355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Влас Дорошевич » Литераторы и общественные деятели » Текст книги (страница 5)
Литераторы и общественные деятели
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:25

Текст книги "Литераторы и общественные деятели"


Автор книги: Влас Дорошевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

Моё первое знакомство с П. И. Вейнбергом

Моё первое знакомство с П. И. Вейнбергом, – ему минет скоро уже, вероятно, 25 лет.

Я был тогда издателем журнала, имевшего большой успех, очень распространённого, влиятельного.

Я был его редактором и почти единственным сотрудником.

Это трудно, – не правда ли?

Но трудность положения увеличивалась ещё тем, что я издавал… запрещённый журнал!

Это был журнал, выходивший в 4-м классе одной из московских гимназий. Он назывался, кажется, «Муха». А может быть и «Вселенная».

Это не были счастливые нынешние времена, когда гимназические журналы издаются под редакцией классных наставников.

До 15 лет я писал, не зная никакой цензуры!

Мы писали не для того, чтобы выказать себя с самой лучшей стороны пред начальством.

Начальство не видело наших журналов. И не дай Бог, чтоб оно видело! Как мышонок, этот журнал бегал под партами.

В нём писалось то, что может интересовать 15-летнего мальчика.

Как лучше переделать мир и о том, что «немец» несправедливо ставит двойки.

Критиковались Прудон и вчерашнее extemporale[7]7
  Экстемпорале (латинское extemporale) – письменное упражнение для изучения чужих языков, назначаемое в определенные сроки, но без предварительной подготовки или же вне очереди и без предупреждения. В нашей русской школьной практике Э. обыкновенно называются письменные переводы с русского яз. на латинский или греческий яз.


[Закрыть]
.

Одна статья – в прозе – кончалась так:

«Прудон, видимо, не читал „Истории ассоциаций во Франции“ Михайлова. Он мог бы почерпнуть оттуда много полезных сведений».

Другая статья – в стихах – и о «педагогическом совете» – кончалась словами:

 
«Так что слышны далеко
Крики синего собранья!»
 

В этом журнале и была напечатана приветственная статья «г. Вейнбергу», в которой я поощрял его:

– Продолжать начатый путь: на нём г. Вейнберг может принести много пользы обществу.

Как хорошо, что П. И. Вейнберг послушался.

Я ходил в гимназию и учился в Малом театре.

Как давно, как давно это было!

Это было ещё тогда, когда А. П. Ленский был не великолепным армянином в плохом «Фонтане» и не превосходным адвокатом в «Ирининской общине».

Он был тогда увлекателен в «сцене у фонтана», но не величкинской, а пушкинской.

Он носил траурный плащ Гамлета. Он был задирой – Петруччио и весельчаком – Бенедиктом.

Тогда-то я и познакомился с П. И. Вейнбергом на галёрке.

Галёрка Малого театра!

Как часто теперь, встречаясь в партере с каким-нибудь обрюзгшим, почтенным господином, который, сюсюкая и шепелявя, говорит мне:

– Посмотрите вон та, в ложе, налево. В ней есть что-то обещающее. Вы не находите?

Я смотрю на галёрку и думаю:

– Как высоко я летал тогда.

И я кажусь себе коршунёнком, которому подрезали крылья и выучили ходить по земле.

Все мы соколы, пока цыплята, а потом вырастаем в домашних кур. Тогда мы на 35 копеек парили высоко над землёй, и нам казалось, что это нам кричит Акоста призывной клич:

 
«Спадите груды камней с моей груди!
На волю мой язык»!
 

И это «всё-таки ж она вертится», как Акосте, «нам» покою не давало ни день ни ночь. Детям снился Галилей.

 
«Под пыткою ты должен был признаться,
Что земля недвижима,
Но чуть минутный роздых был дан тебе,
Ты на ноги вскочил, и пронеслись
Над сонмом кардиналов, как громовой раскат,
Твои слова: „А всё-таки ж она вертится!“»
 

И этот Акоста, отрекающийся от отреченья, в разодранной одежде, с пылающими прекрасными глазами, – то солнце моей молодости!

