü der Welt. Vsevolod Ivanovs Erzählung «Farbige Winde» // Mythos in der slawischen Moderne. Ed. W. Schmid. Wien 1987. S. 293—325. (Wiener Slawistischer Almanach. Sonderband 20).


[Закрыть]
Критика реализма модернизмом затрагивает два аспекта этой редукции. Если в символизме критикуется отрицание реализмом сверхъестественного, ограничение миропостижения доступным разумному субъекту знанием и пониманием, то авангард старается преодолеть недооценку дорационального, интуитивно–физиологического, стихийной инстинктивности. Как символизм, так и авангард, осуществляя деструкцию реалистического миропонимания, обновляют мифическое мышление. Миф же, в зависимости от направления критики реализма, актуализируется в двух разных отношениях. Идеалистический символизм воссоздает трансцендентность мифа, соучастие земного в божественном, а довольствующийся земным миром авангард воспринимает в мифе прежде всего архаическое существование первобытного человека, определяемого элементарными физическими потребностями и инстинктами, еще не научившегося отграничивать себя от окружающего мира объектов как сознающий себя субъект. В обоих периодах постреализма возобновление мифа сказывается не столько в предпочитают мифологических сюжетов и героев, сколько в структурном осуществлении мифического мышления.

2. Реализм с его эмпирическим мировоззрением в искусстве сказывался преобладанием фиктивно–повествовательного начала. Модернизм же склонен к обобщению принципов, конститутивных в поэзии, точнее – в словесном искусстве.[563]563
  О символистском (Потебня, Белый) и формалистском (Шкловский) понятиях словесного искусства см.: Hansen‑Löve A. A. Der russische Formalismus: Methodologische Rekonstruktion seiner Entwicklung aus dem Prinzip der Verfremdung. Wien, 1978.
  45—49; его же. Die «Realisierung» und «Entfaltung» semantischer Figuren zu Texten // Wiener Slawistischer Almanach. Bd. 10. 1982. S. 197—252; его же Intermedialität und Intertextuaütät. Probleme der Korrelation von Wort– und Bildkunst. Am Beispiel der russischen Moderne // Dialog der Texte. Hamburger Kolloquium zur Intertextualität. Ed. W. Schmid und W. – D. Stempel. Wien, 1983. S. 291—360. Теоретики символизма рассматривали поэтическое, языковое мышление как остаток архаического, первобытного миросозерцания, возобновляемого ремифизацией поэзии.


[Закрыть]
В то время как в реализме законы нарративной, событийной прозы распространяются на все жанры, в том числе и на не–нарративную поэзию, в эпоху модернизма, наоборот, конститутивные принципы поэзии распространяются на нарративную прозу.

3. Орнаментальная проза – это не поддающийся исторической фиксации результат воздействия поэтических начал на нарративно–прозаический текст. В принципе, можно найти отпечатки поэтической обработки нарративных текстов во все периоды истории литературы, но поэтизация повествования значительно усиливается в те периоды, когда преобладают поэтическое начало и в его основе лежащее мифическое мышление.

4. Орнаментализацию прозы как явление словесного искусства следует категориально отличать от сказа, другого распространенного в модернизме отклонения от нейтрального повествовательного текста с установкой на референтности. Под сказом целесообразно понимать речь четко отделенного от автора личного рассказчика, который характеризуется ограниченным умственным и языковым горизонтом. От других видов повествовательной речи так понимаемый сказ отличается такими признаками, как спонтанность, устность, разговорность, диалогичность. Сказ снижает референтности повествования «гипертрофией характерности» и преобладанием косвенных, индексикальных знаков над прямыми, референтными, а орнаментальная проза, напротив, отличается «гипертрофией литературности»[564]564
  О той и другой разновидностях «гипертрофии» см.: Кожевникова Н. А. О типах повествования в советской прозе. См. там же (с. 115—117) и об интерференциях сказа и орнаментальной прозы в русской литературе 1920–х гг. О принципиальном различии между сказом и орнаментальной прозой см. также: Левин В. «Неклассические» типы повествования начала XX века в искусстве русского литературного языка.


[Закрыть]
, обращая внимание на само выражение, на слово–вещь, которая не указывает уже ни на какую повествовательную инстанцию.

5. Благодаря своей поэтичности орнаментальная проза предстает как структурный образ мифа. Идея об изоморфности поэтического и мифического мышлений, из которой мы здесь исходим, нуждается, однако, в некоторой оговорке. Теоретики модернизма (Потебня, Белый), были убеждены в генетическом и, прежде всего, типологическом родстве поэзии и мифа, и в то же время отдавали себе отчет в принципиальном различии обеих сфер мышления. На это различие указывает А. Потебня, называя мифическим такой способ мышления, в котором «образ считается объективным и потому целиком переносится в значение и служит основанием для дальнейших заключений о свойстаах означаемого», а поэтическим – такое мышление, где «образ рассматривается лишь как субъективное средство для перехода к значению и ни для каких дальнейших заключений не служит»[565]565
  Потебня А. А. Из записок по теории словесности // Потебня А. А. Теоретическая поэтика. М., 1990. С. 287.


[Закрыть]
. Эта категориальная оппозиция систематически снимается в период авангарда, ключевой семантической фигурой которого становится развернутая метафора, т. е. образ, понимаемый в буквальном смысле и рассматриваемый как «объективный» в смысле Потебни. И другие характерные приемы авангарда, такие как, например, паронимия и иконизация, в которых можно обнаружить изоморфности поэтического и мифического мышлений, понимаются в этот период как основополагающие для поэзии. Из такой автомодели модернизма мы исходим, предполагая изоморфность поэтического и мифического мышления.

6. Основным признаком, объединяющим орнаментальную прозу и мифическое мышление, является тенденция к нарушению закона не–мотавированности, арбитрарности знака. Слово, рассматриваемое в реалистическом мире как чисто условный символ, в мире мифического мышления становится иконическим знаком, материальным образом своего значения. Принципиальная иконичность, которую проза приобретает в наследство от трансформирующей ее поэзии, соответствует магическому началу слова в мифе. В мифическом языке между словом–именем и вещью нет никакой условности, нет даже отношения репрезентации. За неимением идеи условности отсутствует и представление о знаковости вообще. Имя – это не знак, обозначающий вещь или указывающий на нее, имя совпадает с вещью. Мифическому мышлению совершенно чужды, как заметил уже Эрнст Кассирер, «разделение идеального и реального», «различение между миром непосредственного бытия и миром опосредствующего значения», «противоположность „образа“ и „вещи“»: «Где мы видим отношение „репрезентации“, там существует для мифа […] отношение реальной идентичности»[566]566
  Cassirer E. Das mythische Denken. S. 51.


[Закрыть]
. Орнаментальная проза реализует мифическое отождествление слова и вещи как в иконичноста повествовательного текста, так и в сюжетном развертывании речевых фигур, таких как сравнение и метафора.[567]567
  Досемиотическую неразличаемость знака и денотата в архаическом «чувственном мышлении» наблюдает Сергей Эйзенштейн в истории орнамента. В неопубликованных рукописях он отмечает, что в «самой ранней стадии орнамента изобразительность отсутствует вовсе. На месте изображения – просто сам предмет, как таковой: на нитку натянуты когти медведей, или зубы океанских рыб, просверленные раковины, засушенные ягоды или скорлупа» (цит. по: Иванов В. В. Очерки по истории семиотики в СССР. М., 1976. С. 148). Вообще, в теории Эйзенштейна, разделяющей эволюцию сознания и искусства на три стадии (соответствующие эпохам культуры в типологии Гебсера), имплицитно содержится теория орнаментализма. Третья стадия эволюции характеризуется тоской по утрачнному единству «прогрессивного», логического мышления, обспечивающего содержание, и «регрессивного», чувственного мышления, связанного со строением формы (см.: Kim H. – S. Verfahren und Intention des Kombinatorischen in В. A. Pil’njaks Erzählung «Ivan da Mar’ja». München, 1989. S. 15—17).


[Закрыть]

7. Повторяемости мифического мира в орнаментальной прозе соответствует повтор формальных (прежде всего звуковых) и тематических мотивов. Между тем как повтор целых мотивов, звуковых или тематических, образует цепь лейтмотивов, повтор отдельных признаков создает эквивалентность[568]568
  Отсюда вытекает определенное оправдание понятия «орнаментализм». Конститутивным для орнамента является повтор тех или иных образных мотивов, стилизованных деталей образного целого. Орнамент восходит к периоду палеолита, когда пещерный человек на фетишах и тотемах, имевших для него магическое значение, вырезал анимистические или техноморфные рисунки (см.: Hamlin A. D. F. A History of Ornament. 2 Volumes. New York, 1973. Vol. 2. Part 3. P. 20—22).


[Закрыть]
Лейтмотивность и эквивалентность подчиняют себе как языковую синтагму повествовательного дискурса, так и тематическую синтагму рассказываемой истории. В плане дискурса они производят ритмизацию и звуковые повторы, а на причинно–временную последовательность истории они налагают сеть вне–причинных и вневременных сцеплений.[569]569
  О понятии вне–причинной и вне–временной связи см. статью «Эквивалентность в повествовательной прозе»


[Закрыть]
Там, где уже нет рассказываемой истории, как это бывает в чисто орнаментальной прозе («Симфонии» Белого), итеративные приемы предстают как единственные факторы, обусловливающие связанность текста.[570]570
  «При достаточно разработанном сюжете лейтмотивы существуют как бы параллельно ему, при ослабленном сюжете лейтмотивность заменяет сюжет, компенсирует его отсутствие» (Кожевникова Н. А. Из наблюдений над неклассической [«орнаментальной»] прозой. С. 57). К этому, однако, следует добавить, что приемы повтора, к которым относятся не только лейтмотивы, но также и все виды формальной и тематической эквивалентности (см. выше отрывок «Временнйя и вневременная связь мотивов»), не просто существуют «параллельно» сюжету, а, помимо того, подчеркивают, выявляют или модулируют конститутивные для сюжета временные связи.


[Закрыть]

8. Лейтмотивность и эквивалентность имелись уже и в прозе реализма, в значительной мере способствуя смыслопорождению также в классическом сюжетном типе повествования. Орнаментальная проза отличается от реалистической не просто более частым употреблением приемов повтора, а, прежде всего, более глубоким внедрением в текст соответствующих приемов, прорастающих как через историю, так и через дискурс.[571]571
  Н. А. Кожевникова указывает на то, что принцип лейтмотивности (следует добавить – и эквивалентности) был «подготовлен» уже в классической прозе (Толстого, Достоевского) и был как общий принцип организации повествования применен «в некоторых бессюжетных рассказах Чехова». «То, что в классической литературе использовалось как частный прием, в орнаментальной прозе стало конструктивным принципом» (Кожевникова Н. А. Из наблюдений над неклассической [«орнаментальной»] прозой. С. 57). Против такой историографии итеративных приемов следует возразить, что употребление приемов повтора восходит уже к прозе Пушкина, где оно занимает центральное место (см. выше статью «Проза и поэзия в „Повестях Белкина“»).


[Закрыть]
Если в прозе реализма лейтмотивность и эквивалентность появляются, как правило, только в тематических мотивах, то орнаментальная проза тяготеет к, отражению сюжетных соотношений в дискурсе, т. е. к передаче упорядоченностей рассказываемой истории семантическими, лексическими и формальными упорядоченностями дискурса.

9. Иконичность приводит к принципиальной соразмерности, соответственности между порядком дискурса и порядком рассказываемой истории. Поэтому для орнаментальной прозы действителен закон о презумпции тематичности всех формальных связей, т. е. каждая формальная эквивалентность подсказывает аналогичную или контрастную тематическую эквивалентность. Каждый формальный порядок в плане дискурса должен быть соотносим с тематическим порядком в плане изображаемого мира. Основной фигурой становится паронимия, т. е. звуковой повтор, устанавливающий окказиональную смысловую связь между словами, которые не имеют ни генетической, ни семантической связи. В паронимии четко проявляется установленный Кассирером закон мифического мышления, согласно которому «всякое заметное сходство» является «непосредственным выражением идентичности существа»[572]572
  Cassirer E. Das mythische Denken. S. 87.


