355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Титов » Рабочее созвездие » Текст книги (страница 18)
Рабочее созвездие
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:05

Текст книги "Рабочее созвездие"


Автор книги: Владислав Титов


Соавторы: Николай Верзаков,Сергей Поляков,Василий Оглоблин,Юрий Абраменко,Николай Терешко,Николай Егоров,Николай Ночовный,Геннадий Довнар,Степан Бугорков,Кирилл Шишов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)

Я слушал его рассказ, словно грустную и светлую музыку, навевающую милые и тоже грустные воспоминания. Я безошибочно узнал бы в толпе женщин его Оксану, так живо и ярко рисовал он ее портрет. Я видел и его село, раскинувшее белые хаты и вишневые сады по отлогим склонам глубокой степной балки, и зеленую леваду с копешкой сена у заснувшей реки, и старый осокорь в огороде, и разлапистую вербу, посаженную отцом в день, когда Степан родился…

Утром мы неожиданно расстались. Дубравенко в числе других вызвали на комиссию.

– Прощай, хлопче, – угрюмо сказал он, – мабуть уже не побачимось. Чует мое сердце – забреют молодца.

Он порылся в мешке, достал какую-то засаленную тетрадку в толстом переплете, вырвал уголок листа, поплевал на него и нацарапал огрызком карандаша несколько слов наискосок из угла в угол.

– На вот, возьми, адресок тебе свой написал, живой будешь – отзовись. Дай бог тебе выжить, хлопче.

Он отвернулся. У выхода зычно прокричали его номер. Дубравенко обнял меня, оттолкнул, махнул рукой и пошел, слегка припадая на больную ногу и сутуля широкие плечи. У дверей его загородили спинами другие, а за порогом уже орали эсэсовцы, подгоняя, и я потерял его из виду. На душе стало холодно и тоскливо. Много довелось мне к тому времени изведать разлук, но эта была какой-то особенно острой и печальной, словно часть сердца оторвали, а ведь знал я Степана Дубравенко всего одну ночь.

В тот же день меня перевели в тифозный блок, хотя ни сыпи на теле, ни высокой температуры у меня не было. По взгляду и успокоительному кивку Луи Гюмниха я понял, что, по-видимому, так было нужно. И совершенно спокойно поплелся за санитаром в самый страшный блок – блок обреченных и умирающих.

…И вот я в Веселой Балке. У въезда в село нас встретила километровая тополиная аллея. Могучие деревья стояли двумя правильными рядами по бокам асфальтированной дороги, прокалывая кронами глубокое голубое небо. Слева от аллеи цепко карабкался по крутым скосам глубокой балки молодой виноградник, справа плавал в синем безбрежье колхозный сад. Комелястые разлапистые яблони зябко вздрагивали ветвями от непривычного обилия влаги в корнях и от дерева к дереву словно сказочные лебеди плыли, продираясь через ветви, белые пушистые облака. Село привольно раскинулось по отлогим бокам оврага, белые хатки живописно теснились по скосам, царапались на пригорки, щурились на солнце. Машина бойко скатилась с бугра, перепрыгнула деревянный мостик и поплыла, пофыркивая, по залитой талыми водами улице. Я глаз не отрывал от левады. Широкая, густо поросшая вековыми вербами и ольхой, с вышедшей из берегов речушкой, левада простиралась во всю длину села и летом, по-видимому, была тенистой, сочно зеленой, ярко-цветной от лугового разнотравья и обилия цветов.

В сельском Совете, куда мы заехали справиться о Степане Дубравенко, мы безошибочно попали к председателю, голове по-здешнему. Из-за стола навстречу нам вышел молодой плотный человек в белой украинской сорочке с расшитым воротом и в вельветовом пиджаке свободного покроя. Погладив бритую голову, прогудел басом:

– Машину знаю, райкомивська, а люди – незнайоми. Проходьте, будь ласка, слухаю вас.

Я сказал, что приехал навестить старого товарища, Дубравенко его фамилия, да не знаю, туда ли я попал и вовремя ли приехал. Председателя мои слова явно заинтересовали. Он снова погладил голову, улыбнулся:

– Х-м-м, Дубравенко навестить? Ну, я и буду Дубравенко.

– Да нет, вы по возрасту не подходите. Нам нужен Степан Дубравенко. Отчества, извините, не знаю.