Из нас никто не спал в ту ночь, когда мы впервые увидели «Уриэля Акосту».

Вот это трагедия!

Акоста! Это показалось нам выше Гамлета, выше Шекспира.

– Это выше Шекспира!

– Конечно же, выше!

– Бесконечно! Неизмеримо!

– Вот борьба! Борьба за идею!

Так говорили мы весь Кузнецкий Мост, всю Лубянку, всю Сретенку, Сухаревскую площадь. Так думали, расходясь по мещанским, на Спасскую, на Домниковскую.

И мирно спавшие дворники, разбуженные звонкими голосами:

– Борьба за идею!

Ворчали:

– Безобразники!

И засыпали вновь.

Достать «Акосту» было нашим первым делом. Выучить наизусть – вторым.

Мы все клялись быть Акостами.

И это было так девственно, так чисто, что даже Юдифи Вандерстратен, с её пламенным:

«Ты лжёшь, раввин!» не было в наших мечтах.

А почтенный редактор-издатель солидного и серьёзного журнала, – я, – писал:

«На днях мы видели г. Ленского в трагедии „Уриэль Акоста“ и не можем не похвалить артиста за такой серьёзный и идейный выбор пьесы. Говорят, г. Ленский кончил университет. „Уриэль Акоста“ – превосходная пьеса и светлая личность. До сих пор мы считали г. Ленского способным только на Шекспира, но теперь видим, что он может идти и выше. Мы не поклонники авторитетов, но немецкого писателя Гуцкова готовы признать удивительным писателем. Нашему обществу, где верность идеи представляет собою явление крайне редкое, подобные пьесы приносят огромную пользу. Нельзя не отнестись с похвалою к г. Вейнбергу, который перевёл эту пьесу для русской сцены и тем сделал её достоянием русской мыслящей молодёжи. Г. Вейнберг, переводя подобные произведения, стоит на совершенно верном пути и может принести огромную пользу обществу».

Так я познакомился с П. И. Вейнбергом на галёрке, и своим вдохновенным переводом «Акоста» он зажёг пламя в моей груди.

От пламени остались полупогасшие угли, но и они греют мою озябшую душу.

Через много лет обдёрганным полу-любителем, полу-актёром я играл Рувима в «Уриэле Акосте».

Я, который знал наизусть всего Акосту! Я, для которого в Акосте не было ни одного слова, над которым бы я не рыдал от волнения, декламируя его один, у себя в комнате, шёпотом. Шёпотом, чтобы квартирная хозяйка не выгнала «за шум и безобразие».

Я играл Рувима, а Акосту какой-то купеческий сын, который пошёл к какому-то актёру и купил у него за сто рублей искусство.

Актёр выучил его, как учат попугая. И купеческий сын играл Акосту недурно.

«Недурно» читать пламенные слова Акосты! Уж лучше бы он их читал скверно, но от себя, от души, негодяй!

Читал заученно, позируя, рисуясь,

Наслаждаясь своей игрой. Как попугай наслаждается тем, как он подражает соловью.

Репетиций было без конца, – я знал наизусть каждый жест, каждую интонацию «нашего попугая».

И вот настал спектакль.

Спектакль с избранной публикой, неплатной, приглашённой по почётным билетам.

После спектакля будет ужин. Это знали все.

И хозяина Акосту награждали аплодисментами за каждую сцену.

– Правда, недурно? – спрашивал он. – Я доволен приёмом.

И ломался, и позировал, и манерничал в пламенном Акосте.

Сцена пред отречением.

По обязанностям Рувима, я стараюсь удержать брата:

– Не отрекайся!

Он не слушает меня. Он убегает. Я остаюсь один на сцене. Один пред публикой, приглашённой на ужин. У меня крошечный монолог. Строчки в четыре.

