Текст книги "Литераторы и общественные деятели"
Автор книги: Влас Дорошевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Горький
В Спасском тупичке у Спесивцева шла стройка. Принялись заколачивать сваи.
Ранним утром, весенним, свежим и солнечным, в тупичке раздалась песня.
Тупичок был тихий переулок.
Про тупичок его жители с гордостью говорили:
– Тише нашего проулка не найтить!
Жили в нём мастерки-хозяйчики, портные, сапожники, мелкий слесарь, столяр, маленькие железнодорожные служащие.
Деньги за квартиры и комнаты платили «по прошествии», с трудом. Жили – бились и всю жизнь были кругом должны.
Все работали по своим углам, как колёсики в часовом механизме, и жизнь в тупичке шла, как часы, не отставая и не торопясь.
Когда у тупичковских обывателей спрашивали:
– Ну, как поживаете?
Они отвечали:
– Живём ровно!
Именно, как заведённая машина. Пётр Евстигнеевич на службу пошёл, – значит, восемь часов. Сапожников мальчишка за хлебом побег, – значит час скоро. Василий Терентьевич со службы идёт, ко щам поторапливается, – значит четыре уж било.
Если мальчишка бежал уж очень шибко или на ходу через тумбы прыгал, посторонние считали долгом в окно постучать и пальцем погрозиться:
– Что ты, пострел, озорничаешь?
Такой в тупичке был порядок.
С утра садились за работу, перед вечером весной и летом выходили посидеть к воротам и говорили про житейское.
По праздникам, случалось, пили.
– На то и праздник!
Но если кто выходил из колеи и напивался в будни, – того осуждали вечером, сидя у ворот, «даже удивлялись»:
– Как только домовладелец такого терпит?!
Такие случаи помнились долго, и по ним определялось время.
– Это было… Когда, бишь? Да в позапрошлом месяце, ещё когда Варсонофьев сапожник запил!
– Ну, вот! Когда Варсонофьев пил! Это было когда Панкратьев с женой скандалил!
За временем, вообще, в тупичке наблюдали плохо.
Вечно спрашивали:
– А какой, бишь, нынче день?
Но за порядком следили строго.
Петь песни в будни считалось не только зазорно, – но и грехом.
– Чай, будни!
И вдруг в тупичке в будни раздалась песня.
Пришли на Спесивцев двор золоторотцы, оборванные, ободранные, грязные, в опорках, и принялись под песню бить сваю.
Запевал высоким-высоким, тонким фальцетом, обдёрганный, из золоторотцев золоторец, – для того артелью и выбранный.
И такие сочинял запевки, что золоторотцы ржали.
– Чисто лошади! – плевались женщины, закрывая окна.
И неслась эта заухабистая песня по тихому и смирному тупичку.
– Хоть бы скорее у Спесивцева это безобразие кончилось! – говорили другие домовладельцы.
Кончилось это для тупичка даже трагедией.
Соловьёвский сын, башмачник, молодой малый, слушал-слушал, как золоторотцы с песнями сваи бьют, смотрел-смотрел на них, ободранных и озорных, – да сам в золоторотцы и ушёл.
Весь тупичок жалел:
– А какой парень-то был! Золото! День-деньской, бывало, не разгибаясь, сидел!
И весь покой тупичка был нарушен.
Мальчишку за чем пошлёшь, – мальчишка на золоторотцев смотреть забежит, на два часа пропадёт.
Сам мастер пойдёт заказ относить, у Спесивцева дома остановится.
Жена дома беспокоится: «не запил бы».
– Куда на целый день пропал?
– Так. На золотую роту посмеяться остановился.
– И житьё этим золоторотцам! – говорили мастера, прислушиваясь к песне.
– Известно, золотая рота! Вольное житьё! Ни заботы, ни печали, ни воздыханья! Заработал – пей. Пьян – лежи.
– Сам себе хозяин.
– А тут…
И шут их знает, – какие мысли неслись по тупичку с вольной песней.
Только бабы сердились и посматривали на мужей подозрительно:
– Заслушался! Музыка!
И закрывали окна.
– Чего окно-то закрываешь? Пущай!
– Не слыхал пьяных бездомников-то?!
В один желанный день ещё мертвее, унылее стало в переулке.
Золоторотцы, с вольною песнею, с гомоном, с шумом, – снялись и исчезли. Куда-то в другое место.
Словно птицы.
– Слава Те, Господи! – с облегчением вздохнули бабы.
Мастера с прежним рвением принялись за работу.
Не стало разгульной песни.
– Не мешают, по крайности!
И осуждали их и ругали их, а слушали.
Слушали, слушали.
И что-то странное просыпалось в душе…
Так гуси, степенные и жирные, откормленные на убой, вдруг вытягивают шеи, поднимают к небу головы, принимаются махать крыльями и гоготать.
Что случилось?
В синем небе, словно паутина, пронеслась стая серых, диких, – поджарых, голодных, но вольных гусей.
И в воздухе зазвенел их крик, жалобный на стон похожий, – но вольный.
И загоготали, всполошились домашние гуси, сытые, жирные, замахали бессильными крыльями.
Зависть слышится в этом гоготе.
Зависть к серым, диким, – поджарым, голодным, но вольным гусям.
Когда вы читаете Горького, мой степенный, спокойный, уравновешенный читатель, – не кажется ли вам, что где-то там, над вашей головой, высоко-высоко, шумя крыльями, пролетает стая серых, диких, – голодных, но вольных гусей?
И вы слышите плеск их крыльев, – и в воздухе дрожит их крик. Печальный, на стон похожий, – но вольный.
Вольный!
Что такое Горький?
Когда я читаю Горького, – мне представляется тюрьма.
Поверка уж кончена. Двери заперли. Но спать рано. А говорить не про что: всё переговорено людьми, обречёнными жить вместе.
И вот из тёмного угла раздаётся голос. Тюремный рассказчик «заводит своё».
Он начинает всегда с тяжёлого вздоха, иронически и вместе с тем грустно.
– И какой, я посмотрю, – ноне арестант пошёл! Нешто это арестант?
Он снова вздыхает и делает паузу.
– Нет арестанта!
Новый вздох.
– Вот Евстигнеев был. Вот это арестант!
И он начинает рассказывать про Евстигнеева чудеса.
Вот арестант! Вот бы такого арестанта!
Кто сел на нарах. Кто приподнял голову со сложенного вчетверо бушлата. Все слушают.
Слушают жадно.
Вот арестант! Вот арестант! Вот это, можно. сказать, – так арестант!
А посмотрите вы этого Евстигнеева. Он сидит в другой камере.
Так, – плёвый мужичонка и обыкновенный жулик. «Мухи, – и те на него садятся», по тюремному выражению. Бьёт его, кто хочет, делают с ним, что хотят. Терпит и сносит!
Вот вам и герой.
Евстигнеев-то герой? Что он сделал? Так как-то, невзначай, нагрубил начальству.
И то давно было.
Да жизнь-то так сера, так уныла, так однообразно тосклива, – что хочется, нужно, чтоб Евстигнеев был героем. Чтоб ярким был героем! Хоть глазу-то на чём-нибудь отдохнуть. Всё кругом так серо, так безнадёжно серо…
И эти рассказчики, в фантазии которых Евстигнеевы становятся героями, – как они ценятся тюрьмой!
– На муху, сударь вы мой, смотрю с завистью! – говорил мне один старый каторжник. – Летает-с! И муха мне орлом кажется!
Как читают Горького?
Так каторжники, как ни на есть, но накормленные, – как ни на есть, но одетые, – какой ни на есть, но имеющие кров, – с завистью слушают рассказы старого бродяги о тайге, о том, как там бродяжат.
Там с голоду пухнут, там, весь в ранах, весь в ссадинах лезь, лезь, без конца лезь сквозь густую, колючую чащу, – там всего дрожи: и зверь задерёт и свой брат, умирающий от голода бродяга, камнем в голову влепит, чтобы хоть человеческого, да мясца поесть.
Но там воля.
И как никак, а всё-таки сытые люди с завистью слушают о голодном.
Горький – властитель дум. Спорить нечего. Но почему?
Скажите, не являлась ли у вас в голове такая мысль? Безумная, но с которой и бороться безумно трудно.
Вот вы сидите между почтенными людьми, которых вы уважаете, и которые вас уважают. Они знают, что вы им скажете: что-нибудь почтенное. Вы знаете, что они вам ответят: тоже что-нибудь очень почтенное.
И вдруг у вас в голове просыпается мысль, а в сердце просыпается безумное желание.
Встать, да им и сказать… Но что сказать! Но как сказать!
Не кучу этих условностей, которыми люди обмениваются друг с другом.
А нарезать им правды, правды, правды. Наговорить того, чего не должно, не следует, не позволительно говорить.
Сказать вслух то, что на душе, – но что никогда не высказывается.
Сказать всё. Плюнуть и уйти.
Куда уйти? Всё равно куда. Только совсем.
Ведь жизнь, – во всяком кругу, консервативном, либеральном, радикальном, это всё равно, – подумайте, – ужасна. Ведь ни один каторжник никогда не был закован так!
Ведь существует даже выражение:
– Так нельзя думать!
Была ли цепь тяжелее?
Вы должны думать так, как думает ваше общество, ваша партия. Говорить только то, что «должно», что «принято». Ведь вы поступаете всегда только так, как «следует поступать».
Разве вы живёте? Вы – раб. Всего, всех. Общества, своего кружка, жены, – своего лакея.
Потому что вы должны жить так, чтоб ваш лакей относился к вам с уважением.
Неужели у вас никогда не являлось желание, – даже если вы богаты, даже если достигли всего, что можно от жизни требовать, даже если вы в общем счастливы, даже если вы любите и любимы, – неужели никогда, ни разу у вас не являлось желанья, безумного желанья «переменить участь», как говорят арестанты, приговорённые к каторге.
Стать… Ну, я не знаю чем. Превратиться в студента Латинского квартала, сделаться бродячим фотографом в Соединённых Штатах, актёром захолустной труппы. Вообще самая сумасшедшая мысль.
Но только не быть тем, чем вы «должны быть», не быть с теми, среди кого вы должны быть.
Никогда не являлось такой мысли?
Тогда вы счастливец. Но тогда вы не читатель Горького.
Человек, который захотел бы изучить подробно, глубоко и внимательно «бродячую Русь», всех этих «непомнящих», открыл бы много странного и много интересного.
Среди них не только одни «несчастные». Много людей, которым очень улыбалась жизнь, – но которые ушли от жизни, какую они «должны бы вести», и стали «сами по себе», «героями Горького».
Есть люди, ушедшие от богатства, есть люди, ушедшие от счастливой жизни. Есть люди образованные, очень развитые. Есть бывшие военные в хороших чинах, врачи, инженеры, адвокаты. Я знал среди «босяков» даже одного бывшего товарища прокурора.
Не думаю, чтоб во Франции, например, вы могли бы встретить прокурора, который вдруг пошёл в бродяги!
Не думаю, чтоб где-нибудь в мире, кроме нас, вы это встретили.
Где бы могли создаться легенды о поставленных очень высоко людях, ушедших бродяжить? И где бы такой легенде, главное, поверили?
А у нас верят:
– Потому – возможно.
– Почему?
Может быть, это явление атавизма.
Может быть, это кровь предков-кочевников вопиет и бурлит и протестует против всякой оседлости.
Кочевая кровь, которой остались капли, но которая сильна и заставляет бродить всю остальную.
У одного две капли кочевой крови, – он «меняет участь».
У другого одна капля, полкапли, и он только зачитывается рассказами о тех, кто «сам по себе».
– Сам по себе! В нём хватило сил порвать со всем и уйти. И стать «самому по себе».
И верить всему героическому, что рассказывают про такого человека.
С завистью верит.
Зависть, – зависть к вольному и сильному своей волей человеку, вот что заставляет наше общество так зачитываться Горьким.
Так зачитываться им спокойных, довольных и уравновешенных людей.
Ведь и в жилах сытых, жирных, откормленных на убой гусей течёт одна миллиардная часть дикой крови.
Оттого они и начинают бессильно трепыхать крыльями и гогочут, вытянув шею, – когда в голубом небе высоко-высоко, словно паутинка, несётся с жалобным криком стая серых, диких, голодных, но вольных гусей.
«На дне» Максима Горького (Гимн человеку)
«Человек вот правда! Что такое человек? Это не ты, не я, не они… нет! Это ты, я, они, Наполеон, Магомет. Понимаешь? Это огромно. В этом все начала и концы. Всё в человеке, всё для человека, всё же остальное дело его рук и его мозга. Человек! Это великолепно. Это звучит гордо. Человек! Надо уважать человека. Не жалеть, не унижать его жалостью. Уважать надо! Выпьем за человека, барон!»
Сатин. «На дне». 4-й акт.
На дне гниют утонувшие люди.
В ночлежке живут какой-то барон, прошедший арестантские роты, «девица», гуляющая по тротуару, спившийся актёр, телеграфист, сидевший в тюрьме за убийство, вор, «наследственный вор», ещё отец его был вором и умер в тюрьме.
От них смердит.
Бывший барон за рюмку водки становится на четвереньки и лает по-собачьи. Бывший телеграфист занимается шулерничеством. Девица «гуляет». Вор ворует.
И они принюхались к смраду друг от друга.
Барон пропивает деньги «девицы», актёр пропивает деньги шулера. Вор у них первый человек.
– Нет на свете людей лучше воров!
– Им легко деньги достаются.
– Многим деньги легко достаются, да немногие легко с ними расстаются.
Им не смердит друг от друга. Чему возмущаться? Совести?
– Всякий человек хочет, чтоб сосед его совесть имел.
– Всё слиняло, один голый человек остался.
Люди, как видите, «конченные».
Бывшие люди.
Всё сгорело. Груды пепла.
Но дотроньтесь. Пепел тёплый. Где-то под пеплом теплится огонёк. Теплится.
– У всех людей души серенькие, – все подрумяниться хотят.
Вот это «подрумянить душу» и есть человеческое, вечно человеческое, «das ewig menschliches».[4]4
Вечно человеческое (нем.).
[Закрыть]
Барон подрумянивает себе душу тем, что вспоминает, как он «благородно» пил по утрам кофе со сливками, как у него были предки и лакеи.
Актёр подрумянивает душу тем, что с гордостью произносит «громкое» название своей болезни:
– Мой организм отравлен алкоголем!
Не просто пьяница, а нечто звучное:
– Организм отравлен алкоголем!
Звучит «благородно».
«Девица» читает благородные романы. Где всё самая возвышенная любовь и самопожертвование. И воображает себя на месте героинь. И верит этому.
Телеграфист произносит «необыкновенные слова»:
– Органон… Транс-цен-ден-тальный.
– Надоели мне, брат, все человеческие слова. Все наши слова надоели. Каждое из них слышал я, наверное, тысячу раз!
Глупы эти люди, не правда ли? И румяна у них грошовые?
И вдруг эти «серенькие души» вспыхивают ярким румянцем. Не румянцем грошовых румян. А настоящим, человеческим румянцем.
Что случилось?
В ночлежку пришёл старик бродяга Лука.
И раздул пламя, которое таилось под грудою пепла.
И из этой груды грязи, навоза, смрада, отрепьев, гнусности, преступления вызвал человека.
Человека во всей его красоте.
Человека во всей его прелести мысли и чувства.
Как случилось такое чудо?
Лука не проповедник.
Лука суетливый старикашка, он говорит забавно и наивно.
Но каждое его слово сейчас же переходит в дело.
Он проповедует делами, и в этом, как в толстовском Акиме, его сила.
Лука с полицейской точки зрения – тёмная личность. С нашей – обыкновенный:
– Потерял всякую нравственную брезгливость.
Он входит со словами:
– Мне всё равно. Я и жуликов уважаю. По-моему, ни одна блоха не плоха. Все чёрненькие, все прыгают.
Лука полон веры в человека.
– А как ты думаешь, добьются люди правды?
– Да уж раз взялись, – как же не добиться. Люди добьются.
Мира будущего человеку бояться нечего:
– Ты, Анна, не бойся. Ты неба не бойся. Преставишься ты, и скажет Господь: «Приведите ко мне Анну. Я эту Анну знаю. Эта Анна много страдала, много мучилась в жизни. Отведите Анну теперь на покой. Пусть Анна отдохнёт».
У Луки религия человека.
Всегда во всём у него прежде всего «человек».
На него, когда он был сторожем, напали с топором беглые каторжники. Он «осерчал за топор». Из ружья нацелился.
– Бросай топор. Наломай веток. Пори друг друга по очереди. Зачем на человека с топором кидаетесь!
Они падают на колени перед направленным на них дулом.
– Покорми нас. Мы с голода.
Лука кормит их, берёт к себе. Беглые живут у него до весны, работают, весной прощаются и уходят бродяжить:
– Славные люди.
Эта любовь к человеку ведёт его, и ведёт правильно, даже там, где он, как в тумане, ничего не понимает.
– Спившийся актёр старается припомнить стихотворение:
– Самое любимое стихотворение! Я всегда его со сцены читал! Забыл! Забыл!
И это, казалось бы, непонятное для Луки горе сразу находит в его сердце самый настоящий, человеческий отклик.
– Как не понять? Легко ли! Даже самое любимое для человека забыть!
«Девица» рыдает:
– Верно это, всё верно написано! Со мной это было! Со мной! Студент он был. Гастошей звали!
Барон хохочет:
– А в прошлый раз звала Раулем!
– В лаковых сапожках он был! С бородкой!
Лука слушает с сочувствием.
– Гастошей, говоришь? В лаковых сапожках? Скажи, пожалуйста!
«Религия человека», который он весь пропитан, инстинктивно подсказывает ему:
– Здесь, в этих мечтах, самое дорогое для человека.
«Религия человека» подсказывает Луке, что какому человеку сейчас нужно.
Болен человек, – его надо отвести на воздух. Умирает человек, – его надо успокоить, чтоб не боялся. Убить человек хочет, – ему нужно как-нибудь невзначай помешать.
Актёр в отчаяньи:
– Отравлен алкоголем.
Лука рассказывает ему о больнице, где от этого лечат. Есть такая больница:
– Только приходи! Узнаем, где, – и иди.
Он ничего не проповедует. Он суетится и делает.
Он говорит делая.
Он и говорит и делает весело, с шутками, поёт песни.
Ему, полному «религии человека», светло и радостно. Он в храме своего божества. Кругом столько людей. И каждому можно помочь.
Для него нет ни дурных, ни плохих, ни ужасных, ни страшных. Для него есть люди. Просто люди. Только люди.
И оттого он со всеми одинаков. И оттого он весел, говоря с человеком.
– Что-то я тебя не знаю! – говорит ему мрачно городовой.
– А других-то людей разве всех знаешь? – весело шутит с ним Лука.
– В моём околотке всех.
– Ну, так это, значит, оттого, что не вся земля в твоём околотке.
Лука начинает песню.
– Не вой! – останавливает его один из ночлежников.
– А разве не любишь, когда поют?
– Люблю, когда хорошо.
– А я, значит, плохо? Скажи, пожалуйста! А я думал, хорошо. Всегда вот так-то. Человек думает, что хорошо делает. А другим-то видать, что плохо.
И перестаёт петь.
Потому что он не может стеснять человека. Не может нарушать прав человека. Не может доставлять неприятности человеку.
Как на светлом пиру, он и в ночлежке. Потому что кругом есть люди.
К вору относились все как к вору. Барону кололи глаза:
– Барином был!
«Девице» говорили только:
– Ты кто? Ты вот кто!
Актёру:
– Ты пропойца!
Телеграфисту:
– Шулер, – и больше ничего.
И вот пришёл человек, который отнёсся к ним, как к людям. Только как к людям. Увидел в них людей. Только людей.
К каждому подошёл:
– Человек.
Что этому человеку сейчас нужно? И что для этого человека сейчас сделать?
– Человек!
И от этого обращения «человек», дремавший человек проснулся и поднялся во всей гордости своей, во всей своей прелести мысли и чувства.
Как видите, и чуда здесь никакого не было.
Лука не создавал здесь человека.
Человек здесь был. Человек спал. Человек проснулся.
И только.
И только душа его, вместо грошовых румян, залилась, зарделась настоящим, человеческим румянцем.
И страшно, и радостно, и гордо было пробуждение человека.
Актёр не захотел больше жить среди грязи, смрада, падения и удавился.
Вор готов было бросить своё воровское дело:
– Мне с детства твердили: вор, воров сын. Я и говорил: я и покажу, какой я вор. И показывал.
Теперь человек в нём потребовал человеческого к себе отношения.
– Относись, – говорит он любимой девушке, – ко мне по-человечески, и я человеком буду.
И когда Сатин, бывший арестант, шулер, в ночлежном дому, поднялся со своим тостом:
– Выпьем за человека, барон!
Вы, зритель, почувствовали, что он, бывший арестант, шулер, ночлежник, выше вас в эту минуту и умственно и нравственно.
Потому что в вас человек спит, а тут человек встал, поднялся во весь свой рост, во всей красоте мысли и чувства.
Кто пробудил эти мысли? Кто заставил эти умы и чувства работать?
Лука.
Солнце заглянуло в ночлежку.
И пол залился солнцем, и весёлые зайчики заиграли по стенам. И всё стало радостно. И много-много всего осветило солнце. И светлы стали закоулки душ.
Что из этого получилось?
Ничего.
Ничего реального.
Девица пойдёт на тротуар. Иначе её из ночлежного дома прогонят. Васька Пепел, отсидев в остроге, опять воровать примется. Что ж ему другое делать? Сатин, после монологов: «человек, это звучит гордо», – будет шулерничать по-прежнему.
Жизнь этого требует.
Жизнь так сложилась, что они не могут быть иными
Только разве удавиться, как актёр.
Ничем не кончилось, ничем не могло кончиться. В жизни ничто не кончается ничем.
Жизнь идёт, идёт, идёт кругом, как колесо!
Но среди беспросветного мрака была минута, – когда ярко светило солнце.
Но по щекам бледным, исхудалым, мёртвым, – была минута, – разлился яркий, живой, горячий, радостный румянец.
Мгновенье! Будь благословенно! Ты было прекрасно.
Что принесла несчастным эта «религия человека».
Спросите у религиозного человека:
– Можно ли, прочитав молитву, освободиться ото всех грехов?
Он вам скажет:
– Надо всю жизнь изменить и молиться.
– Значит, прочитать молитву бесполезно? Не нужно?
– Нет. Нужно! Нужно! Нужно! Пусть даже среди грехов, на одну минуту в сердце человека воскреснет Бог! И наполнится душа его Богом! Значит, в этой душе живёт Бог! Это важно! Это нужно! Это важнее! Это нужнее всего! Без этого нельзя!
На минуту проснулся человек.
Во всей своей человеческой прелести, во всём своём человеческом совершенстве.
И дивное зрелище неописанной красоты представилось нашим глазам.
Под грязью, под смрадом, под гнусностью, под ужасом, в ночлежке, среди отребьев:
– Жив человек!
Это пьеса – песнь. Это пьеса – гимн человеку.
Она радостна и страшна.
Страшна.
Видя «на дне» гниющих, утонувших людей, вы говорите своей совести:
– Что ж! Они уж мёртвые. Они уж не чувствуют.
Вы спокойны, что бы с ним ни делалось.
И вот вы в ужасе отступаете:
– Они ещё живые!