Текст книги "Литераторы и общественные деятели"
Автор книги: Влас Дорошевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Человек и его подобие (Индусская легенда)
Посвящается Максиму Горькому и г. Скитальцу.
Когда Магадэва создал человека, – человека приветствовала вся природа.
По пути его на земле вырастала трава, чтоб человеку не жёстко было ступать.
Когда человек проходил мимо, зелёные лужайки улыбались ему цветами.
Солнце грело человека, а пальмы расправляли свои листья, когда человек садился отдохнуть в их тени.
Птицы хором гремели самые лучшие песни при его приближении.
А маленькие воробьи и трясогузки скакали впереди и кричали:
– Человек идёт! Человек идёт!
Бананы протягивали ему свои плоды:
– Не хочешь ли ты есть?
И, завидев человека, на кокосовой пальме спешил созреть плод и упасть к ногам человека.
Робкие серны выглядывали из-за лиан, чтобы посмотреть на человека.
Человек был скромен и застенчив.
Он думал, – так как Магадэва дал ему беспокойную, пытливую мысль, – он думал:
– За что мне всё это?
Он старался не ступать по траве, которая вырастала на пути, – потому что, касаясь этой травы, краснели его ноги.
Его уши краснели, когда раздавались гимны птиц.
Краснели руки, когда он дотрагивался до бананов и кокосовых орехов, падавших на его пути.
Он потуплял глаза, чтоб не видеть воробьёв и трясогузок, скакавших впереди него и кричавших:
– Человек идёт! Человек идёт!
Потупив голову, боясь дышать, он проходил мимо лужаек, на которых в честь него расцветали душистые цветы.
И боялся глядеть по сторонам, чтоб не увидать любопытных и восхищённых взглядов спрятавшихся в лианах пугливых серн.
Он стыдливо и с замешательством думал:
– Чем я заслужил всё это?
А цветы продолжали расцветать при его появлении, пальмы расправлять свои листья, когда он садился под ними, маленькие воробьи и трясогузки озабоченно скакать впереди и всех предупреждать:
– Человек идёт! Человек идёт!
Пугливые серны не переставали любоваться им своими прекрасными глазами.
Тогда человек подумал:
– Они видят меня и воздают почести. А я не понимаю, за что. Быть может, это потому, что я не вижу себя?
И человек стал думать:
– Как бы мне увидеть себя? Что во мне достойного таких восторгов?
Заснувший пруд отражал в своей блестящей глади деревья и цветы, росшие на берегу, синее небо и белые, плывшие по небу облака.
Человек сказал себе:
– Вот!
И с вопросом наклонился над спящею блестящею гладью воды.
И вода ответила ему:
– Ты прекрасен!
В воде отразилось лицо, полное пытливой мысли, и глубокие глаза, горевшие огнём.
Человек отшатнулся и сказал:
– Теперь я начинаю понимать! Это не глупый воробей, не трясогузка. Воде можно поверить. Вода не станет лгать. Ведь не лжёт же она, отражая небо, облака, деревья и цветы.
Он снова наклонился над водой и долго смотрел на лицо, ему новое, до сих пор незнакомое.
– А действительно, – сказал человек, – я удался Магадэве. И Магадэва имеет право гордиться, что меня сотворил! Он выбрал для этого удачный миг. Миг, когда был полон, видно, вдохновенья! Должно быть, каждое движение моё так же полно красоты, если всё восхищается, глядя на меня?
И, повернувшись спиною к солнцу, человек стал спрашивать землю:
– Красив ли я?
Он делал телодвижение, шёл, поднимал руки к небу, протягивал их, словно срывает цветы и плоды.
И глядел на свою тень на земле.
И земля отвечала человеку:
– Ты красив! Красиво каждое твоё движенье!
Тогда, налюбовавшись своею тенью, человек радостно сказал:
– Теперь я понял всё!
И крикнул воробьям и трясогузкам:
– Вперёд! Кричите громче. Я иду!
Человек стал горд.
Ложась отдохнуть под пальмами, он с неудовольствием глядел вверх:
– Какие глупые пальмы! Почему они недостаточно широко раскрыли свои листья? Знают ли они ещё, кто под ними лежит?
Проходя мимо лужаек, расцветавших цветами, он останавливался и считал цветы.
– Сегодня не особенно много. Можно было бы расцвести и посильнее! Почему на этом стебельке нет цветка?
И когда воробьи и трясогузки робко чирикали ему в ответ:
– На этой травке никогда не бывает цветков!