За сценой поёт хор. Шумят статисты. Из-за кулис никто не обращает на меня внимания.

И вдруг мне приходит в голову мысль, дикая, сумасшедшая.

– Я ж тебе сорву… Акоста!

Я подбегаю к ступеням, покрытым красным сукном. Становлюсь в ту самую позу, в которую станет «попугай» после сцены отреченья.

Я начинаю его монолог:

 
«Спадите груды камней с моей груди!»
 

Священное: «спадите груды камней…»

С его интонацией, с каждым его жестом. Публика смотрит на меня с недоумением.

«А всё-таки ж она вертится!» – кончаю я у авансцены, убегаю и запираюсь в уборной.

– Рувим кончил! Рувим кончил! – слышу я, пробегая, голос режиссёра.

– Акоста на сцену! Все приготовьтесь! За кулисами, значит, никто не заметил.

Я заперся. Я сижу.

Мёртвая тишина. Это Акоста читает отречение.

Зашумели статисты. Вот-вот, сейчас…

Снова всё замолкло.

И вот странный шум доносится из зала.

Смех…

Он растёт, растёт, превращается в хохот.

Гомерический! Неудержимый!

Крики! Аплодисменты!

Это «попугай» читает уже прочитанный монолог.

Я скопировал его удивительно, и, увидев те же жесты, услыхав те же интонации, даже приглашённая на ужин публика не может удержаться от хохота.

Бедный, ничего не понимающий, Акоста поражён.

Он кричит:

– Занавес! Занавес!

При рёве публики:

– Что случилось? Что случилось?

Прибежавшие из публики объясняют, в чём дело.

Рассказывают мою проделку.

Акоста лежит в обмороке.

Режиссёр, мой приятель, стучит в дверь моей уборной:

– Не отпирай лучше! Я тебя убью! Убью!

Акоста заболевает от огорчения. Спектакль не кончен. Ужин не состоялся.

А я в отчаянии схватился за голову:

– Что я наделал?! Что я наделал?!

И радуюсь вместе с тем и радуюсь. Я отомстил за тебя, Акоста, «попугаю».

Я отомстил! За всех! За вас, мой Ленский! За тебя, Гуцков! За вас, П. И. Вейнберг, пламенем души своей передавший пламя слов Акосты! Да и теперь, когда скверный актёр, ломаясь, как голодный фигляр, коверкает предо мной какое бы то ни было произведение, мне всё равно.

Я смотрю на него с презрением к его искусству и с жалостью к его голоду.

Разве мало скверных актёров на свете?! Увидать одним больше, – разве такое уже несчастье?

Но когда скверно играют Акосту, – мне не всё равно.

Акосты трогать не нужно даже с голоду. Так кажется мне.

Это – факел.

Вы сыграли сегодня Акосту. В чьей молодой груди зажгли вы пламя? Ни в чьей? Лучше бы вам не родиться, как актёру! Давно-давно он поселился в моей груди и живёт в ней, как лучшее воспоминание моей юности. И мне больно, когда его задевают.

И когда, через много-много лет меня, на каком-то литературном торжестве, подвели к человеку с профилем библейского пророка, с лицом старика и живым взглядом юноши и сказали:

– Пётр Исаевич, позвольте вам представить…

Мне хотелось сказать ему:

– Я знаком с вами давно. Вы говорили с моей душой. Я обязан вам многими часами восторга, как обязано всё поколение, к которому я принадлежу. Вы осветили нашу молодость, – и каким светом! Вы были пророком, который принёс нам откровение литературных богов.

Но это было бы слишком длинно. И я молча, с чувством глубокой благодарности, пожал ему руку.

С чувством благодарности неудавшегося Акосты к старому почтенному де-Сильва.

Дело об убийстве Симон Диманш

А. В. Сухово-Кобылин – загадка в русской литературе.

