Текст книги "Безвременье"
Автор книги: Влас Дорошевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Интервью
Он с любовью посмотрел на сигары, предложил одну мне, другую взял себе. Провёл ею у себя под носом, понюхал. Поднёс её к уху, слегка прижал пальцами, послушал хруск, как свёрнута. Достал из стола шести сортов машинки для отрезанья. Выбрал из них ту, которая пронзала сигару внутрь. Пронзил. Зажёг шведскую, деревянную, спичку, дал ей догореть до половины. С лёгким свистом пропустил несколько раз воздух чрез сигару. взад, вперёд, – продул её. И втянул струйку огня. Струйка синеватого дыма, дрожа, поднялась в воздухе. Регалия задымилась великолепно.
– Я живу, – сказал он, ещё раз взглянув на сигару, – в Сорренто. Вы знаете, что сказал Гёте про Неаполитанский залив? – «Здесь можно делать только одно: жить». Передо мной лазурный залив, дымится Везувий, белой полосой, словно пена прибоя, сверкает Неаполь. Неаполь! На который «надо взглянуть и умереть». А передо мной каждый завтрак метрдотель ставит стеклянную посуду, на которой написано: «Херсонская губерния. Столовое вино». И я каждое утро читаю «Новое Время». Очевидно, мне никогда не отвыкнуть от дурных привычек!
Он «комически» вздохнул:
– Будем говорить об этой неприятности.
Этот разговор происходил в Сорренто в «Imperial hôtel Tramontano».
«Довольно счастлив я в товарищах моих». То моим соседом по номеру был германский канцлер фон Бюлов, и не было возможности нанять лошадей, – все лошади были заняты под экстренную почту «исправляющего должность Бисмарка», то его место занял русский, один из «наших банковских дельцов». Faiseur[45]45
Мастер.
[Закрыть] большого полёта.
Его имя?.. Но «к чему торопиться, – ведь и так жизнь несётся стрелой». Вы прочтёте его имя, и не раз в судебных отчётах. Но в своё время.
Канцлера я оставил в покое, но к «банкомёту» явился за интервью.
– Вы хотите знать моё мнение о харьковском процессе? – переспросил он и пожал плечами. – В этом мнении нет ничего экстраординарного. Этого и надо было ожидать! Ah! – даже вздохнул он на французский манер. – Отдавать банковских деятелей на суд гг. судей, это – всё равно, что отдавать труд химиков, ну, например, на суд астрономов. Не правда ли, выйдет чепуха? Это совсем другая специальность!
Он улыбнулся высокоснисходительно:
– Гг. судьи думают, что мы всё время должны быть озабочены вопросом: «А согласно ли это с уложением о наказаниях?» Тогда как мы должны быть озабочены другим вопросом: «Как выдать гг. акционерам побольше дивиденда?» Банковский деятель, который бы только и думал, что об уложении о наказаниях!
Он вздохнул с глубоким сожалением о таком банковском деятеле и добавил даже наставительно:
– Он уподобился тому рабу ленивому и лукавому, который, из-за страха, спрятал талант в землю. Но гг. судьи меня не удивляют. Они судят с другой точки зрения. Если б их заставить самих заняться банковскими делами…
Он засмеялся.
– Они натворили бы в банковских делах такой же чепухи, какую банковские дельцы натворили в области закона. Да! Судьи меня не удивляют. Тому три года тюрьмы, тому два. Это их специальность… Хотя enfin[46]46
Наконец.
[Закрыть]…
Он заботливо поглядел на сигару. Но пепел держался крепко.
– Это чуть не круговая порука всех служащих в банке. Все виноваты! Ха, я воображаю себе банк! Учётный комитет говорит: «Учесть вексель такого-то!» А бухгалтер отвечает: «Ну, нет-с, знаете ли, такой-то, мне не нравятся его операции. Докажите сначала, что они солидны! Не желаю из-за рискованных операций сидеть в тюрьме!» В конце концов и артельщик в кассе: «И мне уж потрудитесь доказать, что этот вексель верный. А то и мне в тюрьму? Не выдам по ордеру, пока не докажут и мне кредитоспособность!» Ха-ха! Военные дела исключены из ведома гражданских судов и отданы специальным. Потому что штатские в военных делах ничего не понимают. Ну, а в специально банковских делах…
Он развёл руками и рассмеялся снова:
– Предполагается, что всякий понимает! Но раз так, – так. Повторяю, в приговоре гг. судей меня ничто не удивляет. Одному – три года тюрьмы, другому – два. Это с их точки зрения так. Но кто бы меня мог удивить, это – публика! У неё-то откуда эта кровожадность и требование «серьёзного» приговора и радость по поводу него?
Публика своим злорадством могла бы ещё заставить меня удивиться, если б я ясно не видел, что тут ошибка гг. защитников. Среди них были преталантливые люди, и речам г. Гольдштейна и Куперника могли аплодировать сколько угодно. Но они сделали огромную ошибку!
Он говорил наставительно:
– Ошибка – допустить в толкованиях «преступления», что подсудимые вместе с покойным Алчевским делали какое-то общественное дело, возбуждая к жизни промышленность! Этого публика никогда не простит! Кражу – простит. Растрату – простит. Присвоение – простит. Но «а вы хотели общественное дело делать!» – этого никогда не простит. Это уже звучит укором. Это звучит гордостью. «Что ж ты за цаца такая выискался? – думает обиженная публика. – Мы все живём, никто ни о каких „общественных делах“ не думает! Ты что один за праведник выискался? Промышленность „пробуждать“ желал. Ну и посмотри, братец, каково её пробуждать!» И довольна, когда «пробудителя» упрячут. «Не старайся быть выше других!» Публика, вообще единственно чего простить не может, это – «заботы об общественных интересах». – «Кто тебя просил заботиться-то? – спрашивает она. – На это начальство есть. А ты что за выскочка? Живём же мы… хуже тебя, что ли»… Вот, например… pardon…
Он сделал ко мне очень мягкий жест сигарой, чтоб не уронить пепел:
– Вы, гг. журналисты. Отчего вас не любит публика? «Об общественном благе заботятся, – скажи, какой выискался». Российская публика не любит «таких». Которые заботятся не о своём брюхе, а об «общественном интересе». Это звучит ей, повторяю, укором, оскорблением. Она не прощает этого, как не прощают оскорбления. Это худшее преступление в её глазах. В банке исчезли деньги…
Он пожал плечами и взглянул вверх, словно призывая небеса во свидетели.
– Что же тут такого?
– Общественные деньги! Деньги, неизвестно кому принадлежащие. Одна ступень от казённых денег. А про казённые деньги ещё Alexandre Herzen сказал: «Три вещи присваивать никогда у нас не считалось кражей: чужую собаку, чужую книгу и казённые деньги». У человека семья, у человека дети, – он присвоил себе неизвестно кому принадлежащие деньги! Десять человек позавидуют, двадцать умилятся: «Хороший отец!» Никто не рассердится: «Это водится, водилось, да и будет так вестись». Всякий посочувствует: «С одной стороны свои дети, с другой – чужие деньги. Кого предпочесть?» Тысячи людей в глубине души подумают: «И я бы так же сделал!» Но вы не украли эти деньги, а хотели на них какое-то «общественное дело» сделать. Всякий оскорблён. «А! Ты на чужие деньги в благодетели своего отечества хотел вылезть? Да кто тебя просил? Да твоё ли это дело?» И всякий почувствует себя обиженным, словно вы его на голову покушались перерасти. Унизить его желали! Всякий завопит: «Этак-то легко! Этак-то и я бы в благодетели своего отечества вылез!» И общественный приговор оскорблённого общественного мнения готов. Всякая попытка сделать что-нибудь в «общественных интересах» есть оскорбление обществу. Вы заметьте, никого у нас не сопровождают таким гиканьем, уханьем, свистом, как сверзившегося, даже только споткнувшегося общественного деятеля. «Ты горд был, – не ужился с нами». В обществе, где каждый думает только о себе, не следует говорить ни о каком «общественном интересе»! Везде надо говорить на языке страны. И со стороны защиты, как бы талантлива она ни была, большая ошибка объявить своих клиентов не просто ворами, а людьми, которые «хотели что-то сделать в общественных интересах…»
Он взглянул вдохновенно.
– Предположим невозможное. У меня бы в банке оказалось «неблагополучно». Что бы я сделал? Окружил бы себя детьми. Даже напрокат принанял бы. И вменил бы защитнику в обязанность сказать только: «Вот он, вот его дети, вот что он украл. Для кого? Для детей. Что ему было выбирать? Чужие деньги принести в жертву своим детям или, Господи…» Тут бы его голос должен был задрожать. «Или, подобно тем идольским родителям, собственных детей принести в жертву Молоху – деньгам?» Все содрогнулись бы. И каков бы ни был приговор суда, – это дело другое! – но общество не было бы против меня. Кто швырнул бы камень? «Хороший отец!» Кто швырнул бы камень в «хорошего отца»? Да! – заключил он со вздохом. – Это была большая ошибка со стороны защиты – взвести на своих клиентов, кроме обвинения в небрежном обращении с деньгами, ещё и обвинение в желании «заботиться о делах общественного значения».
Сигары были уже докурены, мы вышли уже из отеля и шли горной тропинкой, направо и налево были площадки, засеянные южным тёмно-пурпурным клевером.
– Клевер! – умилённо воскликнул банковский faiseur. – Знаете что! Одна головка клевера больше говорит мне о России, чем все наши пустые газеты. Где есть всё про Португалию, и почему г-жа Лухманова плохая писательница, и что в каком театре играли и будут играть, – и ничего про Россию. Когда я хочу здесь, на чужбине, представить себе Россию, я беру не наши газеты, а голову клевера, и мну её в руках и нюхаю…
Он размял цветок клевера и с упоением вдохнул.
– На меня дышит ширью родных полей. Это их запах, их аромат. «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!» Какая прелесть. Так бы и съел!
– Кого? Россию? – боязливо спросил я.
Он расхохотался.
– Клевер!
И на правах старой дружбы слегка толкнул меня в плечо:
– Farceur![47]47
Шутник!
[Закрыть]
Отцы и дети
У меня есть сын. Единственный. Ему 21 год. Он студент и живёт в комнате, которую, по старой привычке, зовут «детской».
Жена так и говорит горничной:
– Маша, пойдите в детскую и позовите Ивана Петровича пить чай.
«Иван Петрович» и «детская»!
Люблю ли я сына?
Больше всего на свете.
Для него я работаю. Состояние, которое я нажил трудом, отказывая себе во многом, – для него.
– Всё ему достанется! – говорим мы друг другу с женой.
И эта мысль наполняет меня тёплым и счастливым чувством.
Если б с ним случилось несчастие, – это бы меня убило.
И вот, когда я начал думать о своих отношениях к сыну, – оказалась преудивительная вещь.
Оказывается, что с этим существом, самым близким, самым дорогим мне в жизни, я говорю меньше, чем с людьми, которые мне совершенно безразличны, совсем неинтересны, даже противны!
С любым из моих сослуживцев я говорю в течение дня гораздо больше! С каким-нибудь Сидором Сидорычем, идиотом из идиотов, я разговариваю куда больше, чем с моим сыном!
И Сидора Сидорыча я знаю гораздо больше, чем моего собственного сына!
Когда мы встречаемся с сыном, у нас обыкновенно рты бывают чем-нибудь набиты.
Мы жуём или пьём.
Полтора часа обед. Полчаса вечернего чаю.
А когда все прожуём, сын подходит ко мне и матери.
– Merci, papa. Merci, maman.[48]48
Спасибо, папа. Спасибо, мама.
[Закрыть]
И уходит в «детскую» сфинксом для меня.
В моём доме живёт сфинкс!
И этот сфинкс – мой собственный сын.
Жена очень любит сына. Любит до безумия.
Но эта любовь всегда возбуждала во мне улыбку.
Она любит, как скульптор любит своё создание.
Когда он едет куда-нибудь с нею, она оглядывает его с нежностью и гордостью:
– Вот каково у меня произведение!
Когда он поздно не возвращается, когда уходит с товарищами, она ужасно беспокоится.
Так скульптор боится, – не разбили бы его творение!
Это совершенно «скульптурная любовь».
Она считает сына, конечно, первым красавцем в мире. И очень гордится.
– У него мой нос, мои глаза, мои брови, мои губы.
Хотя, собственно-то говоря, сын похож на меня.
Когда он был маленьким, у нас из-за этого происходили горячие споры!
– Ну, где ж это твой нос? – возмущалась она.
– Подожди, дай подрасти!
– Вылитый мой портрет!
– Вылитый я!
Это был спор двух скульпторов.
Кто создал это произведение?
Спорили из-за подписи под нашей статуей.
– Я хочу, чтоб сын мой относился ко мне с доверием и уважением, как к человеку просвещённому и передовому.
И выписываю «Вестник Европы» и «Русское Богатство».
Однажды «Иван Петрович» – все в доме так зовут сына – обратился ко мне:
– Папа, я тебя хотел спросить, зачем ты выписываешь эти журналы? Они лежат неразрезанными!
Я смутился, сконфузился, даже покраснел.
– Ты отлично знаешь, что отец занят делами. Мне некогда читать. А вот поеду за границу, – захвачу их с собой, на досуге прочитаю.
Он засмеялся.
– Папахен! Милый! Неужели ты повезёшь с собою целую библиотеку старых журналов?
Я вышел из себя. Я рассердился. Я наговорил ему массу резкостей.
Прежде дети были в повиновении у родителей. Это, может быть, глупо. Может быть, деспотично.
Теперь родители должны находиться в полном повиновении у своих детей? Это ещё глупее!
Скоро родители должны будут спрашиваться:
– Скажи, милый сыночек, можно мне сделать то-то? Ты не рассердишься?
– Можно мне, сыночек, пойти туда-то? Ты меня отпускаешь? Можно мне прочитать такую-то книжку? Ты дозволяешь?
А дети будут запрещать, разрешать и распекать:
– Этого тебе читать не следует. Это глупо, а этого ты всё равно не поймёшь. Ты не пойдёшь больше в клуб, – ты не умеешь себя вести! Ты пойдёшь в театр, – эту пьесу тебе можно посмотреть! Пожалуйста молчи, когда молодёжь разговаривает! Сколько раз тебе говорили? Когда молодёжь говорит, старшие должны молчать и слушать!
Это деспотизм! Это чёрт знает что! Деспотизм молодёжи!
Сын слушал меня с удивлённым лицом.
– Папа, милый! Что с тобой? Да разве я тебя хотел обидеть. Я только насчёт журналов, которых ты не читаешь, а зачем-то выписываешь…
Он поцеловал меня и сказал:
– Если это делается для меня, то зачем? Я тебя и так люблю!
Я готов был заплакать. Странно. Я чувствовал себя перед сыном маленьким мальчиком, которого старший поймал в хитрости и простил.
Я готов был заплакать от слабости.
Я почувствовал, что в моих отношениях к нему, – ну, вот хотя бы в этих журналах, которые выписываются «чтоб он видел», есть что-то заискивающее перед ним.
Странные нынче отношения между отцами и детьми!
Я работаю для него, но я ещё должен в этом извиняться. Выписывать какие-то журналы.
– Ты не думай, что я совсем уж погряз в делах! Нет, брат, я и по части духовной жизни…
Я всегда должен словно за что-то просить прощение.
Когда я говорю в его присутствии, – я стараюсь подчеркнуть, что думаю, как передовой человек.
– Ты не думай, мол, что я совсем уж свинья.
И я прошу, прошу, прошу за что-то прощения у моего сына. Непрестанно! Оправдываюсь, извиняюсь, извиняюсь, оправдываюсь в чём-то!
За что? В чём?
У нас бывают гости, и раз здесь стоит молодой человек, – по теперешней дурацкой манере, разговор сейчас же сходит:
– Что такое теперешние молодые люди?
Все сокрушённо вздыхают.
– Ах, теперешние молодые люди!
Думают, что это очень поучительно для молодых людей.
Я внимательно слежу за сыном.
Как-то кто-то завёл обычную волынку о распадении семьи.
– Нет теперь больше семьи. Какая теперь семья?
Я заметил, какой взгляд, полный величайшего презрения, кинул на него мой сын.
Этот взгляд говорил:
– Мерзавец! Какую дрянь ты бормочешь грязной, мокрой красной тряпкой, которая болтается у тебя во рту!
И когда мой сын, уходя спать, подошёл по обыкновению поцеловать меня в щеку, я крепко сжал его руку. Он ответил мне крепким, мужественным пожатием руки.
Мы не сказали ни слова.
Мы только смотрели друг другу в глаза.
И этим крепким, дружеским рукопожатием мы скрепляли как будто твёрдую крепость нашей семьи.
Мои глаза наполнились слезами.
– Мой милый мальчик!
Он улыбнулся мне и нагнул свою милую русую голову к моей руке.
– Твой мальчик…
Я отдёрнул руку и крепко обнял его.
А всё-таки это беспокойство! Это беспокойство!
В другой раз один тоже дурак поднял вопрос:
– Что теперь за молодёжь! Вот мы, когда были!
Я поймал взгляд сына.
Он глядел на нас, хваставшихся «какой молодёжью мы были», даже без иронии. В его взгляде был просто вопрос:
– Что же из вас вышло, мои друзья?
И мне вдруг стало стыдно, совестно перед сыном; что из меня, мечтателя, вышел самый обыкновенный буржуй.
И самая любовь моя к сыну, «к моему творению», показалась мне любовью не особенно высокой пробы. Экая, подумаешь, добродетель!
В моём доме есть судья. Который судит меня, судит непрестанно.
И я должен перед ним извиняться, оправдываться, вилять.
И этот судья – «моё творение».
И подсудимый – я.
Я, отдавший ему всю жизнь. Я – подсудимый!
Что такое мой сын?
Как-то года два назад, когда в его присутствии зашёл разговор о материях важных, и мы при молодом человеке, желая показать себя, разлиберальничались, он сказал, взволнованный, с горящими глазами. Он – пылкий мальчик.
– Всеобщий переворот. Ничего нет легче. Пусть всякий начнёт переворот с себя. Пусть всякий переделает себя. И тогда завтра же на свете воцарятся добро и справедливость!
Кто-то засмеялся:
– Ну, знаете, каждый начнёт себя переделывать по-своему, – такого наделают… Такими экземплярами наполнится мир!
Ваня бледнел всё сильнее и сильнее.
– Зачем? Путь указан.
– Всем? Один?
– Да.
– Кем?
– Христом. Любите ближнего. Не имейте ничего своего. Не прибегайте к насилию.
Он толстовец.
С год тому назад один из моих друзей, старый либерал-народник, пустился говорить об этом непочатом угле – русском деревенском люде.
– Вот новина! Вот чернозём ещё не вспаханный! Какие клады таятся в нём! И когда эти сокровища, которые таятся в его дремлющем сознании, откроются…
Я с ужасом заметил презрительную улыбку, которая скользнула по губам моего сына.
– Добрые земледельцы! Мелкие собственники в душе. Трусливые зайцы! Боящиеся сделать шаг вперёд, – как бы не потерять их грошовую «собственность»!
Мой сын – марксист.
Какая же из этих волн захватит его и унесёт?
Господи, не дай погибнуть моему мальчику!
Как бы мне хотелось проникнуть в его душу, во все его мысли.
Как я завидую, мучительно завидую каждому из его товарищей. С ними он говорит как с равными.
Они знают всё. Его мысли, его сомнения, его малейшие намерения.
И ничего этого не знаю я. Я, его отец!
Жена, – та спокойна.
– Что ты? Оставь его. Мальчик, как мальчик.
Но мне страшно. Мне страшно. Мне до ужаса страшно.
Как-то я пошёл в «детскую» именно тогда, когда у него сидели товарищи.
Было накурено, шумно и весело.
Когда я пришёл, – стало скучно.
Я наотмашь пожал им всем руки и уселся с самым товарищеским видом.
– Ну-с, о чём, господа, идёт спор? Дайте вспомнить старину!
Разговор не клеился. Я был лишним среди них. Не стеснял, не мешал. Просто был лишний. Как старик или маленький ребёнок бывает лишним в кругу молодёжи.
Они переглядывались.
И в их взглядах я читал:
– Скоро ли этот папахен уйдёт?
Вот слово, которое я ненавижу.
«Папахен».
Сын стал меня так звать с тех пор, как перешёл в университет.
В этом слове есть что-то ласково-ироническое, нежно-уничтожающее.
Словно я стал маленьким в его глазах.
Маленьким выдумывают ласкательные и забавные клички!
И у меня никогда не хватало духа протестовать и потребовать, чтобы он меня так не звал.
Я боялся показаться мелочным, глупообидчивым и вздорно требовательным.
Как же меня звать? «Родитель»?
Итак, тогда «папахен», посидев минут десять, ушёл.
И когда за мной закрылась дверь, – я с горем услышал, как шум, смех, спор снова поднялись там, у них…
Ведь не подслушивать же мне было у двери!
На днях я, наконец, не выдержал и сказал моему сыну:
– Ваня, нам надо с тобой объясниться!
Он рассмеялся.
– Что это ты, папахен? Как в пьесе! «Объясниться». Это в современных пьесах очень принято это выражение! Жена подходит к мужу, муж к жене, отец к сыну: «нам необходимо объясниться»! «Объясниться насчёт наших настроений». Итак, насчёт каких же «настроений» угодно тебе, папахен, «объясниться». Объясняйся! Настроенный сын твой тебя слушает!
Я заметил:
– Не смейся. Я говорю серьёзно. Речь идёт о твоём духовном «я». О твоих мыслях, верованиях. Я – твой отец и хотел бы…
Он стал вдруг совершенно серьёзен.
– Ах, это вот о чём. Отец, я сам хотел поговорить с тобой об этом. Неужели ты думаешь, я не замечаю, как ты беспокоишься, волнуешься, тревожишься.
– Ну, и что же?
Сын обнял меня.
– Отец. Ты уверен, что я тебя люблю? Уверен? Ну, и всё. И будет с тебя.
– Но я хотел бы…
– Ты хотел бы, чтобы твой сын был точной твоей копией? Желание всех родителей! Чтобы я и сейчас, двадцатилетний юноша, думал, чувствовал, видел как ты, мой пятидесятилетний старичок? Да? Чтоб был твоим точным образом и подобием. Но подумай, папахен, что было бы с миром, если бы дети представляли собой точное, второе издание их отцов. Ведь мир не двинулся бы никогда ни на шаг. Если б Каин и Авель были во всём точными копиями Адама и Евы, – мы и по сию пору ходили бы в одежде из листьев!
– Ваня, мне не до шуток.
– И я не шучу, отец. Смотри. Первый и величайший из творцов – Сам Творец. Он создал человека по образу и подобию Своему, но дал ему свободную волю. «Дальше будь тем, чем хочешь». Ты добрый и честный человек. Довольствуйся тем, что я буду тоже добрым и честным человеком на всяком пути, который себе изберу. Изберу сам, свободно!
– Ага! И я, по-твоему, не имею права участвовать…
– В выборе пути для меня? В выборе образа мыслей? В выборе симпатий, антипатий? В выработке взглядов? Но какой же совет ты можешь мне подать? Я его знаю заранее. «Будь таким, как я». Все родители скажут одно и то же. Знаешь, папа, мне кажется, что матери любят своих детей более осмысленной любовью, чем отцы. Мама, например. Она очень любит меня и довольна тем, что я на неё похож. Что у меня её нос, её глаза, её брови. Но ведь она не требует, чтоб я во всём уже был совсем, как она. Чтоб я носил юбки, длинные волосы…
– Ты смеешь смеяться надо мной? Мальчишка! Дрянь!
Я был взбешён. Мне хотелось сказать ему что-нибудь обидное, злое, заставить его страдать.
– Слушай ты, мальчишка!
Его лицо было полно досады. Он пожал плечами.
– Добавьте ещё: «неблагодарный»!
– Да, да! Неблагодарный! Я в своё время был таким же, как и ты! И так же отвечал своему отцу. Но мой отец был крепостник. Это было другое время. Я не знаю, чем теперь увлекаетесь вы, – мы естественными науками. И там искали законное общежитие. Когда отец заметил мне, что я не таков, каким он хотел бы меня видеть, – я ответил ему «умной» тирадой. «Человек самое нелепое из существ, потому что он единственное, которое желает во что бы то ни стало уклониться куда-то в сторону от законов природы. Посмотрите, во всём животном мире, – родители пекутся о детях до тех пор, пока дети не окрепли физически. А дальше лети, беги, ползи куда хочешь!» Мой отец заплакал: «Что же, ты хочешь, чтоб мы жили, как животные?» Для меня это были смешные слёзы. «Слёзы ретрограда». И вот теперь это мне наказание за тогдашнее! В сыне я наказан за отца.
Он снова пожал плечами.
– Ты сам говоришь. Из поколения в поколение повторяется одно и то же.
– Да, да! Одно и то же! Неблагодарность, это – единственное, на что мы можем, должны рассчитывать от детей. Растить их, холить, лелеять, работать на них, не спать из-за них ночей от тревоги, – и в один прекрасный день получить за всё, за всё в отплату, в награду – неблагодарность!
– Если это всегда, со всеми отцами, – значит, это закон жизни! Его же не прейдёши.
– Слушай же ты! Выросший щенок! Вот тебе моё проклятие!
Я не помнил себя, что говорил.
– Вот моё проклятие! Придёт день, придёт час, – и как я теперь к тебе, как мой покойный отец ко мне, так и ты обратишься к твоему сыну. С теми же словами. И твой сын отплатит тебе за меня. Он скажет тебе: «Не твоё дело!» И это будет местью за меня.
Сын улыбнулся смело и вызывающе:
– Ну, и пусть! Пусть скажет: «Не твоё дело!» Я отвечу ему: «Да, ты прав. Это, действительно, не моё дело!»
Слёзы душили меня.
– Нет, врёшь, врёшь, мальчишка! Тогда старый, со слезами в горле, ты не ответишь этого… ты не ответишь… не ответишь… Ты тоже заплачешь…
Сын кинулся передо мной на колени.
– Папа… Папа…
Я отвернулся и ушёл.
Мне надо было проходить через комнату моей старухи.
– Что вышло? – обеспокоилась она.
– Пойди к твоему сыну! – крикнул я ей.
Она пожала плечами:
– Не говори глупостей!
Но неужели сын прав?
И то, что мы называем «неблагодарностью детей», есть только непреложный закон жизни?