Человек сердился:
– Могла бы расцвести, когда я приближаюсь! Зачем иначе и расти такой глупой траве? Просто, вы виноваты… Недостаточно громко кричали о моём приближении! Вы созданы Магадэвой для того, чтобы скакать вперёд и возвещать, что я иду! А вы! Как выполняете вы заповедь Магадэвы?
Он отбрасывал ногой падавшие на его пути кокосовые орехи:
– Эти недостаточно крупны для меня!
И от гордости частенько голодал, потому что не хотел протянуть руки к бананам, которые огромными кистями тянулись к нему:
– Могли бы быть для меня и пожелтее!
На лице его теперь часто было написано недовольство.
Он оглядывался кругом:
– Почему мало серн выглядывает из лиан на меня?
Воробьи и трясогузки с трепетом отвечали ему:
– Они пугливы, человек!
– В таком случае, прикажите замолчать птицам. Это они своим шумом и гамом пугают робких серн и мешают им любоваться мною. Да и надоели мне песни этих глупых птиц! Они поют недостаточно стройно и красиво в честь меня. Пусть лучше молчат, чем петь гимны, недостойные меня по красоте!
Если человек просыпался до восхода солнца, он сердился:
– Чего медлит это солнце? Чего оно теряет даром время, вместо того, чтобы прийти любоваться мною? Вот я уже не сплю, а оно ещё не взошло.
Когда спускался вечер, и в небе загорались звёзды, человек смеялся и приветливо махал им рукой.
– Ничего, ничего! Высыпайте толпой на небо! Вам захотелось полюбоваться мною? Выходите толпами и смотрите!
Так гордился человек своей красотой.
Магадэва на небе много смеялся над гордостью человека, но, наконец, Магадэве это надоело.
– Этому надо положить предел! – сказал Магадэва. – Это становится глупым!
И Магадэва создал обезьяну.
Проворно она спустилась с дерева и пошла рядом с человеком.
– Это что за чучело? – удивился человек, и что-то знакомое показалось ему в фигуре, шагавшей рядом с ним.
Всё кругом с удивлением смотрело на человека и обезьяну, шедших рядом.
Человек нюхал цветы, расцветавшие по пути, и обезьяна нюхала их.
У человека на лице было написано удовольствие, и у обезьяны на лице было написано удовольствие.
Пугливые серны, выглядывавшие из-за лиан, спрашивали с недоумением друг друга:
– Кто же из них человек?
И даже воробьи и трясогузки скакали теперь задом наперёд и с удивлением смотрели то на того, то на другого, крича:
– Вот идут люди! Люди идут! Люди!
Человек вспомнил своё изображение в воде, поглядел на обезьяну и с досадой сказал самому себе:
– А ведь похожи!
Но он не понимал:
– Как же так? Я красив, – это безобразно. А всё-таки мы похожи друг на друга?
Он сел и погрузился в глубокую думу.
Обезьяна села рядом и тоже сделала вид, что погрузилась в глубокую думу.
Человек пошевелился.
Обезьяна пошевелилась.
Человек встал и с досадой быстро пошёл прочь.
Но и обезьяна вскочила и также быстро пошла с ним рядом.
Человек расхохотался, глядя на её раздосадованный и озабоченный вид.
Лицо у обезьяны всё сморщилось, и она схватилась за бока.
Человек перестал смеяться.
– Неужели это, действительно, так безобразно?
И обезьяна нахмурилась.
Человек отбрасывал попадавшие на его пути кокосовые орехи.
Обезьяна делала то же.
Человек снова не мог удержаться от хохота:
– Неужели же так смешно то, что я делаю?
И перестал делать это.
Обезьяна шла рядом и повторяла каждое его движение.
И человек с ужасом видел:
– Точь-в-точь, как я!
Настал вечер.
И когда человек, увидев звёзды, по обыкновению приветливо и снисходительно замахал им руками, обезьяна тоже подняла передние руки кверху и тоже замахала, – так что человек расхохотался и стал кататься по траве:
– Великий Магадэва! Как это смешно, и глупо, и некрасиво!
Так обезьяна повторяла каждое движение человека, – и человек боялся уже сделать лишнее движение, чтоб его не повторила обезьяна, и чтоб оно не вышло глупым и смешным.
Человек стал скромно ходить по земле, боясь, чтоб обезьяна, ходившая рядом, не сделала сейчас же смешного движения.
Он боялся взглянуть по сторонам, потому что ему стыдно было пугливых серн, видевших его и обезьяну идущими рядом.
Когда загремел хор птиц, человек покраснел:
– Что ж во мне красивого, раз обезьяна похожа на меня?
И он стыдливо старался не топтать травы, росшей на его пути. Скромными улыбками отвечал на цветы, которыми улыбалась ему земля.
И, вспоминая каждое своё движение, как его передразнивала обезьяна, думал про себя:
– За что, за что мне все эти почести?
Человек стал вновь скромен и стыдлив.
Так, индусы, всё создано Магадэвой со смыслом и на пользу. Всё.
Памяти Шеллера
I
Михайлов-Шеллер…
Какое милое, какое хорошее имя.
Для людей нашего поколения в нём много музыки.
Оно звучит, как отголосок мелодии, которая доносится издалека-далека.
Оно звучит, как «юность».
Шеллер…
Мне вспоминается маленькая комната, которую ещё зовут, к моему негодованию, «детской».
Лампа под зелёным абажуром. Взятая из библиотеки книга. Юноша, почти мальчик. Его мысли.
Моя мать умирала.
Через неделю, через две «всё это кончится».
Из этого милого, тёплого дома, в котором я вырос, – откроется дверь на улицу, и из открытой двери пахнет холодом, в неё глянет тьма.
– Живи!
Через неделю, через две, я останусь один.
В целом мире один.
И думал ли знаменитый писатель, который тогда владел сердцами всех юношей, – думал ли он, занятый своими журнальными работами, что он единственный друг у молодого человека, у которого за стеной умирала мать.
Что он один разрешает все жизненные вопросы для юноши, сидящего за его книгою в комнате, которую все ещё называли «детской».
Жизнь…
Что я знал о ней?
Что знали о жизни мы все тогда, юноши моих лет, – кроме того, что нам рассказывал о ней Шеллер?
Это было время, когда в библиотеке задолго надо было записываться на его книги.
И мне рисовалась маленькая комнатка. Ещё меньше детской.
Комната от жильцов.
Стол, стул, кровать. Только самое необходимое.
Почти келья.
Несколько портретов, дорогих, как святыня, всякому интеллигентному русскому человеку.
Лампа и книга, взятая из библиотеки.
И эта лампа, освещающая раскрытую книгу, казалась мне солнцем, освещающим мир. И не было для меня картины в мире прекраснее этой.
Интеллигентный труд, скромный и безвестный, тяжёлый и упорный.
Непременно тяжёлый. В другом не было прелести.
Труд на слабых, на беспомощных, на обиженных.
Труд, которому отданы все силы, вся жизнь.
И измученному от тяжёлого труда отдых – книга, разговор о ней с такими же маленькими, скромными, незаметными тружениками.
Такою рисовалась жизнь.
Такою рисовалась она этому юному, – этим юным читателям Шеллера.
Не в Бог весть какую надзвёздную высь уносил нас он.
Но поэзию скромного труда, но сладость самоотвержения, незаметного для других, – редко кто умел так написать, как Шеллер.
Это не было солнце, ярко освещавшее нам мир.
Это была, скорее, луна, светившая нам в сумраке нашей юности, – когда перед нами открывалась дверь родительского дома:
– Иди, живи.
Луна с её мягким, нежным светом.
И лучи этого света, мягкие, и, – тут разница с лучами луны, – тёплые лились нам в душу.
Такой рисовалась нам жизнь, которою стоит жить.
Ну-с, где же теперь этот юноша, читатель Шеллера? Где его комнатка? Его железная постель с серым байковым одеялом? Его лампа? Его книга?
– Что вышло из того поколения, которое воспиталось на Шеллере?
Увы! Вся наша жизнь состоит из того, что мы даём ганнибаловы клятвы над книгами наших любимых писателей, не сдерживаем этих клятв и каемся.
Раскаиваться, всегда, это – удел интеллигентного русского человека.
Раскаяние, это – его занятие, его профессия, его «образ жизни».
Servus servorum[5]5
Слуга слуг (лат.).
[Закрыть], так сказать, «подчеловек» грезился идеалом нам, шеллеровским читателям, как теперь многим юношам грезится «сверхчеловек».
Этот идеал, навеянный тогда шеллеровскими произведениями, с течением времени, конечно, изменился, кое-где потускнел и выцвел, кое-где окрасился в более яркие цвета, кое в чём упал, кое в чём углубился, кое в чём вырос, кое в чём стал шире.
Но мягкий, тёплый свет, запавший в душу, всё же остался в ней, и мы, люди того поколения, чувствуем в душе теплоту от этих лучей.
Видеть поэзию в скромном труде, чувствовать и подмечать скромное, невидное посторонним, самопожертвование маленького труженика.
Это «шеллеровские лучи», запавшие нам в нашей юности.
Когда мы видим маленького труженика, скромного, незаметного, полезного, – нам чудится:
– Шеллеровский тип!
Мы видим поэзию в его скромном труде, мы умеем найти самопожертвование в его безвестном подвиге.
Мы лучше понимаем его. Он ближе нам.
Ведь мы уж давно любим его.
Мы охотнее придём к нему на помощь, вступимся за него, если это ему нужно, если мы это можем.
И если мы спросим себя:
– Почему мне так близки, так дороги, так милы и так понятны эти люди?
Мы, быть может, с благодарностью ответим:
– Шеллер был первый, кто заставил нас полюбить этих людей.
Кто знает, быть может, если б не было Шеллера в нашей юности, – мы были бы ещё хуже, чем мы есть.
Это не был набат, призывавший к героической борьбе.
Это был утренний звонок, призывавший к труду и доброму делу, прозвучавший на заре нашей юности.
Вот minimum того, что сделал Шеллер для поколения, воспитавшегося на его произведениях.
И если в нашем поколении очень сильна ненависть, очень сильно презрение ко всему фарисейскому, ко всему показному, ко всему рекламирующему, ко всему наглому, ко всему, прикрывающемуся громкими словами, бездушному и бессердечному внутри, – быть может, и за это мы должны благодарить отчасти Шеллера.
Быть может, я сейчас с трудом рассказал бы даже содержание тех шеллеровских повестей, которые в юности перечитывал по несколько раз.
Это недостаток просто памяти.
Память сердца лучше.
Я не мог бы назвать фамилий этих героев, самые их фигуры исчезли из моей памяти, но впечатления, которые они вызывали, остались в душе.
Немного забавно самому, – я до сих пор сохранил ненависть и презрение, и величайшее отвращение к титулующим себя филантропами, к их обществам, к их затеям.
К этим благотворителям, которые, давая голодной семье корочку хлеба, спешат отдёрнуть свою святую руку, чтобы не замараться.
Тип, который так великолепно умел рисовать Шеллер. Тип, с которым было достаточно познакомиться по Шеллеру, чтоб возненавидеть на всю жизнь.
Раз как-то я увлёкся было одним благотворительным обществом. Его программой, его людьми.
Оно показалось мне не таким, как другие.
Я написал даже о нём статью, достаточно прочувствованную.
Но когда мне принесли корректуру, мне вспомнился Шеллер.
Мне показалось это кому-то чему-то изменой.
Я перечитал статью:
– Кажется, я прав!
А всё-таки лучше зачеркнуть…
И я зачеркнул её, иронически улыбнувшись над собой, дружески улыбнувшись своей юности.
Ну, а потом вышло, что и это общество, так увлёкшее многих вначале, оказалось тем же, чем и все другие.
Ты был прав, друг и наставник моей юности, предостерегая от фарисейства, от лицемерия, скрытых под очень красивыми фразами.
Ты был прав, говоря:
– Не верьте фирме, не верьте рекламе, не верьте этим бутафорским громам и бенгальским огням. Всё ложь, всё лицемерие. Верьте только в маленького, незаметного, скромного труженика. Только в него.
Быть может, очень субъективно то, что я говорю. И я в таком случае прошу прощенья у читателя.
Но мне думается, что многие из людей моего поколения, прочитав эти строки, увидали бы в них отражение своих ощущений.
Ведь наша юность прошла при Шеллере.
И «Шеллер» звучит нам, как «юность».
II
Михайлов…
Это уже звучит иначе.
«Шеллер», это – та нота, которой начиналась мелодия тихая и ясная.
«Михайлов», это – уже аккорд из симфонии.
Из симфонии, которая казалась героической тогда, о которой теперь можно вспомнить с улыбкой без горечи.
Такое было время.
Теперь г. Нотович делает Бокля «доступнее» для взрослых.
Тогда гимназист четвёртого класса, не читавший «Истории цивилизации Англии», считался «отсталым».
В пятом классе мы вырабатывали устав рабочего банка «по Прудону».
И среди излюбленных книг, обязательных для прочтения всякому «мыслящему» юноше, была «История пролетариата во Франции» Михайлова.
– Он читает уже «Историю пролетариата».
Это было в те времена куда большим аттестатом зрелости, чем «аттестат зрелости».
Не зная хорошенько, что такое «история», что такое «пролетариат» и что такое «Франция», мы читали и зачитывались этой книгой.
И она больше говорила нам, чем всё, что было говорено в школе.
Думали ли создатели классицизма, куда пойдёт молодая мысль, жаждущая знанья, страстная, сгорающая от любопытства, – куда она пойдёт, куда она бежит от их классической пустыни.
Нас заставляли учить Цицерона, а мы делались «Катилинами».
Не забавно?
И вот на экзамене истории при переходе из четвёртого в пятый класс ваш покорнейший Катилина вынимает билет:
«Первая французская революция».
Можете себе представить, как я задрожал.
Вот когда я всё расскажу.
Было часа два. Измученный экзаменом, наш «историк» К. лениво протянул руку за моим билетом:
– Ну, что у вас там?
– Великая французская революция!
– Первая французская революция! – небрежно сказал К. – Ну, рассказывайте!
– Великая французская революция… – с ударением повторил я.
И пошёл!
Даже усталый вконец К. поднял голову:
– Позвольте! Позвольте! Да вы по какому же, собственно, источнику готовились?
– По «Истории пролетариата во Франции», – заносчиво отвечал я.
К. только откинулся на спинку кресла:
– Ого!
Он улыбнулся:
– По Иловайскому надо готовиться. Ну, да ладно. Расскажите-ка лучше про битву у Калки, что вы знаете?
И, глотая слёзы обиды, мне пришлось рассказывать про битву при Калке.
Так К. и не узнал истины про французскую революцию.
А жаль!
Он, к слову сказать, был магистром истории, должен был получить кафедру, но не получил, вследствие «истории»…
Не поручусь, что мы знали, – что Михайлов, автор «Пролетариата», тот же Михайлов, который пишет романы.
Быть может, многие из нас при таком известии исполнились бы величайшего изумления:
– Этого не может быть!
Михайлов-романист, – это была тихая, умилённая молитва труду, помощи ближнему, любви.
В «Пролетариате» для нас гудел набат.
Для нас…
Прочтите, как тиха и спокойна эта книга.
В ней нет ни трубных звуков ни грохота барабанов.
Почему же это слышалось нам тогда?
Время было такое.
Возьмите тлеющий уголёк, опустите его в кислород, – он вспыхнет ярким и сильным пламенем.
Воздух был такой.
III
Я не имел счастья лично знать Александра Константиновича.
Счастья, потому что это было, вероятно, большое счастье знать его.
Я слышал о нём беспрестанно, слышал от молодых людей, новичков, избравших это бесконечно дорогое, это бесконечно трудное дело – литературу.
От молодых людей, бледных, изголодавшихся, холодно одетых, почти с отчаяньем во взгляде.
Как тяжело положение молодого, начинающего литератора.
Особенно, если весь его багаж, привезённый из провинции, состоит из тетрадки стихов.
Стихов, в которых больше души, чем подчас цензуры, и в которых чувство иногда ярче сверкает, чем рифма.
Но пусть стихи будут и превосходны!
В одной редакции требуют «имени».
В другой не берут от чужих:
– Своих много.
Там сидят грозные судьи, а не просто редакторы.
Явившегося к ним молодого поэта они начинают «судить», словно он не стихи написал, а человека зарезал.
– В этом молодом человеке я замечаю что-то такое… этакое…
В другой редакции сидит господин, который говорит:
– А, валяйте! Что хотите! Как хотите! Не всё ли одно?
Избави Бог всякий молодой талант от такого редактора для начала.
Любую скрипку он превратит в балалайку.
Там редактора можно видеть всегда, но он возвращает обыкновенно рукописи не читая.
– Не годится.
– Почему?
– Голубчик, вы видите, сколько ко мне ходит народу. Не могу же я вступать со всеми в пространные объяснения!
Там к министру легче попасть, чем к редактору.
И для всех этих голодных подданных Аполлона А. К. Шеллер был «Парнасским консулом».
Они шли к нему.
Они вели к нему один другого.
И он их всех радушно принимал.
Это был старосветский литератор.
Не из тех, которые сверкают в свете, и не из тех, которые имеют вес в высших кругах.
У него собиралась за стаканом чая своя братия, и говорили о литературе.
Он ласково, радушно принимал юного собрата, умел обласкать, ободрить.
Охотно помогал советом… и не одним советом.
Он печатал их стихи в журнале, который редактировал.
А его старушка-сестра кормила этих детей Аполлона какими-то, вероятно, особенно вкусными булками домашнего печенья.
Вероятно, особенно вкусными, – потому что поэты мало о чём так восторженно рассказывали, как об этих булках.
Здесь отогревали этих несчастных юношей, которым грозил смертью петербургский холод.
И сколько молодых поэтов отогрелось у этого милого очага.
Кто из них не отогревался там? Кто не вспомнит с сердцем, полным слезами благодарности, об этом истинном «друге юности».