[Закрыть]
.

10. Тенденция к иконичности, мало того, к овеществлению всех знаков приводит, в конечном счете, к смягчению тех резких границ, которые в реализме отграничивают слова от вещей, повествовательный текст от самой рассказываемой истории. Орнаментальная проза создает переходы между этими планами, выравнивая оппозицию между выражением и содержанием, внешним и внутренним, периферийным и существенным, превращая чисто звуковые мотивы в тематические элементы или же развертывая словесные фигуры в сюжетные формулы.

11. Орнаментализация прозы неизбежно приводят к ослаблению ее сюжетности. Рассказываемая история может растворяться в отдельных мотивных кусках, связь которых дана уже не в нарративно–синтагматическом плане, а только в плане поэтической парадигмы, по принципу сходства и контраста.

12. Наивысшей тематической сложности орнаментальная проза достигает не в полном разрушении ее нарративной основы, а там, где парадигматизация наталкивается на сопротивление со стороны сюжета. Интерференция словесного и повествовательного искусств приводит к увеличению смыслового потенциала. Если сеть поэтических приемов налагается на нарративный субстрат, смысловые возможности значительно увеличиваются за счет взаимоотношений полусфер поэзии и прозы. С одной стороны, поэтические сцепления выявляют в ситуациях, персонажах и действиях новые аспекты, с другой, архаическое языковое мышление, входящее в нарративную структуру, подвергается перспективизации и психологизации. Ассоциативное умножение нарративных смыслов и нарративное использование словесного искусства предоставляют сложные возможности изображения человека и его внутреннего мира. Такие возможности косвенного изображения осуществляются, прежде всего, прозой модернизма, пользующейся смешением поэтической и прозаической полярностей в целях создания сложного, одновременно архаического и современного образа человека.

13. Наглядные примеры такой сложной интерференции поэтической и нарративной связанностей можно найти до периода символистской гипертрофии поэтичности – в прозе Чехова, а после – у Бабеля и Замятина. Эти писатели создали гибридную прозу, в которой, смешиваясь, сосуществуют событийные и орнаментальные структуры, т. е. прозу, подвергающую несобытийный мир мифа и его внеперспективное и внепсихологическое мировосприятие воздействию нарративной сюжетности, перспективизации и психологической мотивировки.

14. Гибридная, событийно–орнаментальная проза нередко пользуется установленной и утверждаемой модернизмом изоморфностью мифопоэтического мышления и логики подсознательного или – по определению 3. Фрейда – бессознательного. По теории Фрейда, скрытое бессознательное выражается в сновидениях. В «работе сна» (Traumarbeit), переводящей скрытое, бессознательное содержание сновидения в его явное выражение, Фрейд различает три приема: 1) «сгущение» (Verdichtung), т. е. отбор и спаивание скрытых элементов, 2) «передвигание» (Verschiebung), т. е. замену скрытого содержания тем или иным намеком или же перемещением психического акцента от важного элемента на неважный, 3) символический «перевод» (Umsetzung) мыслей в зрительные образы.[573]573
  См.: Freud S. Vorlesungen zur Einführung in die Psychoanalyse [1916—1917] // Freud S. Studienausgabe. Bd. I. 11. Aufl. Frankfurt a. M., 1989. S. 179—182.


[Закрыть]
Это техники, в которых участвуют такие приемы словесного искусства, как овеществление слова и установление предметных связей при помощи связей звуковых.[574]574
  Об изотопии формальных и тематических ассоциаций ср. такие высказывания, как «… в бессознательном связующие пути, исходящие от слова, трактуются одинаково с вещественными связями» – «Особенно поразительна и характерна для работы сна замена внутренних ассоциаций (сходство, причинная связь и т. д.) так называемыми внешними (одновременность, смежность в пространстве, созвучность)» (Freud S. Der Witz und seine Beziehung zum Unbewußten [1905] // Freud S. Studienausgabe. Bd. IV. 7. Aufl. Frankfurt a. M., 1989. S. 165, 161. Русский перевод: Фрейд 3. Остроумие и его отношение к бессознательному. СПб.; М., 1997. С. 179.174).


