Текст книги "Литераторы и общественные деятели"
Автор книги: Влас Дорошевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
– Я не из тех, кому дают пенсии!
Надо было много увещаний друзей:
– Это не подарок. Это – то, на что вы имеете право!
Скрепя сердце, перешёл ветеран в инвалиды и принял пенсию.
Он сложил своё честное перо.
Дон-Кихота больше уж не было, – был «дон Алонзо добрый».
Так пять лет тому назад умер «Барон Икс».
На днях скончался и С. Т. Герцо-Виноградский.
Светлый ум погас, благородное сердце биться перестало.
Товарищи, славный боец ушёл, доблестный ветеран скончался.
Отдайте ему честь нашим святым оружием, – пером.
Улыбка Вольтера
«С тех пор, как я о нём узнал, это дело занимает все мои мысли. Оно не даёт мне работать, оно отравляет мои удовольствия».
Вольтер, первое письмо о деле Каласа.
Как-то, бродя в антракте по фойе «Comédie Française» с одним французом-журналистом, мы остановились около гудоновской статуи Вольтера.
Вы знаете эту статую? Вольтер, старый, сгорбленный, глубоко ушёл в кресло и смотрит, улыбаясь.
– Улыбка сфинкса! – сказал француз. – Этой зимой на одном из первых представлений я гулял здесь с Жюлем Леметром. Случайно взгляд моего собеседника скользнул по статуе Гудона, и мне показалось, что Леметру неприятно встречаться со взглядом Вольтера.
– Вам не нравится этот Вольтер? – заинтересовался я.
– Он был слишком умён и не мог не презирать жизнь и людей. Но я не люблю читать этого презрения! – отвечал Леметр. – Сколько злобы в этой улыбке. Вот настоящий Мефистофель, издевающийся над миром!
– С тех пор меня интересует спрашивать людей:
– Как улыбается Вольтер?
– Эта мысль меня занимает. Вскоре после того я встретился здесь же в фойе с Анатолем Франсом. На мой вопрос он улыбнулся доброй улыбкой и сказал:
– Разве вы не видите? Он улыбается улыбкой дедушки, который смотрит на игры маленьких внучат! Они построили карточный домик и ставят на него оловянных солдатиков. Дедушка не может улыбаться иначе, как насмешливо. Сейчас домик развалится, и дети поднимут плач и начнут упрекать друг друга: «Это ты виноват! Нет, это ты». Но эта насмешка полна добродушия и любви.
На днях я встретился здесь же с Франсуа Коппе.
– Я ненавижу эту злую обезьяну! – отвечал он на мой вопрос. – Когда я смотрю на этого Вольтера, мне вспоминается его «Pucelle D’Orléans»[21]21
Орлеанская девственница (фр.).
[Закрыть]. Он представляется мне инквизитором, старым сладострастным стариком. Маркизом де Садом! Мне кажется, что при нём обнажили Орлеанскую девственницу, а он наслаждается её позором и стыдом. Эта облезлая, злая обезьяна мне противна!
«Такими разными улыбками улыбается людям Вольтер, и, может быть, можно сказать:
– Скажи, как тебе улыбается гудоновский Вольтер, и я скажу тебе, кто ты».
– Вам никогда не приходилось беседовать на эту тему с Золя?
– К сожалению, нет.
Вольтер и дело Каласа мне вспомнилось вчера, когда я читал беседу с Н. П. Карабчевским о Мультанском деле:
– … Короленко не могло оторвать от дела известие о тяжёлой болезни его горячо любимой малолетней дочери… Он забыл также горячо любимую литературу и в продолжение года не мог написать ни одной строчки…
И мне вспомнились Вольтер и дело гугенота Каласа, суждённого и осуждённого, приговорённого и казнённого за мнимое убийство сына из религиозного фанатизма.
Едва Вольтер узнал, что невежество и нетерпимость принесли человеческую жертву:
– «Это дело не даёт мне работать, оно отравляет мне удовольствие!» – жалуется старик.
И он мог вернуться к работе и снова стал находить в жизни радости только тогда, когда после героической борьбы с его стороны невежество и нетерпимость были посрамлены величайшим посрамлением, какое существует для невежества и нетерпимости, – были раскрыты, а несчастный казнённый Калас из фанатика, – за что он был суждён, осуждён, приговорён и казнён, – превратился в то, чем он был в действительности, – в жертву фанатизма.
Я, конечно, не хочу назвать В. Г. Короленко Вольтером, вторым Вольтером или нашим Вольтером.
Я не сравниваю их. Я сравниваю только их любовь к истине и к справедливости.
Вольтер… Золя… Короленко…
Они разного роста, но они одной и то же расы.
Они из одного и того же теста, потому что поднимаются от одних и тех же дрожжей.
Я не знаю, украшает ли кабинет В. Г. Короленко статуэтка гудоновского Вольтера, как она украшает кабинет его друга Н. К. Михайловского.
Но если да, я думаю, что Вольтер улыбается ему той же улыбкой, какой улыбался Эмилю Золя.
Симеон, не доживший до Сретения
(Памяти Данилы Лукича Мордовцева)
Говорят, что больше всего умирает людей в предрассветный час.
В этот тяжёлый, томительный час.
Когда ночь кажется бесконечной.
На востоке как будто потянулись беловатые полоски.
Действительно ли близок рассвет?
Или это обман среди непроглядной тьмы, галлюцинация глаза, истосковавшегося по свете?
С полей прибегает ветерок. От его холода веет землёй.
Предрассветный ветерок.
А больному, умирающему кажется, что на него дышит холодом и разрытой землёю могилы.
Тяжёл предрассветный час.
Полоса на востоке всё белее, белее.
Заря заиграет пурпуром, золотом, розовыми, алыми пятнами, брызнут лучи и, словно плача от радости, брильянтами росы загорится трава.
И только он будет лежать, недвижимый, бледный, восковой. Задушенный уходившей ночью.
Словно злой, бессильный, низкий враг. Побеждённый. Бегущий. И убегая, добивающий больных, раненых, слабых и беспомощных.
Задушила и ушла.
В тяжёлый, предрассветный час умерло много больных русских людей, истосковавшихся по свету.
Михайловский… Чехов…
В предрассветный час, в Кисловодске, почти воздухе Украйны, где в тёплой, летней, влажной, бархатной тьме задумчивых ночей шепчутся пирамидальные тополи, – окончил свою праведную жизнь Данила Лукич Мордовцев.
Он давно уже принадлежал историкам литературы.
Мордовцева-бойца знали наши отцы.
Мы застали его ветераном, добрым старым дедом, тихо и буколически доживавшим свой век в литературе.
Милая, славная фигура, вызывавшая добродушную улыбку.
Старый Афанасий Иванович, оторванный от родной Украйны и принуждённый проживать в столичном городе Санкт-Петербурге.
Старику холодно на Ингерманландском болоте, он кутается в бекешу, – в бекешу из настоящих полтавских смушек! – и мечтает:
– А там вишнёвые садочки. Тополи. Песня слышится. Старая, дедовская, запорожская. «Гой вы, казаченьки». Дивчины в венках из цветов с поля идут. Парубки лихо поют. Хозяйка кулеш варит, пар от него валит. Хорошо.
Такой образ, милый, кроткий, добродушный, слегка забавный, без обиды для него, – рисовался мне, как всему нашему поколению при словах:
– Дид Мордовцев.
Пока я не увидал настоящего, реального Данилы Лукича Мордовцева.
Это было в Петербурге, на памятном первом представлении «Контрабандистов».
Предупредив обо всём полицию, г. Суворин трусливо бежал в Москву.
Умывал в это время руки в «Славянском Базаре».
– Я ни при чём-с… Помилуйте-с… это без меня-с…
Его лакеи, наглые, как могут быть наглы лакеи, чувствующие себя безнаказанными, спрятавшись за спины полиции, травили:
– Жарь! Играй! Лупи!
По сцене ходили актёры и, – слов не было слышно за рёвом урагана в зале, – кривлялись и строили рожи публике.
Они напоминали глупых и скверных мальчишек и девчонок, которые в зверинце кривляются перед клеткой и дразнят зверя, зная, что он за решёткой и их не может тронуть.
В театре стоял ураган.
Ураган общественного негодования.
Заблаговременно призванная суворинскими лакеями полиция приступила к «водворению порядка».
Раздались вопли юношей, девушек.
Взрослые люди, мужчины, падали в партере в обморок при виде того, что творилось в ложах.
Тогда старик Мордовцев пошёл за кулисы.
Говорить. Усовещивать суворинских лакеев.
Результат получился, какого надо ждать от разговора с наглыми лакеями.
Мордовцев со слезами умолял их:
– Пожалейте молодёжь. Прекратите ваши безобразия!
Лакеи, спрятавшись за широкие полицейские спины, нагличали и поглумились над плачущим стариком:
– Не ввязывайтесь! Вы кто такой здесь будете? Дело полицейское! Полиция докажет, как скандальничать! Всех скрутим! Проваливайте!
Я увидел в первый раз в жизни Мордовцева, когда он выходил из-за кулис этого учреждения, после разговора с лакеями, сучившими кулаки.
Старик дрожал и весь трясся от рыданий.
По его морщинистым щекам градом текли слёзы.
В эту минуту он напоминал скорее короля Лира.
Поруганного, обиженного, раненого в сердце, бессильного и плачущего старческими, горькими, бессильными слезами.
Лира, над которым надругался дворецкий Гонерилья.
Вопли избиваемой в ложе девушки и слёзы старика.
Такова участь молодости и старости в этой стране.
И с этих пор образ «скорей короля Лира» заслонил в моём воображении образ «Афанасия Ивановича».
И с этих пор при имени Мордовцева мне представлялась не буколическая фигура старика в бекеше из настоящих полтавских смушек, а трагическая фигура рыдающего старика.
Человек слова, он разделял участь всех русских людей:
– Молчать.
Череп русского человека – тюрьма, где томятся, чахнут и умирают его истинные мысли.
Без надежды увидеть свет.
И только у нас возможны такие недоразумения.
Короля Лира считают благодушествующим Афанасием Ивановичем.
Потому что Лир молчит.
Человек живёт среди нас, и мы не знаем его.
Кинул ли он слово ненависти тем, кого он ненавидел всей своей исстрадавшейся старой душой?
Мог ли он кинуть открыто слово привета тем, кого любил и кому в душе посылал своё старческое благословение?
И все мы умираем в одиночестве.
Не подав истинного голоса ни друзьям ни врагам.
Словно отгороженные друг от друга непроницаемыми стенами тюремных казематов.
В одиночном заключении со своими мыслями, со своими чувствами.
Так истосковавшись по свету, по солнцу, по дне, – он умер в самый предрассветный час.
Не вымолвив:
– Ныне отпущаеши…
Как Симеон, не доживший до Сретения.
Самый тяжёлый гроб – гроб русского человека.
Словно свинцом налита его грудь. Она полна невыплаканных слёз.
О Вересаеве
Доктор Приклонский кончил свой доклад против Вересаева, – и председатель объявил:
– Желающие возражать – благоволят записаться.
Немедленно записалось 16 врачей.
– Объявляю перерыв на 10 минут.
Вероятно, для того, чтобы доктор Приклонский мог проститься с близкими.
Перерыв кончился, г. Приклонский поднялся на подмостки и покорно сел за стол, покрытый сукном цвета крови, – около него за зловещим пюпитром, в декадентском стиле, стал первый возражатель.
– Вам будет так удобно? – спросил его председатель с любезной улыбкой великого инквизитора.
– Покорнейше благодарю! Мне будет так очень удобно! – сказал первый возражатель, со вкусом смотря на доктора Приклонского.
Аудитория затаила дыхание.
И началось.
Мне вспомнилась сцена из «Тараса Бульбы».
На помосте сидел г. Приклонский и около него стоял оппонент.
А перед помостом чернело море голов. И молодой шляхтич в толпе объяснял сидевшей рядом с ним хорошенькой панянке:
– Вот видите, дорогая Юзя, тот, который сидит, это и есть преступник. А тот, что стоит около за декадентским столом, будет его казнить.
– Что же он сделал такое? – кокетливо спрашивала хорошенькая Юзя.
– А сделал он, душенька Юзя, то, что обругал Вересаева. И за это его будут казнить. По переменкам казнить будут, красавица Юзя. Один устанет, другой казнить начнёт. Сначала ему отрубят руки, и он будет очень кричать. Потом ему отрубят ноги, и тогда он тоже будет очень кричать. А, наконец, и совсем отрубят голову. Тогда уж он больше кричать не будет!
И море голов волновалось в ожидании интересного зрелища.
На помост один за другим всходили врачи пожилые, юноши, люди с именами, неизвестные, приезжие, здешние – и рубили доктору Приклонскому руки и ноги.
И при каждом удачном и сильном ударе публика разражалась громом аплодисментов.
Поощряя:
– Ещё его! Bis!
Какой-то молодой человек так разгорячился, что вскочил и протестовал:
– Зачем доктор Приклонский возражает каждому оппоненту в отдельности? Пусть слушает не возражая!
Но доктор Приклонский, который очень кричал, когда ему отрубали руку или ногу, заявил, что он хочет кричать после каждого удара.
И пока шла эта бесконечная экзекуция, мне казалось, что у доктора Приклонского вот-вот вырвется тяжкий вздох и пронесётся с помоста над затихнувшей толпой:
– Батько Гиппократ, слышишь ли ты меня?
Из толпы раздастся голос старого, убелённого сединами практикующего врача, который ответит за Гиппократа:
– Слышу, мой сынку, слышу!
И вздрогнет толпа.
А казнь продолжалась.
Когда доктору Приклонскому отрубили руки и ноги, поднялся г. Ермилов, журналист, с явным намерением «и совсем отрубить голову».
Он размахнулся:
– Вы? Вы критик? Вы доктор? Вы… вы… вы фельетонист!
Простонародье ругается «химиками».
Журналист г. Ермилов ругается «фельетонистом».
По мнению г. Ермилова, вероятно, это должно убивать насмерть.
Но удар попал плохо.
Доктор Приклонский поднялся с полуотрубленной головой и крикнул г. Ермилову:
– Сами вы фельетонист!
А в глазах его читалось:
– Прописал бы я тебе чего-нибудь как следует! Да «карманная книжка для врачей», где таксирована дозировка, не дозволяет!
Два российских интеллигента заспорили о материях важных.
Дошли до ража.
А мимо проходила кошка.
– У-у, проклятущая! – сказал один, потому что был взволнован, и запалил в неё камнем.
– В бок! И в кошку-то попасть не умеешь как следует!
И запалил сам:
– В ногу!
На том спор и кончился.
Высокие вопросы остались неразрешёнными, а ни в чём неповинная кошка оказалась с переломленной ногой.
Этим часто кончаются русские споры о возвышенных предметах.
Изругавши фельетонистами, спорящие разошлись.
Доктор Приклонский с полуотрубленной головой.
Г. Ермилов с недоумевающим видом:
– Думал другому усечь голову, – самому усекли!
Казнь кончилась.
Я сидел во время неё в уголке, и одна фраза не шла у меня из головы.
Первая фраза, с которой обращается к Фаусту Мефистофель:
– К чему весь шум?
На свете всегда были Вагнеры и всегда были Фаусты.
Спокойные и безмятежные Вагнеры и вечные мученики Фаусты.
Вагнеры, довольные собой, своей наукой и судьбой. И беспокойные Фаусты, вечно недовольные, вечно стремящиеся, вечно мучащиеся, вечно живущие между надеждой и отчаянием.
И Мефистофель, дух сомненья, «частицы силы той, которая, стремясь ко злу, творит одно добро», – этот демон с глазами, впалыми и пронизывающими, с исстрадавшимся лицом, с отравленной и отравляющей улыбкой на тонких губах, – является только Фаусту.
У Вагнера Мефистофель удавился бы с тоски.
У Вагнера Мефистофелю делать нечего.
Вагнер говорит:
– Я знаю, что на свете есть болезни. Но на свете есть и «Обиходная рецептура». Всё устроено премудро. Есть страдание, но есть и книги. Я верю в салициловый натр. А другая моя вера – хинин. Когда я приезжаю к больному и вижу симптомы лихорадочного состояния, я даю ему хинина или салицилового натра.
И если Мефистофель посмеет что-нибудь сказать, – Вагнер вынет «карманную книжку для врачей», где в этих случаях показан салициловый натр.
– А достаточно ли ты знаешь? – шепчет Мефистофель
Фауст ищет ответа в собственном сердце, Вагнер в кармане.
Фауст в ужасе хватается за голову:
– Я видел только пятнадцать больных! Это называется учиться?!
Вагнер спокойно развёртывает диплом:
– Вот. Как же не имею права лечить? Посещал клиники исправно, соответственно указаниям профессора. Есть экзамены. Есть государственная комиссия. Если уж государственная комиссия сказала: «можешь лечить!» – как же я не имею права лечить?
И рот сомнению заклеивается казённой печатью. Чтоб не шептало.
У Фауста есть Маргарита.
Это та девочка, о которой рассказывает Вересаев.
Она задыхалась в дифтерите, он сделал ей операцию, – освободил дыхание, и девочка, улыбаясь, прошептала ему счастливым детским голоском:
– Спасибо!
Он не мог заснуть.
Он всё видел перед собой ребёнка, и ему звучал милый детский голосок:
– Спасибо!
Этот чистый, как Гретхен, образ греет его душу.
Но неудачные операции…
Сомнения тысячами набегают на его душу.
И Мефистофель, пользуясь минутой, шепчет:
– А не кажется ли тебе, что медицина идёт по трупам? И учится на живых и страдающих людях?
И меркнет греющий душу своей улыбкой милый образ девочки, которая спасена от задушения. Бледностью покрывается её лицо. Ужас и слёзы в светившихся радостью глазах.
– А сколько детей погибло, – шепчет с ужасом её голос, – прежде чем выучились на них делать операции, в которой меня спасли?
И Фауст в ужасе, отчаянии.
– Да! Да! Это шествие по трупам!
Тогда как Вагнер спокойно сказал бы маленькой девочке:
– То, что ты говоришь, моё дитя, очень глупо. И без операции те дети всё равно бы померли. Почему же не сделать операции?
– Давай, Фауст, пересчитаем твои ошибки! – говорит Мефистофель в бессонную ночь.
И пред Фаустом появляется страшный призрак.
Призрак профессора Коломнина, который приговорил себя к смерти, потому что его ошибка стоила жизни другому человеку.
Фауст в ужасе ночью бежит к Вагнеру:
– Проснитесь! Проснитесь! Неужели вы можете спать всегда спокойно? Мне мерещатся страшные призраки! Я видел Коломнина!
– А! Помню этот неприятный анекдот! Врач не пережил больного. Он поступил неправильно. Ему следовало написать о случае в журнале. Конечно, в специальном!
– Вагнер! Вагнер! Я схожу с ума от ужаса! Вагнер, ведь я верю в нашу науку! В её будущее! Но будущее! Будущее! А сейчас, при теперешнем состоянии науки, не приносим ли массу вреда там, куда нас призывают на помощь? Какое право…
– Читайте же чаще ваш диплом, доктор Фауст. Это помогает. Напишите, пожалуй, о ваших кошмарах в медицинском журнале, – будет интересная статья. А главное, кладите ночью под подушку «карманную книжку для врачей». Это отгоняет бесов сомнения. Ну, примите, пожалуй, kali bromati, чтоб окончательно быть правым перед фармакопеей!
Фаусты спят плохо. Вагнеры спят всегда отлично, потому что у них есть диплом на право спать спокойно.
И они знают, что лучшее средство против Мефистофеля – бромистый калий.
Но в эти мучительные ночи, в которые не спят Фаусты, – и двигается человечество вперёд и вперёд по пути умственного и нравственного совершенствования.
В эти бессонные ночи, полные сомнений, и завоёвано всё-всё: успехи правды, знания, морали.
Мир движется ночью, бессонною ночью, полный грёз о будущем, кошмаров настоящего.
И, право, ужасно жаль этих бедных Вагнеров, которых казнят, когда они жалуются, что Фаусты мешают спать своим бредом.
Казнят безжалостно, казнят ужасно.
Говорят: Вересаев подвергся нападкам. Неправда!
Нападкам, общественной казни подвергаются те, кто нападает на Вересаева.
По 16 человек выходят один за другим и казнят, казнят такого человека без конца.
А общество требует:
– Ещё! Ещё! Ещё!
За что?
Где справедливость?
Вы казните Вагнера за то, что он не Фауст?
Эта казнь милого, аккуратного, добросовестного Вагнера только за то, что он не Фауст, производила бы совсем тяжкое впечатление, если бы не её гомерические размеры.
На одного Вагнера 16 Фаустов.
16 Фаустов, которые говорят, что, прочитав эти «Записки доктора Фауста», они узнали того же Мефистофеля, который приходил и к ним.
Остаётся благодарить Небо, что так много Фауста в душе русского врача, и так слабо откликается в ней голос Вагнера.
Репортёр
Я никогда в жизни не видал такой визитной карточки.
– «Икс Игрек Зет. Репортёр газеты такой-то»
Всегда:
«Корреспондент газеты такой-то».
«Хроникёр газеты такой-то».
Иногда даже:
«Интервьюер».
В крайнем случае, просто:
«Сотрудник».
И никогда:
– Репортёр.
Я даже не знаю, существует ли в русском разговорном языке слово «репортёр». Есть слово «репортёришка».
Чаще всего с прибавлением слова «всякий».
– Всякий репортёришка, – и туда же смеет писать!
Это слово ругательное, и рассерженный обыватель если хочет выругать обидевшего его журналиста, делает презрительную гримасу и говорит:
– Репортёришка!
Не мудрено, что и сами гг. репортёры стараются избегать своего звания:
– Вы уж напишите пожалуйста в редакционном удостоверении «корреспондент», а не «репортёр».
– Почему же?
– «Репортёр» – это очень плохо звучит.
Если вы видите в афише новой пьесы в числе действующих лиц репортёра, – заранее можете быть уверены, что это непременно шантажист, мошенник, человек, готовый за грош «на всё».
Какой драматический «лев» не лягнул своим копытом «репортёра?»
Если вы встречаете репортёра в повести, романе, рассказе, – можете быть спокойны, что это лицо в лучшем случае только комическое, в худшем – самое презренное.
Он залезает под стол, чтоб подслушать чужие разговоры и берёт пять рублей, чтоб не разглашать семейных тайн.
Какой из «орлов», державших в своём копыте когда-либо перо беллетриста, не «живописал» так беднягу репортёра?
«Репортёр», это – слово, мало отличающееся, по общему мнению, от слова «клеветник».
И всякий по этому случаю считает возможным и удобным клеветать на репортёра.
Раз человек клеветник, отчего же на него не клеветать?
Откуда, однако, взялась эта клевета, ставшая «общим мнением?»
Несомненно, это «общее мнение» имеет свою историческую подкладку.
Старые газетные работники помнят ещё именно таких «репортёров», каких до сих пор выводят гг. драматурги и описывают гг. беллетристы.
Грязных, нечёсаных, немытых, которых даже в редакциях не пускали дальше передней.
Они подслушивали разговоры, сидя под столом, потому что их никуда не пускали, и их никуда нельзя было пустить.
Это был безграмотный народ, писавший «ещё» с четырьмя ошибками и которых мазали за их «художества» горчицей.
Хорошенькие времена! Одинаково хороши были все: и те, кто доводил себя до мазанья горчицей, да и те, кто находил в этом удовольствие и «нравственное удовлетворение».
Но кто и теперь не говорит при виде идущего репортёра:
– Вон репортёришка бежит!
И кому какое дело, что он бежит в сущности по общественному делу!
Процессом «Владимира» интересовалась вся Россия.
Изо всех рефератов, печатавшихся в одесских газетах, лучшим был реферат покойного В. О. Клепацкого.
Этот реферат почти дословно перепечатывался чуть не всеми русскими газетами.
По крайней мере, большинством.
Когда драматург пишет пьесу, – он получает гонорар со всякого театра, где она ставится.
Если бы у нас относились с большим уважением к собственности, и перепечатки чужих произведений оплачивалась бы точно так же, как оплачивается постановка драматических произведений на сцене, – В. О. Клепацкий получил бы за свой труд, прекрасный, добросовестный, обративший на себя внимание всей русской печати, – тысячи.
А он работал на всю русскую печать, получая только свой обычный, скромный гонорар из редакции своей газеты.
Ежедневно сведения, добываемые репортёрами, перепечатываются десятками, иногда сотнями газет.
Если бы репортёры получили вознаграждение от всех газет, которые пользуются их трудом, – вид «бегающего репортёришки» прошёл бы в область преданий.
Пусть это вознаграждение со стороны каждой газеты было бы очень мало, – пропорционально достаткам каждой газеты, – в общем это составило бы солидную сумму и подняло бы благосостояние этих бедняг, получающих гроши за сведения, интересующие всю Россию.
Если хотите составить себе понятие об отношении, которое составляет интерес, возбуждаемый часто репортёрскими заметками, и гонораром, который получают авторы за эти сообщения, – я сообщу вам факт из собственной практики.
Лет 15 тому назад, когда я был репортёром, мне удалось добыть одно сведение, очень сенсационное, которое я, со свойственной репортёрам краткостью, изложил в 7 строках.
Эти семь строк обошли решительно все русские газеты.
Так как сведение, сообщённое в них имело большой общественный интерес, то оно вызвало ряд фельетонов, передовых статей во всех больших столичных газетах.
Возникла даже полемика.
А я мог внимать всему поднятому мною шуму, пересчитывая 21 (двадцать одну) копейку, полученную мною за мои 7 строк!
В особенности, стоя близко к газетному делу, становится обидно и больно: как мало и материального и нравственного вознаграждения получают эти люди за свой честный, за свой добросовестный, часто талантливый, всегда нелёгкий труд.
Эти люди, составляющие фундамент газетного дела.
Рассуждения, обобщения фельетонистов и передовиков, это – всё соус, в котором подаются факты.
Но самое ценное, самое существенное, – факты, это ведь принадлежит репортёрам.
И что же за это?
Что – этим безвестным, безымённым труженикам?
Когда умирают люди, подписывающие свои статьи, – публика хоть несколько дней поскучает, не видя в газетах привычной подписи.
Когда умирает репортёр, это проходит незаметно.
Его строк больше нет, но вместо них есть другие строки, такие же безымянные.
И эти серые строки смыкаются над его памятью, как смыкаются волны над головой утонувшего человека.
И неизвестно, – был ли здесь когда-нибудь человек!
Но пусть так!
Газета, живущая всего один день, очень плохой путь к бессмертию.
Об этом труженике очень мало думают.
Пусть и это будет так!
Ведь покупая в ювелирном магазине брошь, вы не думаете о тех, кто добывает это золото.
А не будь их, не было бы и великолепной броши.
Репортёры получают такие гроши сравнительно с интересом, который часто возбуждают их заметки, и той пользой, которую эти скромные заметки приносят.
Но пусть и это будет так!
Справедливость – очень редкая птица.
Но за что же это обидное, это незаслуженное отношение к самой профессии, не менее честной, чем все другие профессии, и более полезной, чем многие другие.
Почему репортёру неловко сказать:
– Я репортёр!
И ловко сказать доктору, что он доктор, адвокату, что он адвокат, директору банка, что он директор банка.
«Во всякой реке есть всякая рыба: и дурная и хорошая».
За что же это обидное обобщение распространяется именно на репортёров?
Почему им приходится быть тем колодцем, из которого все пьют, и в который чаще всего плюют.
Репортёры, которые были когда-то, и о которых я говорил, умерли как люди и вымерли как тип.
Представлять себе теперешних репортёров в виде тех «типов», которые по трафарету рисуют гг. драматурги и беллетристы, это – всё равно, что представлять себе артистов Малого театра или театра г. Соловцова в виде Аркашек, которых перевозят из города в город, завернувши в ковёр.
Всё изменилось.
Среди репортёров нет более людей, пишущих «ещё» с четырьмя ошибками.
Им не нужно залезать под столы, чтоб подслушивать, что происходит в заседаниях, – они желанные гости во всяком учреждении, не боящемся света.
К ним лично относятся, как относились, например, к покойному В. О. Клепацкому, – с таким же точно почтением, как и ко всякому честному человеку, занимающемуся полезным общественным делом.
И только одно, – они всё ещё не решаются, не могут решиться сказать громко и открыто, с гордостью и достоинством:
– Я репортёр!
«Пустяк!» скажете вы.
Посмотрел бы я, что сказали бы вы, если б вам неловко было назвать ту профессию честную, которою вы занимаетесь!
Вчера хоронили моего дорогого товарища В. О. Клепацкого, и это горькое чувство обиды шевелилось в моей душе; его не могли сгладить даже всеобщие сожаления, которые окружали безвременную могилу этого честного уважаемого газетного труженика.
Мне думалось:
– Да! Ты служил великому делу – гласности. Ты был «только репортёр», но ты помогал суду быть «гласным» судом, передавая отчёты об его заседаниях в газете. Ты помогал дать нравственное удовлетворение правым и обиженным, доводя до всеобщего сведения судебные приговоры. Да! Ты пользовался заслуженным уважением, как человек. Но почему-то ты, честный слуга честного дела, не мог с гордостью назвать своей профессии: «Я репортёр»!
Как скоро умирают люди, и как долго живут предрассудки…