Он написал три пьесы: «Свадьбу Кречинского», – пьесу, ставшую классической, «Дело», которое произвело потрясающее впечатление, когда было поставлено, и которое редко даётся теперь потому же, почему редко даётся «Горькая судьбина» Писемского, – уж очень «отжитое время» в ней описывается, – и, наконец, «Смерть Тарелкина», с которой, наконец, снят запрет, и которая с сегодняшнего дня займёт почётное место в русском репертуаре.

Человек написал три пьесы, все три chef d’oeuvre’ы – и никогда ни до ни после этого не занимался литературой, – даже писал в предисловии к одной из пьес:

«Я не говорю о классе литераторов, который мне чужд, как и остальные четырнадцать».

Какое оригинальное явление.

Это три пьесы, вылившиеся из души. Появление их объясняется той трагедией, которая разыгралась в жизни А. В. Сухово-Кобылина.

Мы обязаны тремя превосходными пьесами – ужасной случайности.

«Свадьба Кречинского», это – плод тюремной тоски. «Дело» и «Смерть Тарелкина» – горячий, страстный протест измученного человека против порядков «отжитого времени».

А. В. Сухово-Кобылин был жертвою судебной ошибки.

И особенно своевременно извлечь на свет Божий эту историю, дремавшую в архивах старого сената, именно теперь, в эпоху нападок на новые суды.

Русское общество с сочувствием узнаёт, что горячий борец с порядками «отжитого времени» сам когда-то страдал от них.

И к симпатиям к писателю пусть присоединятся ещё симпатии к невинно страдавшему человеку.

Трагедия, которой мы обязаны знаменитой трилогией, такова.

Дело происходило при крепостном праве.

В одном из парижских ресторанов сидел молодой человек, богатый русский помещик А. В. Сухово-Кобылин, и допивал, быть может, не первую бутылку шампанского.

Он был в первый раз в Париже, не имел никого знакомых, скучал.

Вблизи сидели две француженки: старуха и молодая, удивительной красоты, по-видимому, родственницы.

Молодому скучающему помещику пришла в голову мысль завязать знакомство.

Он подошёл с бокалом к их столу, представился и после тысячи извинений предложил тост:

– Позвольте мне, чужестранцу, в вашем лице предложить тост за французских женщин!

В то «отжитое время» «русские бояре» имели репутацию.

Тост был принят благосклонно, француженки выразили желание чокнуться, было спрошено вино, Сухово-Кобылин присел к их столу, и завязался разговор.

Молодая француженка жаловалась, что она не может найти занятий.

– Поезжайте для этого в Россию. Вы найдёте себе отличное место. Хотите, я вам дам даже рекомендацию? Я знаю в Петербурге лучшую портниху, Андрие, первую, – у неё всегда шьёт моя родня. Она меня знает отлично. Хотите, я вам напишу к ней рекомендательное письмо?

Сухово-Кобылин тут же, в ресторане, написал рекомендацию молодой женщине.

На этом знакомство кончилось.

Они расстались и больше в Париже не встретились.

Но в те времена верили ещё в «русских бояр».

Прошёл год.

Однажды Сухово-Кобылин зашёл в Петербурге к Андрие с поручениями от сестры из деревни.

Поручение было исполнено, и Сухово-Кобылин уходил уже из магазина, – как вдруг к нему подошла удивительно красивая женщина, служащая в магазине.

Лицо её было как будто знакомо.

– Вы меня не узнаёте? – улыбаясь, спросила она. – Я Симон Диманш, помните, та самая француженка, которой год тому назад вы дали рекомендацию к этой фирме. Я поехала и, благодаря вашей рекомендации, получила место.

Она была очень красива.

– Но нам надо встретиться. Вы расскажите мне всё подробно. Как бы это сделать? Не хотите ли со мной пообедать на этих днях? – предложил Сухово-Кобылин.

– У меня только один свободный вечер в неделю. Четверг. Как раз сегодня.