[Закрыть]
Фрейд обнаруживает их также в работе остроумия (теория которого восходит к теории сновидения)[575]575
  См.: Freud S. Der Witz und seine Beziehung zum Unbewußten. Abschnitt IV: Die Beziehung des Witzes zum Traum und zum Unbewußten.


[Закрыть]
и в симптомах невроза[576]576
  Freud S. Vorlesungen zur Einführung in die Psychoanalyse. S. 350—366 («Die Wege der Symptombildung»).


[Закрыть]
, и также, хотя мимоходом, в художественном творчестве.[577]577
  О соответствиях между формалистской теорией комического и фрейдистской теорией остроумия см.: Hansen‑Löve A. A. Der russische Formalismus. S. 161– 163. См. также попытку на основе категорий Фрейда «невроз» и «психоз» построить психопоэтическую типологию русского модернизма: Hansen‑Löve A. A. Psychopoetische Typologie der russischen Modeme // Psychopoetik. Ed. A. A. Hansen‑Löve. Wien, 1992. S. 195—288 (Wiener Slawistischer Almanach. Sonderband 31).


[Закрыть]

15. Способ выражения, употребляемый в «работе сна», носит, по Фрейду, характер архаический, регрессивный[578]578
  Способ выражения, действующий в сновидении, «прибегает к состояниям нашего интеллектуального развития, давно преодолевшимся нами, к образному языку, символам, может быть, к условиям, существовавшим до развития нашего мыслительного языка [Denksprache(Freud S. Vorlesungen zur Einführung in die Psychoanalyse. S. 204).


[Закрыть]
, возвращая нас обратно в доисторический период, как в онтогенетическом смысле, так и филогенетическом, т. е., с одной стороны, в «индивидуальное детство» («поскольку каждый индивид в своем детстве повторяет в сокращенном виде все развитие человечества»[579]579
  Там же.


[Закрыть]
), а, с другой, в детство человечества. Таким образом, Фрейд делает вывод, что «бессознательное души есть инфантильное»[580]580
  Там же. S. 214.


[Закрыть]
. Эта мысль, характерная для всей эпохи и имевшая в свое время большое влияние, моделируется структурой орнаментальной прозы. Рассматривая первобытное мышление и бессознательное как родственные, изоморфные способы миросозерцания, орнаментальная проза тяготеет к изображению существования в архаическом и подсознательном состоянии, мало того – имеет склонность к тематизации онтогенезиса души, пробуждения детского сознания (ср. А. Белый: «Котик Летаев», Б. Пастернак: «Детство Люверс»).

16. Мифическое мышление сказывается и на строе изображаемого в орнаментальной прозе мира. Орнаментализм естественным образом тяготеет к созданию такого мира, в котором господствует архаический циклично–парадигматический порядок.[581]581
  Лена Силард подчеркивает, что орнаменталистам авангардного склада не было свойственно иерархизующее представление о мире, характерное для А. Белого, и что они тяготели, скорее, к «моделированию картины мира, обернувшегося вихрем стихийных, хаотических, неуправляемых сил» (Szilárd, L. Орнаментальность/орнаментализм // Russian Literature. Vol. 19. 1986. P. 74). К этому следует, однако, добавить, что хаотическим, анархическим мир Замятина (на произведения которого Силард ссылается) кажется только с точки зрения нового времени с его представлением об автономном, автаркном, дееспособном индивиде. В заключающей статье настоящего сборника будет показано, что воспринимаемое реалистом как нарушение миропорядка убийство беззащитной девушки, в присущем героине архаичномифическом восприятии предстает как требуемая жертва, не нарушающая, а подтверждающая миропорядок.


[Закрыть]
Персонажи орнаментальной прозы часто являются не автономными субъектами, действия которых способствуют изменению данной ситуации, как это имеет место в реализме. Наоборот, они нередко имитируют и повторяют мифические образцы, отождествляясь с их актантами. Модернизм вообще склонен ставить автаркность и результативность действования человека под вопрос, отсылая читателя к мифическим архетипам.

17. Мифическая повторяемость отрицает, конечно, сюжетность рассказываемого. Событийный характер рассказываемого часто так ослаблен, что действия, образующие, казалось бы, результативный сюжет, оказываются нередко частями мифического цикла.

18. Повествующие инстанции также, как правило, вовлечены в мифопоэтический мир. Но эти инстанции в общем диссоциированы от героев в гораздо меньшей степени, чем в реалистической наррации, и нередко орнаментальный дискурс, обладающий только слабыми чертами стилистической характерности, создает такой абстрактный облик говорящего, что о рассказчике, преломляющем излагаемое в своей собственной точке зрения, не может быть и речи. В этом случае говорить об изложении с точки трения персонажа не целесообразно, потому что персональная техника повествования предполагает принципиальное присутствие фиктивной авторской инстанции, т. е. рассказчика. При отсутствии характерности (т. е. индексикальных знаков, указывающих на личностный характер) как в плане дискурса, так и в плане истории повествование предстает как аперспективное.

19. Орнаментальная проза предполагает у читателя восприятие, которое соответствует «равномерному, не принимающему решения вниманию» (gleichschwebende Aufmerksamkeit), требуемому Фрейдом от аналитика бессознательного.[582]582
  Freud S. Ratschläge für den Arzt bei der psychoanalytischen Behandlung [1912] // Freud S. Studienausgabe. Ergänzungsband. 3. Aufl. Frankfurt a. M., 1989. S. 171—172. Об аналогиях между читательским и психоаналитическим вниманием см.: Hansen-Löve А. A. Der russische Formalismus. S. 21—22; Wächter Th. Die künstlerische Welt in späten Erzählungen Čechovs. Frankfurt а. M. u. a., 1992. S. 39—40.


[Закрыть]
Такое «равномерное» внимание аналитика, в свою очередь, является соответствием «основого правила психоанализа», заключающегося в том, чтобы пациент «без предварительной критики и отбора рассказал все, что ему в голову приходит». Пациент должен «ассоциировать свободно», аналитик же – «внимать равномерно, не решая». Этот модус восприятия подразумевает, как явствует из одного из ранних трудов Фрейда[583]583
  «Пока что мы оставляем наше суждение нерешенным, принимая все наблюдаемое с одинаковым вниманием» (Freud S. Analyse der Phobie eines fünfjährigen Knaben [«Der kleine Hans»] [1909] //Freud S. Studienausgabe. Bd. VIII. 9. Aufl. Frankfurt a. M., 1989. S. 26).


[Закрыть]
, во–первых, отказ от торопящегося с отбором и оценкой восприятия, во–вторых, равномерное внимание ко всем элементам в речи пациента. Аналитик должен, освобождаясь от каких бы то ни было толкований и смысловых проектов пациента, воспринимать его речь в целом, придавая всем частям, существенным и маловажным, содержательным и формальным, одинаковую значимость. Для аналитика все одинаково значительно и показательно. Скрытое бессознательное выражается не в меньшей мере в том, что пациент считает второстепенным или лишь формальным, нежели в том, что самому пациенту кажется важным.

Если исходить из сравнения орнаментального текста с невротическим характером, а скрытого смысла – с вытесняемым бессознательным, то можно сделать несколько выводов для аналитика орнаментального текста. Аналитик, разумеется, в качестве толкователя, а не просто читателя, должен соблюдать дистанцию по отношению к тексту, внимать ему беспристрастно, проявлять сдержанность по отношению ко всем предлагаемым смысловым проектам, устаивать перед требованиям торопящейся идентификации. Толкователь должен искать смысл текста не только в тематическом, но и признавать смысловую силу за формальной фактурой текста, которая служит оператором, модулирующим заданные тематические значения и выявляющим новые смысловые сцепления, служит носителем «гештальткачеств» и иконическим выражением. Аналитику не обязательно спускаться в темные смысловые глубины и не обязательно подниматься на символические высоты. В самом тексте, в его выражениях и образах, в его повторах и эквивалентностях сказано все. К нему следует только прислушиваться с «равномерным, не принимающего решения вниманием». Орнаментальный текст – это чистая поверхность. Его смысл кроется в соотношениях тематических и формальных мотивов


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю