Текст книги "Литераторы и общественные деятели"
Автор книги: Влас Дорошевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Годовщина
Год тому назад мы хоронили товарища Н. И. Розенштейна.
Ему привелось слишком мало работать в Москве, чтоб его успели узнать, узнавши – оценить, оценивши – полюбить.
На похоронах были журналисты, – и ни одного из тех, ради кого он бился, работал. Никого из публики, общества.
Это были вдвойне печальные похороны.
Но сквозь «печали облако» всё же проглянуло солнце.
Только один луч, но настоящего солнца.
Когда наш маленький кортеж прибыл на еврейское кладбище, оказалось, что надо ждать ещё часа полтора.
– Роют другую могилу.
– Почему?
– Узнав, что покойный был журналист, ему, вместо приготовленной, роют другую могилу, на почётном месте.
Это было для меня ново и оригинально.
Я «привык» уже хоронить товарищей на Ваганьковском.
Много их там лежит, – и друзей и бывших «врагов».
Мы проходим обыкновенно среди пышных мавзолеев.
«Мавзолеев первой гильдии».
Затем мы идём среди памятников, убранных засохшими лаврами.
С этих скромных памятников глядят громкие и славные имена.
Это «труппа» Ваганьковского кладбища.
Могилы великих артистов.
Мы выходим на край кладбища. Перед глазами ширь и простор. По опушке леса идут холмики безвестных могил.
Тут и вырыта могила товарища.
И при виде забытых на краю кладбища могил вспоминается горький Некрасовский стих.
Люди таланта жили, творили, страдали, а потом из них, как говорит Базаров, «растёт лопух».
И только.
Мысль положить журналиста непременно на почётном месте принадлежала простым, совсем не интеллигентным людям, заведующим еврейским кладбищем «членам погребального братства».
Они вряд ли читают газеты, и о журналисте Розенштейне никогда не слыхали.
– Он работал головой, – просто объяснил один из членов братства, – его надо положить на почётном месте.
И на почётном месте рядом лежал на еврейском кладбище не банкир, а художник Левитан.
Говорят, что евреи ценят только деньги.
Это все «знают», и в этом никто не сомневается.
Но среди еврейских книг есть книга «Кабала».
Это восточная поэма, цветистая, фантастическая.
Настоящий «ковёр из цветов фантазии», как зовут поэзию арабы.
Священную эту книгу признают из евреев только «хассидимы», – «трясущиеся», названные так потому, что они прыгают и трясутся всем телом, когда молятся. Они делают это в буквальное исполнение Писания, где сказано, что, молясь, надо радоваться и трепетать всем существом своим.
Наивно верующие люди, они считают и наивную поэму святой.
В этой поэме рассказано о конце мира.
Когда евреи придут в царство небесное, – «Тот, имени Которого не дерзает произносить язык», будет так рад увидеть Свой избранный народ, что не будет знать, чем выразить Свою радость.
У Адоная есть одна забава – рыба Левиафан.
Во время отдыха он играет с этой рыбой.
И Адонай-Иегова, чтоб показать избранному народу свою радость, изготовит эту рыбу и угостит ею желанных и жданных гостей.
– И будут есть ту рыбу, – говорит поэма, – учёные – с головы, а неучи – с хвоста.
Так думает о работе мысли тот народ, про который говорят, что он ценит только деньги.
Согласитесь, что это странно!
Люди так высоко ценят мысль, знание людей, которые «работают головой».
А между тем все «знают», что они ценят, умеют ценить, могут ценить только деньги, и ничего, кроме денег!
Откуда знают?
Талмуд говорит:
– В реке есть всякая рыба, – хорошая и плохая. Но тухлая рыба плавает сверху, воняет, и её все видят.
Видят и думают, что «знают» всю реку до дна.
В годовщину товарища мне казалось лучшим способом почтить его память: сказать несколько слов о том народе, одним из лучших представителей которого он был.
Пусть это будет на могилу труженика мысли маленьким венком из простых полевых цветов поэзии его народа.
Старый палач (Сахалинский тип)
В кандальном отделении «Нового Времени», в подвальном этаже, живёт старый, похожий на затравленного волка, противный человек, с погасшими глазами, с болезненным, землистым лицом, с рыжими полуседыми волосами, с холодными, как лягушка, руками.
Это старый палач Буренин. Сахалинская знаменитость.
Всеми презираемый, вечно боящийся, оплёванный, избитый, раз в неделю он полон злобного торжества – в день «экзекуций».
Свои мерзкие и жестокие экзекуции он производит по пятницам.
Это – «его день!»
Он берёт своей мокрой, холодной рукой наказуемого и ведёт в свой подвальный застенок.
С мерзкой улыбкой он обнажает дрожащего от отвращения и ужаса человека и кладёт его на свою «кобылу».
От этого бесстыдного зрелища возбуждается палач. Он торжествует. Задыхаясь от злобной радости, он кричит своё палаческое:
– Поддержись! Ожгу!
И «кладёт» первый удар.
– Реже! Крепче!
И опьяневший от злобы и подлого торжества палач часа три-четыре истязает жертву своей старой, грязной, пропитанной человеческой кровью, плетью.
Истязает умелой, привычной рукой, «добывая голоса», добиваясь крика.
Если жертва, стиснув зубы, полная презрения, молчит, не желая крикнуть перед палачом, злоба всё сильнее сжимает сердце старого палача, и, бледный, как смерть, он бьёт, бьёт, бьёт, истязует, калечит жертву, «добывая голоса»!
Это молчание, полное презрения, бьёт его по бледному лицу – его презирают даже тогда, когда он молчит.
И он задыхается от злобы.
Если жертва не выдержит прикосновения грязной, человеческой кровью пропитанной, плети, и у неё вырвется крик, – эти крики и стоны опьяняют палача.
– Что ты? Что ты? – говорит он с мерзкой и пьяной от сладострастья улыбкой. – Потерпи! Нешто больно? Нешто так бьют! Вот как бьют! Вот как! Вот как!
И он хлещет, уж не помня себя.
И чем чище, чем лучше, чем благороднее лежащая перед ним жертва, чем большей симпатией, любовью, уважением пользуется она, тем больше злобы и зависти просыпается в душе старого, презренного, оплёванного, избитого палача.
Тем больше ненависти к жертве чувствует он и тем больше тешит себя, терзая и калеча палаческой плетью свою жертву.
Случалось ему и вешать.
Его все избегают, и он избегает всех.
Угрюмый, понурый, мрачный, он пробирается сторонкой, по стенке, стараясь быть незамеченным, каждую минуту ожидая, что его изобьют, изобьют больно, жестоко, без жалости, без состраданья. Вся жизнь его сплошной трепет.
– Не тяжко это, Буренин?
– Должность такая, – угрюмо отвечает он, – я в палачах давно. И мне из палачей уж нельзя. Мне страх надо нагонять. Я страхом и держусь. Они меня ненавидят…
И с какой ненавистью он говорит это «они». «Они», это – все.
– Они и за человека меня не считают. Я для них хуже гадины. Я ведь знаю. Подойдёт иной, руку даже протянет. А я-то не вижу разве? Дрожь по нем пробегает от гадливости, как мою скользкую холодную руку возьмёт. Словно не к человеку, а к жабе притронулся. Тьфу!.. Убьют они меня, ваше высокоблагородие, ежели я палачество брошу.
И такая тоска, смертная тоска звучит в этом «убьют».
– И не жаль вам «их», Буренин?
– А «они» меня жалели? – и в его потухших глазах вспыхивает мрачный огонёк. – Меня тоже драли! Без жалости, без милосердия драли, всенародно. Глаз никуда показать нельзя: все с презрением, с отвращением глядят. Так драли, так драли, – с тоской, со смертной тоской говорит он, – у меня и до сих пор раны не зажили. Гнию весь. Так и я же их! Пусть и они мучатся! И я на них своё каторжное клеймо кладу. Выжигаю клеймо.
– Да ведь ваше, палаческое, клеймо не позорно, Буренин.
– А всё-таки больно. Больно всё-таки!
– И много вы, Буренин, народу… вашей плетью…
– Да, будет-таки! – подтягиваясь и выпрямляясь, отвечает старый палач, и в голосе его звучит хвастовство. – Не сочтёшь! Каких-каких людей передо мной не было! Э-эх! Вспомнишь, – сердце чешется! По Тургеневу, Ивану Сергеевичу, моя грязная плеть ходила. Чистый был человек, хрустальной чистоты, как святого его считали. Нарочно грязью плеть измазал, да по чистому-то, по чистому! Самые места такие выбирал, чтобы больней было. Попоганее бить старался, попоганее! Со внедрением в частную жизнь, можно сказать! Чтоб гаже человеку было. Гаже-с. На это у меня рука! Хлещу и чувствую, что человек не столько от боли, сколько от омерзения ко мне содрогается, сердце во мне и разгорается: как бы побольнее да погаже, попоганее-с! И кого только я вот этак… погано-то… Всё, что только лучшим считалось. Чем только люди гордились. Из художников Репин, Антокольский, Ге покойник, из писателей Короленко, Мамин, Михайловский-критик, строптивый человек…
– Почему же строптивый, Буренин?
– Похвалить я раз его задумал, с лаской к нему подошёл. Он от меня, как от нечисти, отшатнулся: «Не смей, – кричит, – меня, палач, своей палаческой рукой трогать. Истязать ты меня можешь, – на то ты и палач, но протягивать мне твоей поганой руки не смей». Гордый человек! А я ведь к нему с лаской… Эх, много, много их было. Скабичевский, Стасов, Чехов, Антон Павлович, Немирович-Данченко, Василий и Владимир, Боборыкин, Плещеев – покойник, сам Толстой, Лев Николаевич, меня знает.
– И его?
– Всех поганил. Не пересчитать! Ещё один был… Ну, да что вспоминать!
– Как же вы, Буренин, над ними действуете? Поодиночке?
– Зачем поодиночке! Какое же это удовольствие? Какая же радость? Нет-с, чтобы всех присных его истязать. Со всею семьёю, с детьми, любовницу, если есть. Со «внедрением»! Это-с пытка! Это-с мучительство! Другой храбер. Его-то плетью бьёшь, – «плевать! – говорит, – на этой плети столько праведной человеческой крови, сколько и в тебе-то крови не осталось!» А начнёшь истязать, да при всех обнажать, да срамить-то его жену, – он и закричит. Голос, – хе-хе! – подаст! Боли не выдержит. Это что, – человека взять, когда он в кабинете сидит, сочинение пишет! Нет, в спальню к нему забраться, взять его, тёпленького, когда он в постели лежит. Тогда взять его и жену и в подвал к себе привести – и перед публикой-то их голыми, голыми! Срамить! Да плетью-то не по нем, а по жене, по жене, на его-то глазах! Крикнет! Какой ни будь человек, не выдержит… Хорррошо! Тьфу! При одном воспоминании слюной давишься!
– Вы и женщин, Буренин? Тоже в частную жизнь…
– Без числа! Их-то самая и прелесть. Потому мужчину надо с опаской. А женщина, что она? Слабенькая-с… Особливо, когда заступиться за неё некому. Ну, и начнёшь! Иногда даже, случалось, перекладывал. Женщину-врача, изволили слыхать, Кашеварову-Рудневу раз взял… Ну, и того! Переложил. Под суд отдали. Посадили.
– Вас, Буренин?
– Нет, наёмного человека. Меня-то за что же-с? Я палач. Моё дело такое.
– Ну, а вешать вам, Буренин, приходилось?
Бледное лицо старого палача дёрнулось, потемнело, в потухших глазах загорелся ещё мрачнее огонь, и он сдавленным голосом ответил:
– Бывало.
– И не страшно, Буренин?
– Спервоначалу жутко. Как повесишь его, западню-то из-под него вышибешь, как закрутится он на верёвке, ногами часто-часто перебирает, – в душу подступает…
И Буренин указал куда-то на селезёнку.
– Был один тут… покойник… Фу, Ты, Господи! Даже «царство ему небесное» язык сказать не поворачивается…
Старый палач с трудом перевёл дух.
– Молодой был… Волосья длинные… Стихи он писал… И такие задушевные, грустные… словно душа с телом расставалась… Будто чувствовал, что конец его близок… Глаза были такие большие, большие… Мучительные глаза, и мученические… Чахотка у него была… Ну, я его и того… и прикончил…
– За что же, Буренин?
– Шибко я в те поры, ваше выскоблагородие, зол был. В душе аж смердело, до того лют был… Чист больно ходил!.. Чистый был человек, насквозь его видать было… Сам-то больной, еле дышит, умирающий, а где доброе дело, в пользу бедных, больных что затевается, он там первый… Не токмо притащится, на руках принесут его, умирающего… На него все только-только Богу не молились… Святым его почитали… И так мне, ваше высокоблагородие, от его чистоты моя грязь засмердела! Места себе не нахожу! Возненавидел я его, как Каин Авеля… Разгорается у меня душа… «Ведь вот, – думаю, – как людей люди любят, а я-то, я-то… словно гадина хожу, сторонятся все»… И такая меня злоба взяла… я его и покончил…
– Сразу, Буренин?
– Нет, мучил. Долго мучил. Больной он, говорю был, чахоточка у него была, кровьицей он кашлял. Так я его по больному-то, по больному-то… Хлынет у него кровь, – вижу нельзя больше, так я, кто ему ближе, дороже, раздену, обнажу, да плетью-то, плетью грязной, да при нём-то, при умирающем, при истерзанном. «Смотри, мол, хорошо? А? Хорошо?» Смотрит он своими глазами, большими, страдальческими, мучится, страждет, помочь-то не может: кровь его душит, мной же вызванная кровь… Мучил я его долго… До таких поганств доходил, до каких никогда не дохаживал… Однако, вырвали у меня его тело и в тёплые края повезли, чтоб оправился. Тут на меня прямо смрад нашёл.. Задыхаюсь… «Ужели, – думаю, – уйдёт?..» Тут я его и прикончил… Затянул петлю, – задрожал он весь, кровь пеной, пеной пошла, в моих руках и помер.
– И не жаль, Буренин?
– Страшно было очень… Потом прошло… А спервоначалу так страшно было… Кругом все сторонятся: «Убийца!..» И сам знаю, что убил, а мне всё кажется, что жив «он»… Войдёшь это, бывало, в пятницу, в свой день, в подвал свой, грязный, холодный, тёмный, человеческой кровью испачканный, замахнёшься плетью, чтоб кого истязать начать, – перед мною «он»… Глаза большие, страдальческие, по губам алая кровь бежит… На меня глядит… «Жив!» думаю… Волосы на голове шевелятся… Бросишь другого-то, да за него… Опять его вешать начнёшь… Над телом ругаешься: «Да умри, ты! Когда ты умрёшь?..» Петлю-то на мёртвом уж затягиваешь, ногами топчешь… «Умри!..» Сколько разов я покойника вешал… Повесишь и на ноги ему повиснешь: «Умри! Совсем умри!» Всё являлся. Года три мучился…
– Ну, а теперь, Буренин?
– И теперь является. Редко только… Останешься этак в кабинете один, вечером, возьмёшься за перо, глянешь, а из тёмного угла-то «он» выходит. Волосы длинные, лицо бледное, глаза большие, большие, широко раскрыты, и на губах всё кровь… Живая кровь…
– Ну, и что же, Буренин?
Лицо старого сахалинского палача передёрнулось.
– Осиновый кол покойнику в могилу затёсываю!.. И до сих пор…
– Ещё раз, – и не жаль вам, Буренин, ни себя ни других?
Он только рукой махнул.
– Себя-то уж поздно жалеть! А других? Как их, чертей, жалеть, когда бьют они меня, походя, как собаку бьют!
И в голосе старого палача зазвучала нестерпимая, непримиримая злоба, которой нет конца, нет предела.
– Как бьют, Буренин?
– Бьют! Без жалости, без милосердия бьют! Без счёта! Девушку одну, артистку, в Варшаве убили! Ну, я взял покойницу, обнажил и начал плетью, плетью… Ведь покойница, не больно ей, дай человеку душу-то, душу потешить… Так и труп отняли, и того жалко! Явились, бить явились, кричали, изломать, измолотить хотели. Я уж под стол спрятался, сидел, не дышал, боялся – увидят, изобьют, кости у меня ныли…
И когда он говорил о «трупе», он был похож на огромного разозлённого голодного ворона, у которого отняли падаль.
– Писателя одного старого… Почтенный такой был, его тоже праведником считали… Я «взял» его, как люблю… С женой, да по ней-то по ней… Сын его меня на Невском встретил да палкою, палкой… Разве «они» разбирают, как бьют! Где попадут, там и бьют. Недавно тоже… Начал я это «экзекуцию» над недругами своими производить да грязными руками за близких им людей, а – «они» собрались и меня! Как били! Косточки мои болят, как били!.. Да всех-то и не пересчитаешь, кто бил… А плюют-то, плюют как при этом…
Буренин схватился за голову.
И он был мне больше не ужасен, не отвратителен, он был мне жалок, бесконечно жалок, этот, озлобленный, оплёванный старый литературный палач.
Герои дня
Герой дня, бесспорно, г. Литвин.
О нём говорит вся русская пресса.
И благодаря нескромности газет, мы знаем имя этой «прелестной маски».
Его зовут…
Тут мне вспоминается эпизод, приключившийся когда-то с петербургским литератором Z, который был не только известен писаньем доносов, но даже служил… «и хорошо служил», как говорит Хлестаков.
В то время петербургские журналисты часто сходились в каком-то ресторанчике, носившем название «литературного».
Там же заседал всегда и один отставной генерал, большой любитель литераторов и литературы.
Однажды вечером генерал сидел в компании с литераторами, а за соседним столиком поместился в одиночестве Зет.
Зету давно хотелось познакомиться с генералом
Он улучил минутку, чтобы ввязаться в разговор, и деликатненько вставил замечание:
– Позвольте сказать, ваше превосходительство, что в данном случае вы не совсем, ваше превосходительство, по моему мнению, правы…
Генерал «воззрился»:
– А с кем имею честь говорить, имени, отчества, фамилии вашей не знаю!
Зет вскочил, шаркнул ножкой и поспешил отрекомендоваться:
– Моя фамилия – Зет!
Генерал отступил на два шага, поднял руки и, трагически потрясая ими, воскликнул с ужасом:
– Не называйся!
И так г. Литвина зовут С. К. Эфроном.
– Не называйся!
«Северо-Западное Слово» сообщает, что этот г. Эфрон давно уже знаменит в Вильне.
Он занимался маклерством, продавал какие-то зверинцы.
Пытался сорвать где-то какой-то куртаж, но, претерпев неудачу, занялся другими делами, – не лучше.
Он написал пьесу «Сыны Израиля», у которой есть история и даже география.
«Театр и Искусство» вспоминает:
– В Одессе г-жа Волгина поставила эту пьесу, но спектакля не докончили, потому что пришлось вызвать сотню казаков для полного «ансамбля».
«Будущность» припоминает:
– В январе этого года актёр г. Травинский, игравший в Екатеринбурге, хотел поставить пьесу г. Эфрона в свой бенефис, но начальник губернии не разрешил этого.
Когда её хотели поставить в Севастополе, актёры отказались играть и возвратили роли.
Когда её хотели поставить два года тому назад в Петербурге, в пьесе отказался играть г. Далматов, отказался играть г. Бравич. Теперь отказались играть г-жа Яворская, г. Яковлев.
Такова пьеса.
Её никто не хочет играть.
А когда находятся актёры, готовые сыграть даже эту пьесу, – её вышвыривает администрация.
Когда же и администрация оказывает пьесе «терпимость», – для успеха пьесы приходится вызывать сотню казаков.
И так от Екатеринбурга до Севастополя!
Пьесу вышвырнули с Александринской сцены, несмотря на то, что на ней есть бланк Крылова, – а с этим бланком на этой сцене пьесы учитываются всегда.
Он имеет кредит в учётном комитете, который называется театрально-литературным.
Когда, наконец, отовсюду изгнанный г-н Эфрон принёс подкинуть своих «Сынов» в Малый театр, то даже в Малом театре ему сказали:
– Вы бы, всё-таки, того… Прикрылись… И сами бы прикрылись и пьесу прикроете!
Г. Эфрон сам прикрылся псевдонимом «Литвин», а пьесу прикрыл названьем «Контрабандисты».
И вот Малый театр переживает теперь последний день приговорённого к смерти.
К артистам являются депутации от публики, – люди, знакомые только с тем, что лучшего есть в артисте, – с их талантом, а не с ними лично.
И говорят:
– Мы любим вас. Мы уважаем вас. Неужели вы будете играть в такой пьесе?
И эти люди – не евреи, это русские обращаются к артистам.
Растерянные артисты прибегают к знакомым, умоляя прийти на генеральную репетицию:
– Скажите, что там нужно вычеркнуть! Как «почистить» пьесу?
Опять-таки они обращаются не к евреям. Они обращаются к русским людям, потому что русскому обществу претит эта пьеса.
Русское общество возмущено.
Русское общество протестует:
– Довольно грязи! Доносов! Клеветы! Мы не хотим, чтобы и сцену превращали в кафедру гнусности.
Даже сцену Малого театра! Потому что и в «бельёрничестве» должны быть границы.
И вот среди этого шума, среди ропота негодования, раздаётся громкий женский голос:
– Пустите меня! Вперёд пустите! Меня вперёд! Меня! Меня!
Чей это знакомый голос?
Прислушаемся…
– Меня вперёд! Меня!
Да это г-жа Яворская!
– Господа, пропустите г-жу Яворскую вперёд!.. Ради Бога, что случилось?
– Я отказалась играть в этой пьесе! – трагически говорит г-жа Яворская.
– И были совершенно правы! Не приходите от этого в трагическое настроение! Раз пьеса, по вашему мнению, клевета, – всякий человек имеет право отказаться повторять клевету. И артист, конечно, в том числе. Успокойтесь! Другие до вас поступали точно так же. Из-за чего же столько волнений? Зачем впадать в трагедию? Успокойтесь! Ей Богу, вы ничего особенного не сделали!
Но г-жа Яворская взволнована.
– Я отказалась! Я отказалась! И об этом напечатано в газетах. Вот «Северный Курьер!» Читайте! Читайте! Всё, всё читайте! Об этом напечатано в газетах.
Остаётся улыбнуться и сказать:
Надо терпеть, г-жа Яворская! Что делать! Ваша судьба!
Когда г-жа Яворская едет на гастроли по провинциальным городкам, – все телеграфные проволоки звенят.
И даже в Иркутске изумлённый редактор местной газеты получает телеграмму «Российского агентства»:
Мелитополь. Гастроли г-жи Яворской возбуждают невиданный даже в Париже фурор.
Когда г-жа Яворская читает на пушкинских торжествах, не поймёшь:
– Да при чём же Пушкин в этом чествовании г-жи Яворской?
Так много в дружественных газетах пишут о г-же Яворской и так мало о Пушкине.
В г-жу Яворскую влюблены все типографские машины и телеграфные проволоки.
Что делать, сударыня! Надо терпеть! До сих пор писали только тогда, когда вы играли, теперь, оказывается, будут писать даже тогда, когда вы не будете играть! «Шла пьеса такая-то. Г-жа Яворская не играла и была очень хороша». Надо терпеть! Слава!
Тут г-жа Яворская принимает самую трагическую из своих трагических поз, мучительно сжимает свои руки, закатывает глаза. Мертвенная бледность покрывает её лицо, она говорит сквозь зубы потрясающим голосом, в котором слышно страдание и даже самая смерть:
– Я пострадала! Поймите вы! Я по-стра-да-ла!!!
Мы все наполняемся ужасом:
– Как? Когда? Где?
– Я жертва бесчеловечной мести! – трагически продолжает г-жа Яворская. – После того, как я отказалась играть в пьесе Литвина, и об этом появилось в газетах, я играла «Бесправную», и вот вам № «Нового Времени».
Она с трагическим хохотом подаёт нам нумер газеты:
– Ни слова о мне! Я жертва мщенья! Я пострадала! Я по-стра-да-ла!!!
Нам снова остаётся только улыбнуться и начать утешать страдающую женщину.
– Да полноте, да что вы? Ну, какое же тут страдание? Улыбнитесь над таким мщением! Ну, улыбнитесь! Это удар кинжала, который только заставляет смеяться людей, боящихся щекотки! Ей Богу, вы напрасно делаете из этого трагедию! Ей Богу, ничего особенного не случилось!
Сотни раз вы играли плохо, а «Новое Время» писало, что вы играли превосходно.
Театр был пуст, а «Новое Время» уверяло, что он был переполнен.
Шикали, а «Новое Время» писало:
– Была устроена грандиозная овация!
Публика смеялась, а «Новое Время» говорило:
– Публика плакала.
Теперь вы играли, а «Новое Время» об этом не сообщило.
Что же случилось особенного?
Оно лишний раз утаило от публики истину относительно вас.
Только и всего!
Наконец, вот вам утешение.
Достаньте вырезку из «Нового Времени» и прочтите знаменитую телеграмму о том, будто в Париже предполагается международный вечер с участием трёх звёзд: Сары Бернар, Элеоноры Дузэ и Сары-Элеоноры Яворской!
Тоже ничего не было, а напечатали, будто было.
Теперь было, а промолчали: словно и не было.
Вот и квиты!
Улыбнитесь же.
– Я не могу улыбаться! – говорит г-жа Яворская.
– Она по-стра-да-ла! – мрачно вторит «Северный Курьер».
Господа, зачем пугать людей и рассказывать «ужасти».
Самый забавный водевиль, – и только.
Разве до сих пор в «Новом Времени» были рецензии о г-же Яворской?
Это были панегирики, оды, акафисты, но не рецензии.
Как бы ни играла г-жа Яворская, писали:
– Превосходно!
Это было сладкое, которое подносили г-же Яворской.
Ну, вот. Г-жа Яворская рассердила г. Суворина, он и оставил её без сладкого.
Какая же это трагедия?
Ну, что это будет за трагедия? Судите сами!
Сцена представляет какую-то средневековую площадь. Стоны. Толпа.
Г-жа Яворская. К столбу меня! К столбу!
Горожанине. Да зачем? Зачем?
Г-жа Яворская. Нет, нет, к столбу! Как мученица, хочу быть у столба! Пусть меня сожгут на костре из пьесы «Контрабандисты»! Похороните меня рядом с Яном Гусом и напишите об этом в газетах.
Горожанине. Да не умирайте вы, Лидия Борисовна! Ведь это будут слёзы! Горькие слёзы!
Г-жа Яворская. Ах, не просите! Я умру, я непременно умру! Вот ещё новости! Я помирать хочу, а они говорят: не помирайте! Хочу страдать, – и страдаю. Захочу помереть, – и помру.
(В отдалении слышится голос г. Суворина).
Голос г. Суворина (поёт).
Захочу, – напишу,
Захочу, – промолчу,
Мне газета дана-а-а,
Вся послушна мне сполна!
Г-жа Яворская. Голос Торквемады! Зажигайте костёр и напишите в газетах! (Вдохновенным голосом.) Народ, народ, страдавший много! О, Агасфер – народ! Смотри, как за тебя здесь погибаю я! Я мученица, я жертва! Костёр! Огня!
1-й горожанин. Должно быть, сильно мучается барыня! Смерти просит!
2-й горожанин. Пыткам её подвергали, видно!
3-й горожанин (с увлечением). Жилы тянули-с! Да как! Медленно!
4-й горожанин (увлекаясь ещё сильнее). Колесовали!
5-й горожанин (увлёкшись окончательно). Руки, ноги, голову отрубили!
6-й горожанин. Буде врать-то! Хоть бы узнать, в чём дело. У курьера, что ли, спросить! Послушай, любезный, расскажи, в чём дело!
Северный Курьер (горячо). В наш век универсального прогресса гуманных и утилитарных идей, когда каждый индивидуум, без всякой санкции импозантных авторитетов, доктринёров дряхлеющей рутины, смело заявляет свои легальные права…
Горожане (задумчиво). Тэк-с!.. Вон оно что… Да мучили-то чем? Мучили-то?
Г-жа Яворская (умирающим голосом). Меня… меня… меня…
Горожане. Да не томи, скажи!
Г-жа Яворская. Меня оставили без сладкого!
(Народ безмолвствует).
Ну, какая же это трагедия? Это водевиль.
И там, где поднимается общественное негодование, нет места таким фарсам. Истерические выкрикивания только лишают его серьёзности и внушительности.
Мне, тем не менее, жаль г-жу Яворскую, попавшую хоть и в водевильную беду. И чтоб утешить её, я готов ей посвятить одну страничку из моих воспоминаний.
Дама в палевом платье.
(Посвящается Я. Б. Яворсвой).
Хоронили Жюля Симона.[9]9
Жюль Симон (фр. Jules Simon; 1814—1896) – французский философ, публицист, политик и государственный деятель, возглавлял кабинет министров Франции с 12 декабря 1876 года 17 мая 1877 года, член Французской академии.
[Закрыть]
На похоронах был «весь Париж».
Процессия входила на Монмартрское кладбище.
Впереди несли гроб, покрытый трёхцветным знаменем.
За гробом шли родные, за ними – представитель президента, за ним – правительство, за ним – сенаторы. За сенаторами – депутаты. За депутатами – бессмертные в мундирах, вышитых пальмами. За бессмертными – журналисты.
А среди журналистов шла дама, которая, уж когда процессия была на кладбище, спросила:
– Кстати, кого хоронят?
Журналисты улыбнулись.
Не успели они, однако, ответить, как дама была уже среди бессмертных.
Приподняв страшно шумевшее шёлком платье, она шагала быстро и энергично.
– Ого! Как скоро прошла в бессмертные! – сказал кто-то.
«Бессмертные» с изумлением глядели на шествовавшую среди них даму.
Но не прошло и двух минут, как кто-то воскликнул:
– Смотрите, смотрите! Она уж в депутатах!
– Она проходит в сенат!
Про Жюля Симона, кажется, все забыли.
Все были заняты дамой.
– Держу пари, – воскликнул кто-то, – что она пройдёт в президенты!
А дама уж шла во главе кортежа, рядом с изумлённым представителем главы государства.
– Ей остаётся теперь только одно!
– Что именно?
– Выбросить из гроба Жюля Симона и лечь самой в гроб, чтобы быть первым лицом на похоронах.
Но дама, однако, этого не сделала.