– Степан Владимирович Дубравенко – мой отец. – Он перешел на русский язык. Говорил чисто, без намека на акцент, с каким говорят украинцы на русском. – Мой родной отец.

– Он жив? – дрогнувшим голосом спросил я, боясь услышать в ответ, что его нет и я опоздал.

– А как же, жив. Ну, а теперь выкладывайте, откуда вы знаете моего отца?

– Да нет уж, покажите лучше, где он живет. А то, может быть, это и не тот Дубравенко.

– Могу проводить. Садитесь в машину, поедем. Дорога, правда, сейчас плоховатая, да как-нибудь доберемся. Налево.

Машина то плыла, то ловко ныряла по глубоким извилистым колеям, петляя по кривым заулкам разбросанного села. Сын Степана Дубравенко, с любопытством посматривая на меня, рассказывал.

– Отец старый, семьдесят третий год пошел, но крепкий еще, старой закалки, хоть и инвалид.

– Как инвалид? Ноги нет? – не утерпел я.

– Да, без ноги после войны вернулся. – Он опять окинул меня изучающим взглядом.

– С фронта?

– Нет, на фронте он не был. Где-то в лагерях потерял ногу. Рассказывал, да я забыл название городишка, они у них все на одну колодку, штадты, штадты, а этот как-то мудрено называется.

– Ордруф? – невольно вырвалось у меня. Он заметно оживился.

– Оно, оно, Ордруф. А откуда вам известно?

Я промолчал. И вспомнил, как в тот день, когда Дубравенко вызвали на комиссию, Луи Гюмних пришел мрачный, скупо рассказывал: транспорт сколотили в большой спешке, торопит Берлин, эсэсовцы лютовали весь день, обшарили весь лагерь, рыскали всюду, сгоняли людей на аппель. Отбирали самых рослых и сильных. Отобрали тысячу человек и под усиленным конвоем отправили в Ордруф. Говорят, что будут строить новую подземную ставку фюрера. Все держится в строжайшей тайне. Видимо, всех, кто будет строить этот объект, уничтожат.

«Как же не уберегли Дубравенко, да и нога у него больная?» – наивно спросил я.

«Рослый он, широкоплечий, вот и приметили, а нога больная, так эсэсовцы плюют на это, говорят, что и на одной ноге можно отлично прокладывать штольни». – Луи развел руками и ушел своей тяжелой, усталой походкой.

«Эх Дубравенко, Дубравенко, – подумал я горько, – невезучий ты, не успел вырваться из одного подземного ада и опять под землю, каково-то тебе там будет? Опять не будешь видеть ни восхода солнца, ни его закатов, не будешь слушать ни шума дождя, ни свиста ветра…»

А председатель продолжал:

– Недавно на пенсию пошел. И сейчас не сидится дома, работает еще. На ферме. До пенсии был секретарем парторганизации колхоза, а сразу после войны руководил колхозом, хозяйство восстанавливал. Село наше почти дотла выжжено было фашистами при отступлении, бои сильные тут шли…

Машина остановилась около приземистой кирпичной хаты. Веселые окна смотрели на мир приветливо, окрашенная в голубой цвет веранда излучала теплоту. Просторный двор был окружен новыми хозяйственными постройками, а дальше, до самой левады, полого спускался большой, любовно ухоженный сад.

На стук из хаты выбежала черноволосая смуглая девчушка лет пяти, протянула тонкие ручонки, весело защебетала.

– Дядечку, ридный мий дядечку…

– Дэ дид, Ксаночко?

– Дидусь, мабуть, у коровнику, зараз поклычу.

Из сарая вышел сухой старик, воткнул вилы в кучу навоза, вытер о полы фуфайки руки, шагнул навстречу, тяжело припадая на деревянную ногу. Это был он, Степан Дубравенко.

– Здравствуйте, Степан Владимирович.

– Добрый день, люди добрые, проходьте до хаты.

– Постоим тут, – предложил я, – воздухом вашим благодатным подышим. У вас тут раздолье, левада с осокорями и вербами, вот копешки сена что-то не вижу.

Я хитро улыбнулся.

По лицу Дубравенко пробежала легкая тень, он оглянулся на леваду, сказал быстрой скороговоркой:

– Була, да Лысуха пожрала. Ось травень вымахнет травы – знову на косымо. А что это вы про копыцю?

– Татко, балакай з ными по росийськи, воны не розумиють.

– Можем и по-русски, – согласился Дубравенко. – С чем пожаловали?

Я вздохнул. Мне не хотелось так быстро раскрывать секрет, тем более, что он меня не узнал, тридцать лет в нашей жизни – срок немалый. А он почти не изменился, только вместо ноги, на которую он прихрамывал в лагере, теперь торчала деревяшка, да морщин на лице добавилось, да седой совсем стал. Молчание было неловким, и я спросил.

– Не узнаете?

– Щось, хлопце, не пригадую. Голос дюже знайомый. – Он долго и пристально смотрел на меня, прищурив по-молодому проницательные глаза. – Ни, не пригадую.

– Тату, балакай по-русски!

– Угу.

– Бухенвальд помните?

Дубравенко помрачнел. Седые брови дрогнули и сошлись к переносью.

– Такое, хлопче, не забывается.

– Ну вот, Бухенвальд помните, а меня забыли.

– Давно было дело, – как-то виновато проговорил он, – забыл. Не припомню что-то.

– А малый лагерь помните? Шестьдесят первый блок помните?

– Ну, ну…

– Луи, старосту помните?

– Ну, ну, так, Луи помню.

– А бокс помните? Ночь, дождь стучит по крыше…

– Ну…

– А как ногу подлечивали у чугунной печки куском шлака…

– Ну…

– А паляныцю? Па-ля-ны-ця!

Лицо его дрогнуло. Он с минуту смотрел расширившимися от удивления глазами, потом кинулся ко мне, стиснул огромными ручищами, запричитал:

– Паляныця ты моя дорогесенька, помню, помню, деревянный язык, паляныця, родной ты мой, милый ты мой. Разве узнаешь? Столько лет прошло. Голос сразу узнал. Ах, ты, друже ты мий дорогосенький. Что ж молчал долго? Я ж тебе адресок дал.

– Вот он, Степан Владимирович, ваш адресок. – Я протянул ему клочок немецкой бумаги с красными линиями.

– Он, он. А что же ты молчал? Сказал же я тебе: выживешь – отзовись. А ты молчал. Думал, что погиб ты, хлопче.

– Не мог адрес найти. Много раз искал и не мог. А неделю назад…

– Проходите в хату.

Хата оказалась четырехкомнатной уютной квартирой городского типа. Современная мебель, книжные шкафы, забитые книгами, стопка свежих журналов на этажерке, цветной телевизор – все говорило о том, что живет здесь культурная хорошая семья. В передней нас приветливо встретила молодая смуглая женщина с высокой короной смолянисто-черных волос на маленькой красивой головке. В больших с лукавинкой глазах вспыхнуло женское любопытство.

– Настенька, – ласково обратился к ней Дубравенко, – принимай-ка гостя. Кто такой – узнаешь. Поласковей с ним, у него душа нежная.

Настя смутилась. Красивое лицо вспыхнуло румянцем. Она вытерла мокрые руки о чистый передник, протянула маленькую смуглую ручку.

Я представился.

– На одних, Настенька, нарах с ним лежали, крошкой горького хлеба делились, как братья. Ты поспеши, доченька, сейчас гости будут, праздник у Дубравенко будет. Большой праздник.

Настя бросила на меня пытливый взгляд и скрылась на кухне.

– А где же Оксана? – оглядываясь по сторонам, спросил я громко.

Настя выглянула из кухни и позвала:

– Ксаночко, Ксаночко, иди, дядя зовет.

Степан Владимирович потемнел, сказал печально, тихо:

– Нету, хлопче, Оксаны, не застал я ее. Не суждено было свидеться.

– Умерла?

– Если бы умерла. Погибла. Перед самым освобождением, в конце сорок третьего. Летчика нашего тяжелораненого прятала в погребе. Донес кто-то. Пришли и ее, и летчика расстреляли. Вон там, под той грушей у погреба. Ребятишки по чужим хатам словно мышата слепые расползлись. Володьке, старшему, семь было, Пете пять, а Ваня совсем мал был, в сорок первом родился. Вернулся я, хлопче, к пустому месту, зола да пепел на месте хаты. Когда я тебе рассказывал об Оксане, ее уже не было. С мертвой, выходит, разговаривал я по ночам и рассказывал тебе о мертвой. Оттого так душа болела в ту пору.

Подбежала Оксанка. Протянула доверчиво ручонки. Я взял ее, поднял над головой, прижал к лицу, поцеловал в темные волосики.

– Есть Оксана! Вот она, красавица.

– Вылитая бабушка, – погладил внучку Дубравенко, – утешение мое, радость моя последняя. Называю жену бабушкой, хлопче, а ведь ей тридцать пять лет было, когда убили. Беги, Ксаночка, гуляй, пусть дядя отдохнет. Проходите в зал, устраивайтесь, а я Насте помогу.

Через час собрались все Дубравенки. Вернулся с двумя увесистыми спортивными сумками знакомый уже «голова» – старший сын с женой Катрусей, краснощекой веселой женщиной, подкатил на мотоцикле средний сын Петро, бригадир тракторной бригады, рослый атлетического сложения и тоже с женой. Чуть погодя пришел младший, Иван, муж Насти, скинул в прихожей кирзовые сапоги с комьями присохшей грязи, прошел в носках на кухню, шумно, отфыркиваясь, умылся, оделся в чистое, вышел светлый, сияющий, веселый.

– В курсе дела, тут чаркой пахнет! Передохнем. А то крутимся, вертимся, глаза в гору поднять некогда. Ну, здравствуйте. Отвернись, Петро, жинку твою поцелую.

– Я кого-то, кажется, поцелую по потылице, – весело отозвалась с кухни Настя, – толкушка как раз в руке.

Все засмеялись. Дубравенко по случаю торжества снял деревяшку, ходил по комнате высокий, прямой, торжественный, поскрипывал протезом и как там, в лагере, слегка припадал на левую ногу. С кухни раздался звонкий голос Насти:

– Потерпите две минутки, я переоденусь.

И нырнула в соседнюю комнату. Вышла оттуда быстро, нарядная, пригласила всех к столу.

Сели за стол. Притихли. Дубравенко поднялся. Оглядел всех. Откашлялся. Я приготовился слушать его торжественный тост, думая, что бы поумнее сказать самому – люди собрались солидные, серьезные.

– Хлопче, – начал Дубравенко, – ты уже прости, я тебя по-братски, без величаний, сон наш сбылся, ты сидишь в моем доме. Тяжко было нам верить в это тогда, в сорок четвертом. Но мы верили. И не только верили, но и боролись за это. И вот я показываю тебе свое богатство. Гляди. Гарно гляди, хлопче. Фашисты хотели Дубравенко – под корень, навсегда выкорчевать и, забыть. А Дубравенки живы. Вот они. Видишь, какие. А белая паляныца на столе. Все есть и все будет. На веки веков будет.

Дубравенко свел седые брови к переносью, низко уронил голову.

– Да, хлопче, ты спрашивал, что было со мной дальше… тогда из бокса шестьдесят первого блока в Ордруф я попал, в команду Эс-3. По сей день снится. Проснусь в холодном поту, сорвусь, выкину вперед сжатые кулаки и защищаюсь. Там мне и ногу отпилили. Простой ножовкой, без наркоза, как полено от бревна отпилили. Из той тысячи, что нас тогда отправили из Бухенвальда, несколько человек уцелело, в инвалидный транспорт попали, это и спасло… да что мы все про фашистов да про фашистов. Ну их всех к черту!

– К чертям фашистов! Хай воны сковородки на том свити лижут, поганые, давайте лучше выпьем, – предложил Петро.

– За богатый хлеборобский род Дубравенко, – предложил я, – пусть он продолжается вечно, до тех пор, пока светит солнце!

Все выпили. За столом стало шумно. Дубравенки оказались людьми веселыми, с юморком. Посыпались шутки, остроты.

– К чертям фашистов! – весело предложила Катруся. – Хиба мы на поминках, давайте лучше споем нашу, украинскую.

И, не дожидаясь согласия, запела приятным грудным голосом:

 
Ой гоп не пила,
На веселли була,
До господы не втрапила,
До сусида зайшла…
 

Все подтянули. Голоса густые, сочные. И полилась, заплескалась веселая, шуточная украинская песня:

 
И в комори и на дворе
З нежонатым удвох
Пустували, жартували,
Зопсували горох…
 

– Петре, поцилуй мою Настю, а я твою Ольгу, – не унимался Иван.

Петр зажмурился, закрыл глаза руками.

– Целуй!

Но Настя была серьезной, даже печальной, ее большие темные глаза сверкали непролившейся слезой, их влажная притягательная глубина, словно вспышками, озарялась чем-то ласково-нежным и сострадальчески-горьким, высокая грудь вздымалась тревожно, дыхание было прерывистым. Когда вышли из-за стола перекурить, она поставила на проигрыватель «Бухенвальдский набат». Полились гневные, скорбные и величественные звуки. Веселый смех оборвался. В комнате стало тихо-тихо. Звуки набата напоминали живым и предостерегали…

За окнами подрагивали сумерки, по саду загорались огни, а мы говорили, говорили, ели вареники в сметане, пили, похваливая, кисели и наливки, грызли моченые груши, яблоки, охлаждали желудки кавунами. Было уже поздно, когда зачихали мотоциклы и гости разъехались. Дубравенко провел меня в небольшую светлую комнатку, расцеловал:

– Це тоби, хлопче, люкс, видпочивай. А ну скажи: паляныця.

– Паляныця, – сказал я и сам удивился, как легко выговорил я это слово.

– Оце гарно. Спи, друже. Спи счастливо.

Он ушел. Но спать не хотелось. Я подошел к окну. Прислушался. Ржаво поскрипывала под окном старая груша. У нее, как и у меня, вероятно, ноют по ночам старые раны. Терся о стены намотавшийся за день ветер. Сухо хрустнула, ударившись о ледяную корку, обломившаяся ветка. Оборвалась с карниза тяжелая сосулька. Ночь была полна звуков. Была полна звуков и моя бессонная память.

Зоя Прокопьева
ЛИЮШКА

Шли друг за другом. Лия несла тяжелый рюкзак, набитый мелкими, чуть больше пятака, скользкими груздями. Лямки резали ее худые плечи сквозь старенькую желто-бурую ковбойку, и нести рюкзак становилось все труднее. Она шла по густому дикому смородиннику и старалась не замечать крупные, сочные ягоды – уже набили оскомину.

Лии нравился этот лес. Нравилась смородиновая духмяность, от которой уже позванивало в голове, и эта синяя сумрачность могучих облишаенных пихт и берез, и тяжелая тишина. Ей не было тревожно, хотя она уже понимала, что заблудились и когда выйдут из этого глушняка – неизвестно.

– Куда идем? – стала ворчать шустро топающая следом мать. – Птицы даже не тренькают. Пялишь по верхам зенки-то. Уж и солнышко не видать. Вишь, вода под ногами засочилась. Простудить завела?..

Лия молчит. Рыжие конопатинки на худых крупных руках, на лице и на шее темнеют, узятся желтые глаза. Ей страшно от подступающей злости. Так страшно, что кружится голова. Она знает, что от злости этой долго будет болеть сердце, и ей невмоготу станет работать, таскать кирпичи или раствор на верх мартеновской печи.

А ругани не слышно конца:

– О, долюшка моя, доля! За что же мне мука такая? Ведь уж недолго скрипеть мне…

– Не скими! – резко говорит Лия. – Завелась! – И глаза ее сухо взблескивают. Она ускоряет шаги.

Старуха не отстает. Переваливается с ноги на ногу уточкой, кое-где приседает, задирая юбку и взмахивая пустой корзиной с ножом на дне, неуклюже прыгает через ямки с прозрачной водицей. Мелкие лягушата летят в стороны. Дрожат испитые, дряблые щеки старухи, тонкие синеватые губы собраны в узелок, маленькие серые глаза откровенно угрюмы.

– Осподи, осподи!… Детушки пошли…

Лия, согнувшись от тяжести рюкзака, не разнимая ветвей, лезет сквозь смородинник в паутину, в сырой глушняк. Ветки хлещут ее. Из переспелых ягод брызжет сок. Она трудно дышит, останавливается. Над губой в белесом пушку мелкой росой выступил пот. Хочется пить.

А старуха проваливается в истлевший ствол поваленной березы, ворчит, что просыпала ягоды из маленькой корзинки.

Наконец Лия не выдерживает, говорит:

– Васена Карповна, ну чего тебе еще надо, чего?

Так она зовет мать уже много лет. Лет двадцать назад Васена Карповна сошлась с красивым и безалаберным трактористом, отцом своей первой дочери. Она оставила двенадцатилетнюю Лию у дальней родни, продала домик и коровенку и укатила с трактористом в Оренбургские степи.

У родни Лия не прожила и года, затосковала и поехала в город к сестре, но у той была своя семья – хмурый неразговорчивый муж, его мать, энергичная, высокая женщина – глава семьи и хилые запуганные дети: мальчик и девочка. Унижать себя перед сестрой, проситься жить к ней Лия не захотела и устроилась домработницей к кандидату наук. Кандидат и жена его, врач, были вечно заняты, и Лии пришлось управляться с трехлетним Стасиком и большой квартирой с полированной мебелью, книгами и дорогими безделушками.

Отца Лия не помнила, но часто думала о нем, и он казался ей добрым, ласковым. Горько было вспоминать пустыри за огородами, ветрянку с поникшим крылом и дебри лебеды за баней у маслозавода – огромный таинственный мир. И Лия убегала к соседке по площадке, тете Груне, плакала там. Тетя Груня гладила ее по голове, успокаивала:

– Подрасти, Лиюшка, подрасти… Хорошо все будет. Я тебя на работу устрою. Учиться пойдешь… Потерпи, доченька.

И Лия росла.

Потом тетя Груня устроила ее на завод рассыльной, жить к себе позвала в маленькую комнатку, заставленную кроватями. Лии открылся новый мир. Она с радостью бегала по цехам, смотрела, узнавала людей, подолгу простаивала на разливочной площадке в мартеновском цехе, когда шла разливка стали, и завидовала сталеварам, их красивой работе, думала о себе, что как только подрастет, пойдет к тете Груне в бригаду подручной каменщика, станет помогать людям строить печь мартеновскую, чтобы каждый день рассыпались в цехе звезды и жилось всем добро и радостно. Она вырастет, заработает деньги и купит самое красивое платье, подарит тете Груне…

Васена Карповна вдруг оказалась покинутой на старости лет своим трактористом.

Старшая дочь встретила ее без особой радости, а зять как-то за ужином остро глянул на нее и невзначай спросил:

– Ну и где же ты, маманя, жить-то надумала?

Она опустила ложку, встала из-за стола:

– Да уж, милый зятек, не обременю тебя. На днях я поеду в деревню, погощу, а там видно будет…

Ночью она, боясь пошевелиться на скрипучей раскладушке, тискала подушку и думала о деревне, о том, что там она, пожалуй, тоже никому не нужна, а деньги за домишко давным-давно прожиты – новый не заведешь, и понимала, что единственная ее надежда – младшая дочь.

Она поехала к ней и, увидев ее, разрыдалась покаянно. Лия была уж совсем взрослая, имела работу и комнатку.

– Живи мать! – сказала Лия. – Места хватит.

Освоившись в городской квартире, Васена Карповна начала хозяйствовать.

Они ни разу не заговорили о прошлом. Лишь иногда Лия видела, как, задумавшись о чем-то, мать теряет вилку или ложку, а то сядет у окна, пригорюнившись. В такие минуты Лии было жалко мать. «Наверно, тоскует», – думала она, а подойти приласкаться к матери не могла.

Васена Карповна прятала вину свою и страх потерять место у дочери за ворчливостью:

– Придет этот вертючий, житья мне не будет… Пьет ведь он… Бить тебя примется…

Лия идет по смородиннику, все думает о себе, о матери. Встала и говорит:

– А знаешь, Васена Карповна, мне уже тридцать. Ты хоть это-то помнишь?

Старуха бросает корзинку и бестолково машет руками. Остренький нос ее краснеет, морщится.

– Изжить ты меня хочешь!..

– Не пенься! – тихо отмахивается Лия. – Хватит!

Она умащивает на спине рюкзак и снова идет вперед, вспоминает, как вчера на субботнике всей бригадой красили дачные домики своего цеха, построенные за шестьдесят километров от города. Ах, как хорошо вчера было! Лия красила домик желтой краской, щурилась, подставляла спину и плечи солнцу, убегала со всеми по длинному деревянному плотику сквозь камыши и падала в чистую холодную воду. И вдруг ей представилось, что живет она у озера одна в том желтом домике, никто не упрекает, никто не ворчит. И в такой же солнечный, как вчера, день приезжает на выходной плотник Мишка, и они катаются целый день на лодке, а ночью устраиваются в желтом домике с зелеными ромбами по низу.

Тут Лия, споткнувшись о пенек, упала на вытянутые руки в сырой, холодный мох, больно ободрав колено, и, лежа так, она вдруг содрогнулась до сладкой боли в сердце, вообразив все то, стыдное, желаемое, то мучительное наслаждение, какое бы могло там быть. Но она поднялась с земли и, понимая, что только мучит себя такими думами, все же не удержалась и, чувствуя, как набухают от слез глаза, простонала:

– Где же ты, Мишка, а? Все ветры, деревья и зверушки лесные, наверное, слышат мою тоску… Ой, Мишка, Мишка! Что же ты, а?

Все это было пустое. Она знала, что Мишка на нее больше не зарится и шутит с другими, а после того случая вовсе не заходит.

Зимой Мишка в гости пожаловал с вином, конфетами. Не больно-то сейчас какой разбежится с конфетами. И он тоже, олух, нет чтобы поздороваться по-людски со старухой, так брякнул: «Все пасешь, старая, свою овечку?»

Лия оглянулась на мать, с неприязнью сказала про себя: «А ты губы съежила и весь вечер пялилась за столом. Стыдобушка!»

Лия опять начала вспоминать, как прятались они тогда от нее в уголок комнатки – пошептаться. И мать присела к ним поближе. Они на кухню, Васена Карповна – в двери. После выпитой бутылки вина пришлось провожать Мишку. Куда же пойдешь в снег-то. Мишка упорно тискал Лию у подъезда и долго целовал пресными губами, а после, истомившись, повернул ее от себя, грубо поддал коленкой: «Иди-ка ты… к ведьме своей…»

Лия долго ревела той ночью. Мать то и дело просыпалась, шарила под подушкой, что-то нащупав, затихала, вскакивала и бежала к двери – заперта ли. И так каждую ночь. Лия видела в окно полную луну и низкие снеговые тучи, надеялась и утешала себя, что все еще у нее будет впереди, и муж, пусть шебутной, как Мишка, но ласковый наедине. Ей почему-то все казалось, что Мишка шебутится так, для видимости, а на самом деле тоже пропадает с тоски и ждет не дождется, когда найдет, встретит родного человека и сразу станет счастливым на всю жизнь. И она говорила себе и верила в то, что самым родным человеком для Мишки будет она, Лия. Только когда это будет, Лия не знала, но верила и надеялась. А лес становился все глуше, непроходимей.

Лия помнила, что, сойдя с автобуса, они зашли в лес от тракта, со стороны солнца, и пока собирали грибы, она несколько раз отыскивала поляны и взглядывала в чистое голубое небо. Солнце стояло высоко. Грибов было множество в мшистой болотной травке, стоило только встать на колени и шарить рукой по этой травке вокруг кочек. Грузди были еще невызревшие, очень мелкие, лучшие для засолки, и не собирать их ну никак нельзя было, хотя рюкзак поднимать становилось все тяжелее и тяжелее, но грибной запах от травы манил, притягивал.

Васена Карповна теперь резво забегала вперед и, отмахиваясь от комаров и паутины, совалась во все стороны:

– Вон проталинка! Вон там посветлее! Ты, глико, заблудились, а? Беда, чисто беда! Ох, бестолочь, бестолочь…

Лия молчала. Ее снова начали одолевать стыдные, неуемные мысли о Мишке, о том вечере. Если б они были вдвоем, он бы не ушел от Лии. Не мог он не остаться после горячей Лииной ласки, сбереженной, не растраченной в суете жизни.

Смородина кончилась, но на смену ей пошли завали, высокий – по грудь – папоротник и осиновый сырой подлесок. Лия не боялась леса. Можно и заночевать, да только утром надо на работу. А так и сжимающая сердце злость на мать, и блуждание в этом сумрачном лесу – все чепуха, кроме острой тоски по Мишке. Его худое, непробритое лицо с шальными, серыми, чуть косящими глазами все стояло перед ней. И мерещились родные запахи табака, пота и свежей сосновой стружки, чьи-то украдчивые шаги сбоку, за шиповником. Зашлось сердце: «Он!»

Лия остановилась, напрягла слух.

В лесу стояла вечерняя настороженная тишина, когда перед заходом солнца вдруг умолкают птицы, ветер перестает мять верхушки пихт, потому что они всегда выше смешанного леса, и не лопочут даже листья осины; все затихает, только нет-нет да и хрустнет где-нибудь сухая веточка, или неосторожно, громко хлопнет крыльями в рябиннике ворона, да вдруг заворкует задремавший голубь, и опять напряженная тишина, будто перед грозой.

«Блазнится уж мне», – подумала Лия. Неожиданно в ложбинке, под старыми почерневшими осинами они увидели множество подосиновиков. Грибы задиристо возвышались своими оранжевыми шляпками на крепких розоватых ножках над бледной, недозревшей костяникой и сочным, хрупким хвощом.

Лия удивилась, никогда в жизни не видела таких огромных грибов. Одной шляпкой можно было прикрыть ведро. Она сняла рюкзак и, волнуясь, начала срезать эти диковинные грибы, перебегая от одного места к другому. Срезы на ножках тотчас фиолетово темнели, и она укладывала эти ножки на дно корзины, а шляпки резала на четыре части. Скоро поняла, что в корзину больше пяти подосиновиков не войдет. Стала класть одни ножки, а шляпки нанизывала на прутик.

Васена Карповна бегала от гриба к грибу, взмахивала руками, ахала:

– Эко чудище-то привалило! За телегой бы сбегать…

Но подосиновики так же неожиданно исчезли, как и появились. Лия еще долго кружила вокруг, но грибы теперь попадались все старые с ожухлыми шляпками.

Лия надела рюкзак и взяла у матери корзиночку со смородиной.

Опять шли и шли.

Наконец почва под ногами стала посуше, начался редкий елушник. По глухой тропе выбрались к глубокому логу, за которым угадывалась проредь.

Старуха обрадовалась, сунулась вперед, стала метаться по осыпчивому краю и вдруг сорвалась вместе с кустом вишенника, с воплем полетела вниз на глинистое дно оврага и затихла там. Лия скинула рюкзак и скатилась следом за ней.

– Лиюшка, ногу мне больно, ногу, – стонала Васена Карловна. – Иди сюда, Лиюшка, иди…

Она взяла старуху на руки, как ребенка, и понесла вверх по осыпчивому, пологому подъему. Выбралась. Посадила ее на траву, осмотрела ногу, помяла – ничего.

– Ой, ой, ноженька моя! – приговаривала Васена Карповна. – Домой-то как я дойду, Лиюшка?

– Ну что ты как маленькая… – успокаивала Лия мать. – Ну-у, разнюнилась! Садись на закорочки. – Сама присела возле матери, умащивая ее на своей спине, поднялась, пошла покачиваясь. Устав, ссадила, вернулась за корзинкой и рюкзаком. Долго искала в овраге нож, так и не найдя его, махнула рукой, а помятую корзину и истерзанные грибы бросила – к чему лишняя тягость.

Так и не зная, что тракт справа, всего в километре, она упрямо тащила на себе то утихшую, молчаливую мать, то мокрый, тяжелый рюкзак. Шла вперед, на лимонный закат, неожиданно открывшийся из-за березовых перелесков, над желтым полем подсолнечника. Потом она не вынесла усталости, развязала рюкзак и, пьянея от терпкой грибной сырости, хлынувшей из рюкзака, вывалила грузди в траву под березу, надеясь еще вернуться за ними – все ж ведра три будет, – принялась рвать траву, закрывать.

– Баские больно груздки-то! – смиренно подала голос сидящая рядом мать. И вздохнула: – Ведра б два усолилось.

– Лезь! – приказала Лия, подставив взмокшую, костистую спину.

«Тоже, не в раю, видать, пожилось ей, – думала Лия о матери. – И, верно, не от малины кинулась за старика замуж. Хорош иль плох отец мой был, а все ж на двадцать лет старше. И жили-то всего, говорят, два года. Упокоился. И осталась я, нелюбимая».

Ныла поясница, и с каждым шагом тяжелели ноги. Сатиновые шаровары ниже колен испластались в лохмотья, в кедах почавкивала вода. И еще явственнее выступили на опавшем, большеротом лице все конопатинки, нос покраснел, зашелушился, а глаза ввалились и устало мерцали из-под голубенькой косыночки.

Вскоре Лия выбрела на дорогу у закраины подсолнечного поля и пошла по ней – куда выведет.

Вдруг на грибниц вылетел мотоцикл, остановился. Молодой парень в синем спортивном костюме сдвинул на затылок белый шлем, уставился смешливыми карими глазами:

– Что, жалко бросить старую пестерюху?

– В овраг она упала. Что-то с ногой, – виновато сказала Лия, опуская мать на землю и снимая с шеи пустой рюкзак с корзиночкой смородины, обвязанной поверху марлей. – А далеко ли до тракта?

– Да вот он, за лесом. С километр будет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю