Текст книги "Безвременье"
Автор книги: Влас Дорошевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Пока я отвечал, приехал судебный пристав и описал усадьбу:
– За долг купцу Евстигнееву-с.
2-го июня.
Мы выезжаем.
«Прирождённая» прислуга напутствует нас:
– Скатертью вам дорога, ироды!
Вдова плачет:
– Вот так-то бедной дворянке приходится!, Не доживут, подлецы, и съедут!
А ведь за всё лето вперёд заплачено.
И когда мы ехали через деревню, мужики кричали:
– Помещиков только разоряете! Описали барыню-то, радуйтесь!
Мальчишки кидали камни: мне попали в голову два раза, жене три, а Кокочку на смерть: он маленький.
Беседа с чиновником
– И вы решитесь напечатать беседу со мной?
– Почему же? Разве вы думаете, что в цензурном отношении…
– О, нет, нет! Чем чаще вы, гг. журналисты, будете излагать в своих статьях мысли чиновников, тем желательнее. Но публика? Что скажет публика? «Беседа с чиновником»! Вы можете беседовать с каторжниками, с убийцами, с грабителями, – ничего! Но журналист, беседующий с чиновником! Публика от него отворачивается: «ну-у»!
– Вы преувеличиваете!
– Не будем играть в дурачки. Вы нас ненавидите, – вы, вы, вся Россия! – вы нас презираете, как ненавидят, быть может, только китайцы маньчжуров, – как ненавидит огромный народ кучку победителей, взявших власть. Из самого нашего имени вы сделали ругательство. Когда вы хотите обругать какого-нибудь деятеля, – вы говорите: «это чиновник», когда хотите обругать отношение к делу, вы называете его «чиновничьим», когда хотите обругать порядки, царящие в каком-нибудь деле, – говорите: «канцелярщина». В России, кстати сказать, есть прехамское обыкновение, – это, вероятно, ещё остатки глубоко въевшегося рабства, наследие крепостного права, – все ругательства, это – названия честных профессий. Мы ругаемся именами честных, трудящихся людей. «Извозчик», «кухарка», «горничная», «прачка», «мужик». И как похвала, название тунеядца, который ничего не делает: «Это, знаете, барин!» Я думаю, что было бы гораздо обиднее ругать, например, прачек «примадоннами», чем примадонн «прачками». Но это так, между прочим. Изо всех ругательств самые обидные и оскорбительные, это – «чиновник» и «канцелярия». Так вы нас ненавидите. И как далеко идёт ваша ненависть! Предстоит юбилей Петербурга. Чиновничьего города, потому что юбилей Петербурга, это – юбилей двухсотлетнего владычества чиновников над Россией. Только с Петербургом родился чиновник.
– Ну, чиновники были и в допетровской Руси.
– Конечно. И даже преусердные. Образцовые. Например, Малюта Скуратов. Нет более оболганного человека! Он был жесток? Никогда. Время было жестоко. Он был только усерден. Он стоял во главе тогдашнего правосудия и с усердием наблюдал за исполнением законов. Он загонял гвозди под ногти, вырезывал ремни из спины, – да, но на точном основании существовавших тогда законов. Он никогда не задумывался над вопросами человечности, – это потому, что он был всегда «усердным исполнителем» и больше ничего. В его сердце никогда не просыпалось состраданье, – никогда он не поддавался слабости, которая отвлекла бы его от усердного исполнения обязанностей. И за это он пользовался уважением. Считался примерным, и его непрестанно поощряли. Люди, искавшие «случая», – например, Борис Годунов, – искали чести с ним породниться. Это был усердный служака, очень ценимый при жизни, только что не преданный анафеме после смерти положительно по недоразумению. «Он таскал в застенок всякого, кто попадался». Но так он понимал обязанность: он должен был обвинять и пытать. Конечно, не было бы таких ужасов и таких приговоров, если бы тогда существовала защита. Но защиты не было, было одно обвинение – и он высоко держал знамя обвинения, очень усердно относясь к своим обязанностям. Оболганная личность! Впрочем, оставим в стороне бедняжку Малюту Скуратова! Реабилитация его памяти отвлекает нас от нашей главной темы. Конечно, вы правы: чиновники были и в московской Руси, и даже, как мы видим, очень усердные чиновники. Но всё же это было не то. Они были ближе к народу, они были ему свои: носили те же бороды, охабни, высокие шапки. Бритьё бород выделило чиновников в особую касту. В то время, как Русь стояла за древнюю бороду, – эти господа обрились и тем показали, что они готовы жертвовать какими угодно симпатиями на пользу карьеры. Вот момент отделения чиновничества от остальной Руси. Чиновник ушёл за леса, за болота, сел там и оттуда начал править. 200 лет длится это, и вот значение юбилея Петербурга. Придёт этот юбилей, отнесутся ли с похвалой, с заслуженным восторгом к этому городу-чуду? Ведь это мы создали всё, – если «не Невы державное теченье», то «береговой её гранит». Мы создали этот город, могущий идти в сравнение с европейскими. Единственный город, в котором всё-таки можно жить в России. Город, интересующийся не только кулебяками и рыночными ценами. Город, интересующийся наукой, искусством, литературой. Город, где вы можете говорить о науке, литературе, искусстве в уверенности, что вас выслушают с интересом. Город, который стягивает к себе всё, что есть умного, развитого, талантливого, передового в стране. И мы создали это в 200 лет. Нашу гордость, нашу славу – Петербург. И вы думаете, его юбилей будут приветствовать с радостным горячим чувством? Нет. Будут говорить только об его туманах, о болотах, отдалённости его от России, о том, что это была ошибка, каприз Петра. Будут говорить только о недостатках нашего города, а не об его достоинствах, подчёркивать только одни недостатки. Почему? Потому, что этот город чиновничий. Вот как глубока у вас господа, ненависть к нам. Вы даже ненавидите наше жилище! Вот что видим мы от вас.
– И вы?
– Сдачу дают такой же монетой, какой платят. С франков франками, с марок – марками, с гульденов – гульденами. У нас есть несколько способов относиться к вам. Мы разделяемся на три категории.
– Первая?
– У англичан, живущих в колониях, есть отличное выражение. Если вы спросите его: «Как поживаете?» – он улыбнётся и ответит вам: «I exist and don't live». – «Я существую, а не живу». Этим определяется отношение к колонии. Первая наша категория состоит из лиц, относящихся к России именно таким образом. Здесь они существуют, – а жизнь… Жизнь – там далеко! Проезжая тусклой, серой, сумрачной невской «перспективой», эти люди видят перед собой весёлую, залитую солнцем, красавицу «Avenue des Champs Elysees[14]14
Улица «Елисейские Поля»
[Закрыть]». И катаясь по нашим кислым островам, вздыхают о Булонском лесе. Эти люди могли бы сказать словами фонвизинского бригадирского сына: «Хотя тело моё родилось в России, но сердце моё принадлежит короне французской!» Короне европейской! Они существуют в России, но душа живёт, витает, мучится, томится по Европе. Там всё им мило, близко и хорошо. Всё радует их, начиная со щёток, которыми по утрам моют улицы, и кончая кельнерами, которые, подавая кружку пива, не забывают прибавить: «Bitte sehr»[15]15
Bitte sehr – пожалуйста (нем.).
[Закрыть]. Всё им приятно там: и то, что прислугу надо просить, а не кричать на неё, и то, что извозчик сидит на козлах и читает газету. Кругом всё дышит тем же человеческим достоинством, которым полна и его душа, – и в этой родственной атмосфере он чувствует себя легко, свободно, хорошо. Он просыпается утром в европейски-обставленной комнате «пансиона», ему служит по-европейски европейская прислуга, он читает европейские газеты. Настоящие газеты, в которых пишут про то, что самое главное и самое важное, тогда как у нас самое главное и самое важное то, о чём молчат. Словом, он «живёт, как следует», «только и живёт, что за границей». В остальное время он вспоминает о ней, как вспоминают о любимой женщине, ежечасно и ежеминутно. Посмотрите обстановку, – все комнаты этого влюблённого наполнены сувенирами о возлюбленной. На столах книжки с видами заграничных курортов, иллюстрированные каталоги художественных выставок, безделушки которые продаются на память по заграничным уголкам. Даже иллюстрированные «проспекты» железных дорог бережно хранятся в ящиках письменного стола, и, случайно находя такой проспект среди деловых бумаг, самый «чёрствый чинуша» улыбается милой и радостной улыбкой и с любовью смотрит на него. Словно бантик в «парте» у влюблённого гимназиста. Тряпочка? Для вас это тряпочка, а для него поэма, голубая и радостная, как небо. Такие люди не интересуются даже русскими радостями жизни: ни русским искусством ни русской литературой, – их интересует только иностранная литература, иностранное искусство; оно ближе, роднее, понятнее их сердцу. И если б не было в Петербурге французского театра, они обходились бы целую зиму даже без театра. Они экономят на всём здесь, чтоб иметь возможность пожить там. Они бывают даже забавны, мило забавны. Сходясь между собой, они говорят только о загранице. Сидя в Петербурге, вздыхают о каком-нибудь захолустном немецком городишке. Доходят до ребячества, хвастаются друг перед другом всякою дрянью: «За это я заплатил полторы марки. А у нас?» И в этом «а у нас» слышен тяжкий вздох: «И здесь мы должны просуществовать девять месяцев, чтоб иметь возможность прожить три!» Существование здесь – один сплошной вздох о том, что было там, и этот вздох облегчается только надеждой снова быть «там». Что делать! Неизбежное зло! Приходится «существовать» здесь, чтоб иметь возможность «пожить там». Они смотрят на Россию, как на дойную корову. На свою службу – как на довольно грязное занятие. Что делать! Надо выдоить корову, чтоб на свободе и в удовольствие выпить стакан молока по ту сторону границы. Но, конечно, это удел немногих избранных. Так презирать Россию могут только те из нас, у кого есть длинные отпуски и, главное, средства для отпусков. Эта первая категория немногочисленна, хоть очень сильна.
– Вторая категория?
– «Жеманфишисты» во всём, что касается службы, т. е. России.
– «Жеманфишисты»?
– От выражения: «je m’en fiche»[16]16
Мне наплевать (фр.).
[Закрыть]. В роде нашего «наплевать». Я бы назвал их «наплевистами», но это грубо звучит. Уверяю вас, что из всевозможных «истов» – «наплевисты» самая многочисленная партия в России. Наши чиновничьи «жеманфишисты», это – люди, ушедшие в интересы семьи. «Сын ходит в гимназию, дочь должна иметь гувернантку-англичанку, жене нужна шляпка.» Всё остальное – наплевать! Служба – средства на гимназию, гувернантку, шляпку. Из неё выходит гимназия, гувернантка, шляпка, а что, кроме этого, выходит из службы, им решительно «плевать». От 11 до 4-х – и кончено. Как каторжный урок. Сбыть, и с рук долой! И из головы вон. Человек весь в своей семье, её интересах, её заботах. Остального мира не существует. Это люди, глубоко равнодушные к «так называемой России». Вторая категория самая многочисленная.
– Третья?
– Скажите, что должен делать человек, если ни отпуски ни оклад не дают ему возможности создать себе «настоящего отечества» из Европы? Что должен делать такой человек, если, вместе с тем, его сердце и его ум так широки, что их не может целиком заполнить семья с её нуждами, печалями и заботами? Если в сердце и в уме остаётся свободное место и от Манечкиных пелёночек, и от Ванечкиных панталончиков, и от Кокиных продранных чулочков? Чем заполнить это пустое место? Мы, третья категория мы заполняем его ненавистью к этой вашей России. Мы не можем её презирать – отпуски коротки и оклады малы. Мы не можем быть к ней равнодушными, – сердце велико, ум широк. Мы не можем любить тех, кто из самого имени нашего сделал ругательство. Мы её ненавидим. Как ненавидит кучка победителей большой побеждённый народ. Она раздражает нас, эта ваша неуклюжая, непослушная страна. Она никак не может влезть в те рамки, которые мы для неё строим. Втиснешь, совсем кажется, – глядь, сбоку что-нибудь безобразное вылезло. Взыщешь недоимки, – голодовка. Ослабишь подпруги по случаю голодовки, – недоимки выросли. Словно какую-то вещь запихиваешь в маленький чемодан, а она не влезает. В конце концов, вы начинаете ненавидеть эту вещь. Это естественно. Мы ненавидим вас, потому что от вас мы слышим только жалобы, да причитанья, да охи, – и в каждом «охе» осуждение нам. Мы ненавидим всё в вас. Вашу печать, потому что это выражение вашего мнения, а ваше мнение выражается только в охах, вздохах и плачах! Уж что кажется невиннее российского городского самоуправления? Собираются люди, да и то не каждую неделю, и разговаривают о том, какую им мостовую сделать. Казалось бы, ничего, можно! Пусть делают такую мостовую, какая им нравится. Нам же легче, меньше о них заботиться. Но нет! Мы ненавидим и это куцее самоуправление, как бы куце оно не было. Это всё-таки же стремление справиться самим, без нас, стремление нас хоть в чём-нибудь да упразднить. Мы ненавидим ваши земства, ваш суд, суд присяжных, суд, как вы называете, вашей общественной совести. Послушайте, да вы это должны знать лучше, чем кто бы то ни был, вы, журналист. Разве когда-нибудь могло «достаться» или досталось, когда кто-нибудь из ваших коллег смешивал с грязью идею городского или земского самоуправления, называл суд присяжных «площадным судом», «Шемякиным», «судом Линча», «судом судей с улицы», рекомендовал «заколотить этим присяжным в глотку грязную пробку».
– Вы, всё-таки, преувеличиваете! Есть ведь и чиновники, сами участвующие в печати, – значит симпатизируют! Есть и чиновники, отстаивающие суд присяжных.
– Симпатия к прессе! «И лучшая из змей есть всё-таки змея», – вот какая у нас есть поговорка относительно печати. Мы ненавидим её, потому что она голос вашего ненавистного для нас мнения. И совершенно естественно, что мы хотим взять её в свои руки. Вот почему, – кроме, конечно, гонорарных соображений, – мы пишем в газетах, «инспирируем» журналистов, интервьюируемся с ними!
– Ну, хорошо! А что вы скажете о чиновниках, защищающих суд присяжных?
– А почему бы его не защищать? Из всех проявлений вашей «самостоятельности» это самое невинное В случае, если вы не так подумали, как нам хочется, мы всегда можем «аннулировать» приговор. Предложить: передумайте иначе! Разве суд присяжных, который мы теперь отстаиваем, – тот суд присяжных, который выносит решительные, окончательные приговоры общественной совести, – приговоры, перед которыми дозволительно только склоняться. Ведь вы знаете, – его приговоры теперь не решительны, не окончательны. То, что отстаиваем мы, – дело, лишённое души.
– Знаете, что? Вы мне позвольте сказать откровенно… Вы бы того… не с журналистом поговорили, а с доктором… Уж очень вы мрачно смотрите… Это у вас с желудком что-нибудь…
– Вот, вот, вот! Вы не можете даже представить себе, чтоб у чиновника могли быть мысли, плоды долговременных размышлений. – «России надо дать то и то, поощрить это и это!» говорит чиновник, и вы сейчас думаете: «Должно быть, ты у Кюба хорошо пообедал, и притом, наверное, не на свой счёт». Чиновник кричит: «Упразднить! Сокрушить!» – и у вас одна мысль: «Эк тебя с Доминиковского-то бифштекса как подводит!» Разве у нас, по вашему мнению, могут быть мысли, чувства, сердце, ум, – в нас либо бифштекс на маргарине, либо фаршированная трюфелями пулярка говорит!
– Вы так раздражены сегодня, что я даже не возобновляю вопроса, с которым обратился к вам вначале: скажите, теперь, когда вы после отдыха съезжаетесь и начинаете свой канцелярский год, чего нам ждать от вас?
– Послушайте, после всего, что я вам сказал, вам нужен ещё ответ?
– Благодарю вас, не трудитесь.
Фонтан
В первый раз в Петербург попал. Город величественный. Памятников много. Только мокрый. Словно весь его помоями облили.
Но величественно. Вышел на Невский, растерялся. Кругом всё люди, люди, – и глаза у всех такие, словно смотрят:
– А хорошее у этого подлеца пальто. Вот бы!..
Другой даже как будто сквозь пальто жилетку видит!
Впечатление такое, словно вот-вот тебя сейчас схватят, затащат куда-нибудь, разденут.
Вернулся домой, рассказал коридорному. Смеётся:
– Это, – говорит, – сударь, с непривычки. Весьма многим, – говорит, – которые приехавшие, спервоначала так думается. У нас в 33-м номере, помещик стоял, – так тот раз даже самого себя в полицию с перепугу отправил. Подошёл к околоточному, не весть на себя что нагородил. «Арестуйте!» Для безопасности. Уж очень один встречный господин пристально на его пальто воззрился. Но только вы не извольте опасаться. Это они так только, – взглядом. Поэтому у нас это довольно строго запрещено, и полиция охраняет.
Решил, однако, – буду ходить, держаться поближе к полиции. Бережёному-то лучше.
26-го августа.
И шельма же наш брат-провинциал. И выжига! Знал ведь, куда по своему делу пойти! Прямо к Мильбрету. И никто меня не учил, ей Богу. Так по наитию какому-то.
Прямо в сосредоточие попал.
Вхожу по лестнице, – перегоняет молодой человек, недурной наружности, в партикулярном платье, на лице этакое рассуждение.
– Министерство внутренних дел, – говорит, – не приходило?
– Никак нет! – швейцар говорит. – Министерство внутренних дел раньше пяти часов не собирается.
– А юстиция?
– Юстиция есть. Сейчас юстиции семь бифштексов пронесли.
– Земледелие?
– Министерство земледелия в кабинете зелёный горошек кушает.
Величественно!
Вот Русью-то откуда правят. Здесь мне и основаться.
27-го августа.
Оказывается, не туда попал. Лакей мне всё объяснил, – дал ему трёшницу.
– Ежели, – говорит, – вам для дел, так вам к Доминику надо трафить. А у нас только справки. Потому у нас чиновник ест мелкоместный, который справляющийся.
Величественный город. Для справок особый ресторан держат!
28-го августа.
Был у Доминика.
Ну, и ресторан! Сказка! Ручки из настоящей меди. Блестят так, глазам больно. Вот бы наш трактирщик Влас, что держит трактир возле будки, посмотрел. Сдох бы!
И народ кругом, сразу видно, деловой. Шапки не снимает, – некогда. Ест – стоя, пьёт – стоя.
При мне одному предложили:
– Вы бы сели!
Даже обиделся:
– Что вы этим хотите сказать? «Сели». Самих бы вас не посадили!
Имел счастье познакомиться с одним господином.
Личность величественная. Богач, должно быть, дьявольский. За всё вперёд платит. Даст десять копеек, – сейчас ему рюмку водки нальют, даст пятачок, – ему пирожок на блюдечке. Он здесь прямо как свой. Все привычки его знают.
Спросит пирожок, а буфетчик сейчас:
– Пятачок позвольте!
Знают, что он вперёд платить любит.
Я так думаю, что он по юстиции. Потому у него что ни слово:
– Вот когда я был в суде!
Часто бывает, – за своим делом следит. Всех председателей знает. И, видимо, строг. Попробуй с ним заговорить о прокурорах.
– Это прокурор? Да это…
И такое слово скажет… Величественно. Я думаю он их скоро всех сменит.
Хотя у меня, – слава Богу, Бог миловал, – до суда никакого дела нет, но познакомиться с таким лицом никогда не лишнее.
Предложил ему осетрины. Не уклонился. И был так добр, что два «шнитта» выпил.
29-го августа.
Оказывается, что я с величественным господином маху дал.
Юрист-то он – юрист, но больше так… практик. Судился много.
– Два подлога. Три мошенничества. Четыре растленья. Шесть растрат. Двенадцать вовлечений в невыгодную сделку, да семь обещаний жениться.
А как величествен! Величественный город!
Но, впрочем, посоветоваться с таким опытным человеком никогда не лишнее.
Рассказал ему моё дело:
– Так и так… Происшествие… В усадьбе, около кладовки, керосинный запах, – не продохнёшь. Все огурцы провоняли. До чего: траву пробовал поджечь, – прямо, как лампа горит. Полагаю, залежи.
– Фонтан? – говорит. – Так вы это не в то учреждение. Доминик – это по вексельной части. Вот если бы вы, – говорит, – на вексельной бумаге что махнули, да под псевдонимом!
– Как так, – спрашиваю, – под псевдонимом?
– А так, – говорит, – некоторые скромные люди, не ищущие славы, векселя псевдонимом подписывают. Ну, тогда бы ваше дело у Доминика. А ежели, – говорит, – у вас фонтан, так вам в Кюба надо, У нас по этим делам – Кюба,
И взял десять рублей.
30-го августа.
Был у Кюба. Величественно. Швейцар в ливрее. Сразу видно, что присутственное место. Я ему сейчас трёшницу в руку.
– Какой стол у вас, – спрашиваю, – по нефтяным делам?
– А вот тут, – говорит, – полевей пожалуйте!
Обратился к столоначальнику, который моим столом заведовал. Маньчжур, но очень любезен и даже снисходителен.
– Будьте, – говорю, – так любезны, дайте мне, пожалуйста, если это вас не затруднит, осетрины и уж кстати если можно, то и ростбифа.
– Всё, – говорит, – возможно!
Так меня это слово ободрило!
– Позвольте, – говорю, – сказать вам уж откровенно: я больше не насчёт осетрины, а насчёт нефти. Нефтяные залежи. Устройте, как-нибудь. Директором будете!
– Гм! – говорит, – это, стало быть, насчёт компании.
– Вот, вот, – говорю, – насчёт компании.
– Так это вам, – говорит, – с полчаса обождать нужно. У нас оживление промышленности не раньше половины первого начинается.
– Как бы? – говорю.
– А вы,– говорит, – позвольте ваш носовой платочек, я керосином надушу, – не извольте беспокоиться, компания на запах соберётся. Такая реализация произойдёт!
И действительно.
Подушил. Сижу. Начали собираться и всё воздух нюхают, всё нюхают.
– Чёрт, – говорит, – знает, откуда это так пахнет. Даже аппетит разыгрывается.
Как вдруг входит господин. Величественный такой. Потянул носом, даже в лице переменился.
– Али, – кричит, – кто из Баку приехал?
– Из Баку, – столоначальник говорит, – никого.
– А почему в воздухе так пахнет?
– Это, – говорит, – вот от них дух идёт!
Величественный господин прямо ко мне. Глаза горят. Даже «здравствуйте» не сказал.
– Почему запах?
– Залежи, – говорю, – нефтяные у меня…
– Где? – спрашивает, а у самого голос так и дрожит, так и дрожит. – В Баку? Где?
– Зачем, – говорю, – в Баку. В Рязанской губернии. У меня в усадьбе… Кладовка… огурцы… трава… лампа… в конце июля обнаружилось…
Разъяснил, как следует, – как вскочит:
– Дурак! – кричит. – Подлец! – кричит. – Разбойник! Негодяй! Невежа! Изменник!
– Позвольте, – говорю, – не имею чести знать вашего имени, отчества…
– У него, – говорит, – у олуха, нефтяные залежи, – а он, пентюх, с июля дома, в Рязанской губернии, киснет! Тут люди без дела сидят, без хлеба, – а он там ходит и только нюхает. Да как же ты не подлец после этого? Да ты бы раньше-то. Да мы бы в этот месяц такое оживление промышленности создали, – святых вон выноси! Запищала бы у нас твоя Рязанская губерния!
И сейчас ещё четверых таких же предприимчивых людей к столу пригласил.
Сейчас же, тут же, на оборотной стороне счёта, и подсчёт сделали. Перво-наперво учредительские акции. Тому сто, тому тысячу. Что-то много у них вышло. Мне пятьсот дали.
– Учредительская акция – это всё!
Сейчас этот подсчёт на обороте другого счёта переписали и мне один экземпляр дали.
– Храни, – говорит, – эту бумажку, как зеницу ока! – Теперь твоё дело в шляпе!
А сами за головы схватились и даже застонали.
– Ах, – стонут, – если бы Гольденберг жив был! Прямо Гольденбергское дело!
– А кто такой, – робко спрашиваю, – Гольденберг был?
Даже воззрились.
– Гольденберг?! – говорят. – Да если б Гольденберг жив был, – ты бы уж сейчас миллионером был! Из-за стола не выходя!
– А другого, – говорю, – Гольденберга нету?
– Другого! Он говорит – другого! Гольденберги родятся веками! Человечество сто лет беременно бывает, пока Гольденберга родит. А впрочем, и теперь люди есть. Не бойся! Будет взмылено!
Ничего не понимаю, но кажется, моё дело в хороших руках.
Всю ночь мне во сне Гольденберг снился и что-то мылил. Даже соседи в стенку стучали: кричал во сне шибко, снилось, что будто в мыльной пене тону.
31-го августа.
Дела – фурор! Величественно идут дела.
Прихожу сегодня в Кюба, на заседание по оживлению отечественной промышленности, встречают:
– Пей «Монополь»! Акции уж на 50 рублей выше номинала стоять!
– Да как же, – говорю, – они стоять могут, ежели их ещё нету?
– А это уж, – говорят, – не твоё дело. Пей и молчи. Молчи и пей. В этом оживление промышленности и состоит.
На 50 рублей. И это – Гольденберга нет! Что же было бы, если б Гольденберг был жив?
Высказал эту мысль одному из компаньонов.
Тот даже заплакал:
– Если б Гольденберг был?!
Приказал поднять штору и показал мне пальцем на улицу:
– Видишь людей?
– Вижу! – говорю.
– Ну, так вот! – говорит. – Все бы эти люди уж без исподнего ходили! Понял? Вот что бы было.
Опять кричал во сне, – видел всю ночь Гольденберга.
1-го сентября.
Предварительные записи на акции поднялись ещё на 75 рублей. Успех колоссальный! Многие уж капиталистами сделались. И что замечательно, – никто у себя в руках не оставляет, все только друг с друга разницу берут.
Тем не менее, был огорчён беседой с одним московским мануфактурщиком.
Миткалевое у него дело.
Личность величественная, но разговор неприятный.
Предложили ему на тысячу акций предварительно записаться:
– Пока не тесно!
Говорит:
– Тысячу-с не тысячу, а одну акцию возьму охотно. Больше для того, чтоб в зал заседаний иметь право войти, – будто бы гражданский истец, – когда вас судить будут. А то теперь оченно трудно-с в зал заседаний попасть-с!
– Позвольте! – говорю. – Как в зал заседаний! Дело солидное. Капиталисты принимают участие.
– Помилуйте-с, – говорит, – какие же у вас в Петербурге капиталисты-с? У вас ежели человек хорошую марку красного вина пьёт, – так он и капиталист! А только я так замечаю, что многие за последнее время с красного вина на пиво перешли… А впрочем, я что же-с? Услужающий, дай мне и господам шесть бутылок «Монополя-сэк». Пусть промышленность оживляют, а я послушаю. Я люблю это! Забавно-с.
Пренеприятная личность.
А впрочем, как мне один из компаньонов сказал:
– Что его слушать? Сам потом плакать будет, что миллионы мимо носа проплыли.
Вот рад буду, когда он заплачет! Вот рад буду!
2-го сентября.
Вот сегодня истинно приятно провёл время. И акции ещё на 50 рублей поднялись и с графом с одним познакомился. Настоящий граф! Не только потому «сиятельством» зовут, что хорошее красное спрашивает.
Величественная личность.
Другого такого деятеля в России нет! В 44 обществах членом ревизионной комиссии состоит. Шутка?
– Ваше, – говорю, – сиятельство, а не изнуряете вы себя?
– Ничего, – говорит, – справляюсь! Я приказал, чтоб на дому меня не затрудняли. К Кюба дела носят!
Мне пояснили, в чём дело. Человек величественный, рода знатного, но насчёт имущества в умалении. Вот за него и хлопотали:
– Сделайте так, чтоб человек сообразно жить мог.
Ну, и сделали. Как общество, так и говорят:
– Вы уж в члены ревизионной комиссии графа выберите.
До 77 тысяч в год. Зато дня спокойного нет: все откуда-нибудь жалованье приносят.
Сядет завтракать, – сейчас швейцар:
– Ваше сия-сь. Там артельщик из вашего общества вас спрашивает!
– Меня? Ты хорошо знаешь, что меня? А то тут на прошлой неделе путаница вышла. Я с Коко Петрищевым перепутался. Я за него, оказывается, жалованье получил, а он за меня в отчёте ревизионной комиссии расписался. Переписывать потом пришлось! Ты хорошенько артельщика спроси!
Такой осторожный граф.
– Так точно! Ваше сия-сь спрашивают!
– Ну, зови! Что тебе, братец?
– Жалованье, ваше сия-сь.
– А! Хорошо! Давай жалованье. Что сделать надо? Писать где-нибудь?
– Так точно, ваше сия-сь. Вот здесь, ваше сия-сь.
– Здесь? В этой клеточке? Что писать надо?
– Званье-фамиль.
– Вот тебе «званье-фамиль». Больше ничего?
– Нет, вот здесь ещё, ваше сия-сь, черкнуть потрудитесь. Отчёт ревизионной комиссии.
– Давай сюда. Здесь что? То же «званье-фамиль?»
– Уж и число проставьте для верности.
– Изволь тебе «для верности». Какой у нас теперь месяц? Какое число? Всё?
– Покорнейше благодарим, ваше сия-сь.
– Ну, на тебе рубль. Иди с Богом. Кланяйся директорам…
– Много лет здравствовать, ваше сия-сь! Счастливо оставаться, ваше сия-сь!
– Иди. Иди… Постой, постой! Швейцар, верни артельщика! Верни! Ты из какого, братец, общества?
– Из общества чугуно-плавильного-косте-обжигательного-тряпко-варенного дела на вере.
– Ну, ступай! Какие, однако, у нас в России общества есть! Скажите!
Граф и нас ревизовать будет.
Мне потихоньку сказали:
– Надо и ему десяток учредительских записать. Таков уж обычай!
Пусть записывают, тем более, что, в виду успеха дела, число учредительских решено удвоить.
3-го сентября.
Акции идут в гору и в гору.
Теперь нужно уж и за хлопоты приниматься.
Вчера мне объявили:
– Теперь пора уж и к Донону обратиться.
– Прошение, – спрашиваю, – что ли писать надо?
– Зачем, – говорят, – прошение? Можно и без прошения дело объяснить!
Так в Петербурге всё просто и величественно. Господи!
4-го сентября.
Был у Донона.
Вот уж величественно, так величественно! Это у них, должно быть, в роде совета какого-то. Кругом только и слышишь: «ваше превосходительство», «ваше превосходительство».
Обедали с одним. Заштатный, но в силе, говорят, такой, какой ни одному штату не полагается.
Обошлось, действительно, без прошения. Просто, спросили бутылку какого-то такого вина, – я даже испугался: думал – младенца подкинули и в корзиночке несут. Два лакея на цыпочках, прикусив губы и стараясь не дышать, несли. А метрдотель около танцевал и на них цыкал.
Заштатный как увидал бутылку, так и сказал:
– Судя по марке, речь идёт о нефтяном фонтане. Не так ли?
Тут меня начали в бок толкать и за фалды дёргать.
– Не столько, – говорю, – даже о нефтяном фонтане, ваше превосходительство, сколько беспокоит нас то, что осталось некоторое количество не розданных учредительских акций. Не дозволите ли…
Заштатный других четверых кликнул. Ещё четыре таких же бутылки с такими же предосторожностями понесли, ещё…
Были у Эрнеста.
Заштатный речь держал, об оживлении промышленности говорил и на меня пальцем показывал, как на пример для подражания.
Какой-то генерал, – из постороннего ведомства как-то попался, – экспромт в стихах в мою честь говорил, почему-то меня называл Дарьей:
«К тебе я обращаюсь, Дарья!
Тебе желаю: „жарь!“ я!»
Послали за цыганами, за какими-то статскими советниками, – государственные вопросы решали, танцевали по этому случаю… не помню…
4-го сентября.
Кюба… Эрнест… Не помню… Ничего не помню…
Какого-то числа, день был без числа.
Очутился утром у Фелисьена под руку с тайным советником.
Официант спрашивает:
– Изволите за кем послать, или так в кабинете плакать будете?
– Как плакать? О чём плакать!
– А так, – говорит, – очень многие к нам поутру плакать приезжают. Возьмут кабинет, смотрят на реку и плачут. Потому что душу имеют.
– Да ведь этак, – говорю, – и самоубийством кто может кончить?
– Не извольте, – говорит, – беспокоиться. Мы петербургское лицо знаем. Зачем петербургскому лицу до этакого отчаяния чувств доходить. Отплачется у нас и опять за прежнее с новыми силами примется.
– Дай, – говорит мой спутник, – нам большой кабинет. Много плакать хочу! Тот вот, где мы намедни всем ведомством плакали.