– Превосходно. Я отозван сегодня на обед. Но я пошлю записку, что болен, и мы обедаем вместе!

Они обедали в кабинете лучшего в те времена французского ресторана в Петербурге.

За обедом красавица-француженка окончательно вскружила голову молодому помещику, и он предложил:

– Жениться я на вас не могу. Против этого были бы родные, а я от них завишу. Но хотите, – мы будем жить, как муж с женой. Едем ко мне в имение. Ну, что вам здесь, в каком-то магазине, служащей? Чего вы добьётесь? Чего дослужитесь?

Симон Диманш приняла предложение, и они уехали в деревню.

Медовый месяц промелькнул, француженка влюбилась до безумия в своего русского друга, а молодой человек стал скучать, его потянуло в город.

Они поселились в Москве, на Тверской, в собственном доме Сухово-Кобылина, – в дворянском особнячке, какие бывали в старину.

Служило им пятеро крепостных.

Охлаждение молодого человека шло crescendo, – и Симон Диманш ревновала его безумно.

«Дело», покоящееся в архивах старого сената, рассказывает следующую романическую историю.

Сухово-Кобылин безуспешно ухаживал в эту зиму за одной московской аристократкой.

В один из вечеров у этой аристократки был бал, на котором присутствовал Сухово-Кобылин.

Проходя мимо окна, хозяйка дома увидела при свете костров, которые горели по тогдашнему обыкновению для кучеров, на противоположном тротуаре кутавшуюся в богатую шубу женщину, пристально смотревшую в окна.

Дама monde’а узнала в ней Симон Диманш, сплетни о безумной ревности которой ходили тогда по Москве.

Ей пришла в голову женская, злая мысль.

Она подозвала Сухово-Кобылина, сказала, что ушла сюда в нишу окна, потому что ей жарко, отворила огромную форточку окна и поцеловала ничего не подозревавшего ухаживателя на глазах у несчастной Симон Диманш.

В тот вечер, вернувшись, Сухово-Кобылин не нашёл Симон Диманш дома.

Прислуга сказала, что барыня уехала на наёмном извозчике.

Глубокая ночь. Её всё нет.

Встревоженный Сухово-Кобылин поехал к обер-полицмейстеру и заявил ему об исчезновении француженки.

– Не случилось ли с ней чего?

Начались розыски. Искали долго, и, наконец, на Ходынском поле была сделана страшная находка.

Среди сугробов снега лежала с перерезанным горлом Симон Диманш.

Не было грабежа. Драгоценные вещи, дорогая шуба чёрно-бурой лисицы, – всё было цело.

Что это было? Самоубийство? Убийство? Не была ли несчастная убита в другом месте, и не был ли труп вывезен в поле?

Полиция сделала обыск в доме Сухово-Кобылина, и в одной из комнат были открыты следы крови.

Сухово-Кобылин и вся прислуга были арестованы.

Напрасно родные Сухово-Кобылина кинулись хлопотать.

– Он сильно запутан в это дело. Зачем он в ночь убийства являлся к обер-полицмейстеру и говорил об исчезновении Симон Диманш?

Прислуга на все вопросы отвечала:

– Знать не знаем, ведать не ведаем. Барин поехал на бал на своих лошадях. Их француженка, спустя немного, велела позвать себе извозчика и куда-то уехала. Больше мы её не видели!

Как вдруг после долгого сиденья при квартале прислуга изменила свои показания.

Они сознались квартальному в убийстве.

– Мы ненавидели француженку за жестокое обращение с нами, воспользовались, что барина не было дома, зарезали француженку и отвезли тело на Ходынское поле! – показали крепостные.

Но им не совсем поверили.

Дело шло о «дворянине Сухово-Кобылине, обвиняемом в убийстве при посредстве своих крепостных находившейся с ним в противозаконной связи француженки Симон Диманш».

– Зачем он приезжал ночью к обер-полицмейстеру?

Сухово-Кобылин и его крепостные сидели в тюрьме и были накануне каторги.

Родные его продолжали хлопотать, и вот, наконец, после бесконечных мытарств было постановлено сенатом «обратить дело к переследованию и постановлению новых решений, не стесняясь прежними».

В конце концов начали с того, с чего следовало начать, с начала самого начала, – это, впрочем, и теперь случается, – с исследования кровавых пятен.

По исследованию «медицинской конторы» оказалось, что кровь была куриная.

Комната, где найдены пятна, была людскою.

Это подтверждало первое показание повара. Он показал, что зимой резал обыкновенно птицу в людской,

Но откуда же явилось сознание крепостной прислуги?

Следствие обнаружило, что сознание это было вынуждено у людей в квартале пытками.

Квартальный надзиратель, как оказалось, кормил их селёдками и не давал пить, подтягивал допрашиваемых на блоках к потолку, так что у несчастных плечевые кости выходили из суставов, и требовал:

– Сознавайтесь, что убили!

Так было добыто «сознание».

– Имейте в виду, – говорил при этом «сознавшимся» квартальный надзиратель, – и следователям, и судьям показывайте точно так же. Измените показание, – опять вас к нам пришлют, и мы вас опять так пытать будем.

Крепостные и повторяли всем от страха «оговор на себя».

Только на одно не шли. эти несчастные в своей «рабьей верности»: как ни пытал их квартальный надзиратель «показать на барина», они и под пыткой твердили:

– Барин ни при чём!

Когда новое следствие раскрыло всё это, состоялся приговор.

Дворянина Сухово-Кобылина и его крепостных слуг, как невиновных, отпустить, дело о смерти француженки Симон Диманш предать воле Божией, а квартального надзирателя за допущенные им при допросе пытки и истязания с целью вынудить ложное сознание, лишить прав состояния и сослать на поселение в отдалённейшие места Сибири.

Вот трагедия, которой обязаны мы появлением трёх пьес Сухово-Кобылина.

Сидя в тюрьме, он от скуки рассказал в драматической форме ходивший в то время по городу анекдот об одном очень светском господине, оказавшемся шулером, который заложил известному дисконтёру стразовую булавку за брильянтовую. Так получилась «Свадьба Кречинского».

«Дело» – самая сильная, самая страстная из пьес Сухово-Кобылина. В ней вы найдёте отголосок того, что ему самому пришлось пережить в собственном «деле». Недаром в предисловии к этой страшной пьесе А. В. Сухово-Кобылин писал:

«Если бы кто-либо усомнился в действительности, а тем паче в возможности описываемых мною событий, то я объявляю, что имею под рукою факты довольно ярких колеров, чтоб уверить всякое неверие, что я ничего невозможного не выдумал и несбыточного не соплёл».

Вспомните самое возникновение «Дела».

«Дело» – возникает по доносу Расплюева на то, что Лидочка сама «запутала» себя, сказавши будто бы:

– Это моя ошибка.

Пользуясь этим, запутывают в «Дело» человека, с которого можно поживиться.

Сравните это с тем, как Сухово-Кобылин «сам себя запутал в дело», – ночью поехавши к обер-полицмейстеру.

В сценах допроса Тарелкина на дому и допроса в квартале, в «Смерти Тарелкина», несомненно, отразились сцены допроса в квартале крепостных Сухово-Кобылина.

Тюремной тоске обязаны мы «Свадьбой Кречинского», – и крик протеста, вопль измученного человека – эти две пьесы – «Дело» и «Смерть Тарелкина», в которых Сухово-Кобылин позорным клеймом, несмываемым клеймом сатиры, заклеймил «доброе, старое», слава Богу, «отжитое» уже время.

Профессор Маркевич

Я помню одну встречу с профессором А. И. Марковичем.

Это было в одесском литературно-художественном обществе.

Усталый, обливаясь потом, шёл толстый Маркевич из зала с провинившимся видом.

Он только прочитал лекцию о Золя.

Из зала толпой валили слушатели, и Маркевич, мне показалось, избегает смотреть на них: словно он сделал им какую-то неприятность.

При появлении профессора на кафедре переполненный зал встретил его громом аплодисментов. Профессор долго не мог начать. Все приветствовали.

Когда он кончил лекцию, раздалось всего несколько хлопков.

А лекция была превосходна.

– Что случилось, профессор?

Он улыбнулся сконфуженной, прямо страдающей улыбкой и извиняющимся голосом сказал:

– Длинна лекция вышла. Два часа. Длинна!

– Что за пустяки, простите, Алексей Иванович! Весь Золя в два часа! Как же вы его меньше-то уложите?

Маркевич развёл руками:

– Длинна! Длинна!

– Так вы бы сделали перерыв!

Он сделал озабоченное лицо.

– Нельзя перерыв! Раз уж они попали в залу, – им надо всё сказать. А то в антракте они разбегутся и на вторую половину не придут!

Публика расходилась, действительно, негодующая:

– Два часа!

– Битых два часа!

Это говорилось нарочно громче, чтоб виновный профессор слышал.

Чтобы наказать.

Все торопились. Одни составить грошовый винтик, другие в дальнюю комнату рвать друг у друга последний рублишко в баккара, третьи в буфет – подкреплять свои силы, словно они только что с тяжёлой работы, четвёртые флиртовать с итальянским тенором, который валялся на диване, задрав ногу на ногу, в выглядывавшей из-под грязной рубашки пропотевшей фуфайке, и грязными ногтями почёсывал в нечистых волосах.

А Маркевич, как Чацкий, один, брошенный, стоял среди гостиной.

Это была комичнейшая иллюстрация к великолепной комедии.

Глядь!..

(Оглядывается. Старики разбрелись по карточным столам, молодёжь кружится в вальсе).

И толстый, пожилой Чацкий, отирая лившийся градом пот со лба, пошёл в буфет отпиваться содовой водой.

Лекция Маркевича была блестяща. Критический очерк на редкость по глубине, силе, красоте. Публика была интеллигентная. Сюжет – захватывающего интереса. Лектор был Маркевич блестящий. Публика профессора Маркевича очень любила.

Но два часа!

– Маркевич лекцию читает! Необходимо пойти! Нельзя не пойти! Стыдно не пойти!

Маркевич вышел на кафедру.

– Любимый профессор! Овацию нужно! Аплодировать! Десять минут аплодировать! Браво, Маркевич! Браво! Господа, ещё! Мало этого! Овацию! Грандиозную овацию!

Но вместо того, чтоб поиграть сюжетом, сказать несколько фраз бойких, эффектных, блестящих, которые можно было бы прерывать аплодисментами, поклониться и уйти, он начал говорить обстоятельно, серьёзно, глубоко.

Публика обиделась:

– Здесь не университет! Мы не учиться пришли! Нас учить нечего!

Этого даже любимому профессору простить невозможно:

– Будь профессором, – твоё дело! но этим не злоупотребляй! Простых людей притеснять не смей! Что это? Заманил «обаянием своего имени», воспользовавшись этим, учить начал? Два часа учил!

Это даже коварство.

Если ты «популярный», выйди, блесни очаровательно и уйди. Но уйди!

Тогда у всякого останется самое лучшее впечатление.

– Ну, что лекция Маркевича?

– Ах, знаете, изумительно! Мы его такой овацией встретили! Такой овацией! Я все ладони отхлопал!

– Маркевичу! Следует!

– И какой лектор! Я просто не заметил, как время пролетело! Блеск! Блеск, знаете! Не успел оглянуться! Когда он ещё читать будет? Непременно пойду.

– И я!

– И я! Разумеется!

А тут…

Я не удержался и сказал Маркевичу:

– А знаете, Алексей Иванович, теперь после вашей лекции ведь публика Золя возненавидит! Назло вам возненавидит!

Этот добродушный и милый толстяк расхохотался:

– А что? Ведь, действительно, возненавидит!

Он закатывался, хохотал:

– Вот так услугу оказал писателю!

И беспомощно разводил руками:

– Не умею я для них читать, как следует!

Как следует?

Один из одесских издателей при мне умолял сотрудника:

– Голубчик, вопрос важный! О нём надо написать умно. Глубоко! Обстоятельно! Тепло чтобы было. Сильно. И чтоб не больше двадцати строк! Главное, чтоб было не больше двадцати строк.

– На двадцать трудно! – уныло говорил сотрудник.

– Голубушка, длинного не читают! Ведь публика на газету как? Как воробей на окошко! Клюнул и улетел. Цоп, схватил и упорхнул. Воробей! Ему крошка нужна. Крошка, голубушка!

– Да ведь из двадцати строк ничего не узнают!

Издатель схватился за голову в отчаянии: «вот на непонятливого человека напал».

– Да кто нынче что хочет знать!

Он стонал:

– Кто нынче знать хочет? Кому нынче знать что нужно? Обижаются: «учат!» – говорят. Как надо писать? Сверкнул, – и исчез! Читатель, – взглянул, пробежал и доволен: «Я и сам так думал! Молодцом пишет! Как в объявлении: мало строк и всё содержание!» В этом весь секрет успеха. А разговаривать публика с собой не позволяет!

И пока усталый лектор, пыхтя и отдуваясь, отпивался содовой водой, я думал:

– Вот бедняга! Вот недоразумение! Ты старался нечто вложить, – как это громко называется, – в «сокровищницу знаний», а чувствуешь себя виноватым в том, что «утрудил людей». Сконфуженным видом, сконфуженным голосом ты как будто извиняешься, как будто у всех просишь прощения. Как Раскольников на Сенной! Кланяешься на все четыре стороны: «Простите меня, люди добрые!» Извиняешься в том, что много думал, просишь прощенья за то, что много работал. Твоё преступление, что ты хотел серьёзно поделиться своей мыслью и работой, дать большой кусок, – а наказанье тебе – всеобщее порицание. Ты дал большой кусок знания. А воробьям нужны только крошки. И воробьи негодующе чирикают и отмахиваются крылышками: к этакой махине и приступиться страшно. И не лишний ли вообще в нашей жизни интеллигентный человек? Интеллигентный не потому, что он носит «интеллигентный сюртук», а потому, что у него интеллигентный ум. Настоящий интеллигентный человек, который верит в знание, и только в знание. Который знает, что знанье – всё. Если хочешь быть сильным, – знай. Если хочешь быть победителем, – знай. Если хочешь сделать будущее светлым, – знай. Кто хочет знать у нас? Ещё любят звонкие слова, но знания не хочет никто кругом. Едят, спорят, винтят, брюзжат. В антрактах между этим допускают певца, журналиста, учёного. Но певец пусть споёт только отрывок из оперы, журналист напишет тепло, но двадцать строк, профессор, чтоб не смел «утомлять». Аплодисменты вам дают, но на серьёзное внимание посягать не смейте! «Учить себя» не позволят. Как дикари, которые с удовольствием посмотрят туманные картины, но лекции по физике слушать не станут. Никто ничем не интересуется, никто ничего не хочет, действительно, знать. Как должно быть тяжело интеллигентному человеку среди «интеллигентных сюртуков».

Зато, – как говорят в Одессе, – «Маркевич может быть доволен: похоронили его великолепно».

Похороны были, действительно, грандиозны и великолепны, – как выражаются в Одессе на «магазинном языке», – до «nec plus ultra».[8]8
  доходящий до предела; идеальный (лат.).


[Закрыть]

У нас интеллигентным людям хорошо умирать, но плохо жить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю