355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Титов » Рабочее созвездие » Текст книги (страница 12)
Рабочее созвездие
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:05

Текст книги "Рабочее созвездие"


Автор книги: Владислав Титов


Соавторы: Николай Верзаков,Сергей Поляков,Василий Оглоблин,Юрий Абраменко,Николай Терешко,Николай Егоров,Николай Ночовный,Геннадий Довнар,Степан Бугорков,Кирилл Шишов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)

Кошкарев заторопился, стойка вертелась в его руках, он никак не мог подвести ее под верхняк.

«Задавит, – думал Витька, – надо бежать! Чего они медлят? Ведь задавит!»

Мысли неслись вихрем, и будто бы не его, а совсем чужие. Но этот «чужой» разрывал Витьку надвое.

Гаврила споткнулся, упал, каска слетела с головы, он ловко цапнул ее обеими руками, бросил на голову, вскочил, зло зыркнул на Витьку.

– Чего стоишь, паршивец, помоги!

Виктор вздрогнул, бросил топор, метнулся к стойке.

– Я сейчас, я сейчас!.. – частил он, унимая противную дрожь в теле.

Они утихомирили взыгравший камень. Вбитые за считанные минуты дополнительные ремонтины не дали разыграться завалу. Первый надежный заслон был поставлен. И очень вовремя.

Изнуренные, обессиленные шахтеры сидели прямо на каменной почве бремсберга, недалеко от места недавнего сражения, и молчали. В ремонтинах шуршала струя свежего воздуха, черный провал выработки уже не казался таким страшным и загадочным.

– Здорово мы ее подхватили! – сказал Дутов.

– Вовремя, – согласился Михеичев.

– Покурить бы… – не то сказал, не то попросил Кошкарев.

– А ты ныл: «задавит, задавит», – передразнил бригадир.

– Да я не ныл, я посомневался.

– Сомневаться будешь, знаешь, где?.. – хохотнул Иван. – В постели с бабой. И то не очень долго.

Витька не слышал разговора товарищей. Как навязчивый мотив в ушах стояли невесть когда прочитанные строки незапомнившегося автора: «Когда на бой идут – поют, а перед этим можно плакать».

«А перед этим можно плакать», – рефреном звучали слова, и Тропинин никак не мог понять, почему можно плакать только перед боем. Почему не во время боя? Почему не после?

– Ты чего притих, Витек? – спросил Петр Васильевич. – Устал?

– Немного, – тихо ответил тот.

– Работал что надо… – сказал Кошкарев, непонятно для чего – то ли похвалил, то ли отозвался просто так, для порядка.

– Он у нас молодец. – Михеичев наставил луч, внимательно вгляделся в лицо Виктора.

– Что у вас с плечом? – обратился Витька к Дутову.

– Да так, слава богу, царапина. Куртку не надо было снимать.

– На то ПБ[5]5
  Правила безопасности.


[Закрыть]
писаны умными людьми, – пожурил бригадир.

– Давайте посмотрю, нас в ПТУ учили…

– Оказывать первую помощь, что ли?..

– Ну да…

– Раз в ПТУ, тогда действуй, профессор! – Дутов усмехнулся.

Виктора тошнило, и он боялся, что не сдержит рвоту, потому искал дела, чтобы отвлечься от этого противного состояния.

– Поворачивайтесь, – сказал он, – у меня лейкопластырь есть.

– Пластырь!.. – ахнул Иван и снял с себя потную, вконец изодранную сорочку. – Крови-то всего, как у воробья, а тут гляди – ручеек выбился.

Рана, действительно, оказалась просто царапиной, и Витька быстро заклеил ее лейкопластырем.

– Живи сто лет!

– Ты отчего такой бледный, Виктор? – Петр Васильевич подошел к нему, пощупал лоб.

– Меня тошнит…

– Дак, не мучайся…

Витьку рвало долго, будто выворачивало наизнанку. Михеичев держал парня за лоб, другой рукой пристукивал по спине.

– Освободись, Витя, освободись. Потом полегчает. Может, на-гора́ выедешь?

Тропинин отрицательно покачал головой.

– Уже все… Теперь легче…

– Его в столовке по злобе чем-то накормили. Есть там одна вертлявая, кажись, Иринкой зовут. И сама-то себе ничего, голова – как медный таз после чистки, и глазищи во-о, а они за ней табунами. Это она его из ревности накормила. – Кошкарев был уверен в справедливости своего предположения.

– Не, – со знанием дела отверг Дутов. – От крови… стошнило. Это бывает. Я знаю.

К Ивану молча подошел Михеичев, крепко взял за подбородок, тихо сказал:

– Помолчи, балаболка, может, сегодня, рядом с тобой, настоящий шахтер родился. Вот так! А еще фронтовиком себя называешь!

После передышки второй ряд ремонтин рос на глазах. Верхняк прилег к кровле, как по шаблону, с тугим скрипом вбивались под него крепежные стойки. Шахтеры работали споро, даже с каким-то озорным лихачеством. Утихомирив буйство каменного потолка, теперь они будто мстили ему за жестокий нрав, закрепляли свою победу над ним. От острых ударов топоров взвивалась щепа, белым паркетом устилала почву.

– Братцы, а ремонтины-то сосной пахнут! – удивился Дутов, приник к стойке, обнюхал ее. – Честное слово, сосной…

– Зря ты, Ваня, грибками не занимаешься. Посмотрел бы, какие красавцы под соснами растут. Загляденье! – Петр Васильевич потянул носом воздух, словно хотел почувствовать все разом: и пьянящий дух хвои, и аромат жареных маслят.

– Я маслята за столом люблю собирать. – Иван блеснул голым животом. Теперь он работал обнаженным по пояс, – и, довольный собой, рассмеялся. – Да еще под добрую рюмку.

Виктор боялся поднять голову, боялся в луче света встретиться с кем-либо взглядом. Ему было стыдно. До слез, до острой боли в груди. Суть вещей его не интересовала в этот час. Что произошло с ним сегодня, что случилось? Неужели он трус?

«Трус, трус, трус…» Слово теряло смысл, но ненадолго, перерастая потом в огромную, давящую тяжесть. «Я же не убежал», – тоненько, тоскливо пищало внутри, но на этот писк наскакивала злая огромная собака: «Трус, трус, трус!»

Хотелось забыть обо всем и только работать, без передышки, усталостью мышц глушить мысль.

– Петр Васильевич, рыбой можно отравиться? Как ее… этой… мойвой? – спросил Витька и покраснел.

Кровля держалась смирно – не «капала», не трещала, утихомирили ее шахтерские руки, и проходчики, уверенные в своей силе, уже не зыркали тревожно огнями коногонок по крепи, пренебрежительно отвернулись от нее. Жизнь в подземном мешке вошла в нормальную колею, и время приняло свое обычное направление.

Тропинин вспомнил, что после слов «Когда на бой идут – поют, а перед этим можно плакать» шло: «Ведь самый трудный час в бою – час ожидания атаки». Он было обрадовался чему-то, скорее всего, тому, что там упоминался, вернее, предполагался страх, значит, человек имеет право на это чувство, но все же для себя оправдания не нашел.

На миг вспомнил о Вадиме, но без прежнего сожаления о том, что того нет рядом, и без былой гордости какого-то превосходства, а скорее, с тихим удовлетворением. Достал фляжку с водой, напился.

Дутов и бригадир устанавливали ремонтину под левый конец верхняка. Она отчего-то не шла, упиралась. Обнаружили крючковатый, толстый сук. Стойка была последней в этом ряду, а потому ее упрямство раздражало.

Иван пытался срубить сук топором, но сделать это было не с руки. Он злился, острие лезвия не вонзалось в дерево, а стучало по нему, как по металлу.

– Дай пилу.

– Сук пилой не возьмешь. Пусти-ка…

Кошкарев поплевал на руки, примерился и точно ударил. Сук обвис.

– Паршивец, – только и сказал Гаврила.

Шахтеры дружно обтесывали шилья, размечали места, куда ловчее и надежнее их забить. Длинные деревянные лаги должны были перекрыть завал, распереть его стены, и тем самым обезопасить работу под его куполом. Работа спорилась.

В ушах у Виктора звучала непонятная музыка. Она рождалась внутри его, пыталась найти выход наружу, а он и желал, и не хотел этого. Дать ей волю было страшно, держать в себе – трудно. Звуки то вырастали до звенящей высоты, то замирали, и Виктор путался, что не сможет удержать их, и вместе с тем боялся, что они утихнут, замрут и опустошат душу, не оставив в ней ни чувств, ни желаний. Мелодия тонко плакала, и тогда ему хотелось бросить все, сесть на холодные камни и забыть о том, что было, не ждать того, что будет. Но в глубине этой отрешенности рождалась новая волна, им вновь овладевала жажда деятельности. Пусть затрещит, завизжит, по-волчьи завоет кровля, он не дрогнет, он обрадуется этому, он встанет на ее пути исполином и сомнет, раздавит, взнуздает ее буйство, жестоко отомстит ей.

Рустам Валеев
ВСЕ ДЛЯ РЕБЯТ
Рассказ
1

Он эту Зойку на вокзале встретил.

А что он делал на вокзале в двенадцать-то часов ночи? Может, не допил и примчался из Першино на такси – прихватить в ресторане бутылку вина? Не-е-ет, он, чудак, слышал от Гайнуллина, что Кот из Троицка, возможно, проедет к себе в часть после отпуска. Кот – некий Попирко, прозванный так за усики. Он, этот Попирко, работал прежде у Миши в бригаде, а потом ушел в армию. И вот Гайнуллин, оказывается, встретил Кота в поезде – тот ехал в Троицк к матери; он будто бы сказал Гайнуллину: дескать, отслужу и вернусь, может быть, в бригаду Борейкина.

Вот это «может быть» и смутило Мишу Борейкина, и, хотя Коту еще целый год служить, он решил встретить его на вокзале и покрепче связать этой встречей, разговором и быть уверенным, что Кот вернется через год непременно к нему в бригаду.

Кота он, конечно, не встретил, а встретил Зойку.

Она, чернавка такая, сидела себе и совсем не старалась стушеваться где-нибудь в тени. Она сидела в просторном зале из стекла и бетона, обогретом скрытыми в стенах радиаторами водяного отопления, освещенном неонами, в просторном зале с шикарными скамьями-креслами, с телефонными будками, из которых, хочешь – звони на квартиру другу в Першино, хочешь – в Иркутск или Москву. Одежда на ней была довольно жалкая на этом замечательном фоне, но вид не то чтобы заносчивый, но полный достоинства, даже не достоинства, может, а некой надежды: что, мол, все до поры до времени, и если сегодня она в жеваном пальтишке и латаных пимах с загнутыми вверх носками и в худой цветастой шали, то завтра все может обернуться по-другому; и если сегодня она грызет жесткий пряник и запивает его кипяточком из кружки, то завтра она, может, в ресторане станет эскалоп кушать и пить шампанское.

Но когда он направился к ней и она это заметила – так я себе представляю картину: сперва она зыркнула вострыми глазками на него, а затем притуманила их невесело, а когда он приблизился, то была она будто казанская сирота – вот, дескать, схлопотала себе по дурости несчастье, а теперь каюсь, но поделать ничего не могу. Эх ты, бедолага, подумал, наверно, он. Он (уж это наверняка) сказал: как это, дескать, так – в то время, когда молодежь с песнями уезжает строить города и заводы, ты сидишь в таком несчастном виде? Может, она вздохнула, может, заплакала, может, к черту его послала. Но он-то говорит, будто бы она сразу ему сказала: «Я бы тоже хотела на ударную стройку». Могу дать голову наотрез, что эти слова она сказала после того, как узнала, что он – бригадир плотников и строит стан «1050» и кислородно-конверторный цех.

Ему, я думаю, не пришлось особенно ее улещать.

Я себе вообразить не могу, как это он, скромник такой, отважился заговорить с ней. Он и сам признавался: как это я заговорил с ней – не знаю. Но то, что он этой иззябшей пичужке сказал: «Я вот на ударной стройке работаю», – это я могу вообразить картинно. И то, как она поспешно ему ответила: «Я бы тоже хотела на ударную стройку». В общем, он взял такси, посадил ее с собой и – поехали в Першино.

Да как, спрашивал я, мать-то приняла вас, не лишилась ли чувств Александра Степановна? Ведь ты, старый хрыч, неженатый, а у вас две комнаты, кроме кухни, и ты приводишь темной ночью несовершеннолетнюю смазливую пичужку. Фу, да ведь он не только не юбочник, он глядеть-то на девок смущается; уж Александра Степановна знает своего скромника, уж она не подумала, что он хаху привез темной ночью. Она, может, порадовалась еще, что сын в этаком смысле становится решительней и, возможно, женится. Возможно, не на этой пичужке, а на другой, но, может быть, и на этой.

Он и меня подобрал, когда моя жизнь катилась прямо в тартарары, когда с одной бабенкой разошлись наши пути, и тронулся я в тоске и равнодушии куда глаза глядят, да застрял в Челябинске, когда загулял-закручинился, когда в подзаборника, считай, превратился, – вот тогда он мне и встретился, вернее, я кольнул ему глаза своим замызганным обличьем, и он остановился…

А я только-только вывернулся из-за угла, где хлебнул из горлышка законную свою треть. Вижу, парень с красной повязкой на рукаве, глаза очень суровые, а за ним соратников человек шесть, здоровые хлопцы. Ну, думаю, хана мне пришла! И завихлялся я как паскудный актеришка. С 95-й, говорю, оси начал и приближаюсь к сто десятой, откр-р-рывается, говорю, фронт работ для электромонтажа… А самого мотает из стороны в сторону. Он ребятам своим показывает, чтобы дальше двигались, а сам подвинулся ко мне и смотрит проницательно. Ты, говорит, ты… плотник? А ну-ка, пошли!

Идем – он бритый, причесанный, в пиджаке подбористом хорошего материала, а я такой забулдыжный, нестойкий на ногах, помахиваю наверченной на руку нейлоновой сорочкой, той самой, дорогой моей, с которой пылиночки сдувал, когда гулять, бывало, собирался с той челябинской; я тут ее продать сготовился – и по необходимости, и потому еще, чтобы не подумали, будто я ее стибрил у порядочного человека.

Короче, в тот вечер он привел меня к себе и велел спать, а наутро я просыпаюсь от жажды, со стыдом и разочарованием, и вижу: на столе завтрак готов, графинчик домашненькой стоит, а на спинке стула висит моя нейлоновая сорочка, как новенькая.

Завтракаем, оживел я от домашненькой, в зеркало взглядываю: этакая опухшая харя торчит над ослепительно чистой нейлоновой сорочкой.

– Цель жизни, – говорю, – потерял.

– Ничего, – говорит, – в руки себя надо взять.

– Сам-то деревенский, – спрашивает мать, – или городской?

– Городской, – говорю. – А цель, с целью у меня как будет?

Подумав, он говорит:

– В школу мастеров пойдешь учиться?

Вот так он меня подобрал и сказал, что надо в руки себя взять, и с целью, сказал, нормально будет, и хотя уточнить не мог, но в лице и фигуре видна была большая прочность и уверенность. А я уж так ослаб от душевного запустения, так развихлялся от непрочности, что без Миши Борейкина, может, и не поднялся бы.

2

За десять лет кочевой жизни надоест и еда всухомятку, и казенный порядок коридоров и комнат в общежитии; за десять лет в душе у тебя может накопиться тоска по домику с половиками, занавесочками на окнах, салфеточками по стенкам. Как на праздник приходил я к Мише; жар исходит от печки, щами пахнет, чистенькая старушка-хлопотунья наливает тебе чай из самовара, угощает вареньями и печеньями; сидишь себе, чай пьешь и слушаешь, как сверчок за печкой сверчит.

Вот в какое благо попала Зойка.

Любопытно было поглядеть на нее в этих условиях, и я без промедления отправился к Борейкиным. Вошел и увидел такое блистание, такой чистоты воздух вдохнул, что, ей-богу, заныло у меня под ложечкой от той, удесятерившейся теперь тоски. Александра Степановна сидела в креслице ублаготворенная, будто только-только явилась с освященными куличами. Сама Зойка – так она расцвела от печного жара, от хлопот, от сознания собственного усердия и умения; и еще, может быть, оттого, что та ее надежда, та уверенность, что завтра все может обернуться по-другому, столь чудесно оправдались.

– Проходи, Анатолий, садись, – сказала Александра Степановна, – Михаил скоро будет. – Зойке она сказала: – Ты ему чаю налей, ясочка. – И Зойка мне чаю налила и поставила варенье, сама как-то особенно, как-то тайно взглядывает на Александру Степановну.

– Рассказывай, ясочка…

– Папаня пришел в сорок пятом. Потом Федя с Гришей родились. А я в пятидесятом. Маманя еще не хворая была.

– Это когда налоги были, тогда ты родилась, – говорит Александра Степановна.

– Ну, наверно, когда налоги были… Я как-то, как стала понимать, маманю чахлой, тихой помню, как плачет, как говорит: сиротой, дочка, останешься…

– Это уж когда коровам рога спиливали, – говорит Александра Степановна. – Когда из институтов советовали коров без привязи держать, тогда и начали, бедным, рога спиливать.

– Не знаю я, тетя Шура. Рассказывать?

– Рассказывай, ясочка.

– Болела неспокойно, стонала все и плакала, а померла спокойно. Папаня, памятно, трактор у ворот поставил, обедать сели. А как встали… папаня еще спрашивает: уснула, что ль, мамка?.. Вот, тетя Шура, мне двенадцать лет было…

– Это как раз когда выпаса распахивали и кукурузу сеяли, – говорит Александра Степановна.

– Не знаю, тетя Шура. А вы как знаете?

– Я всю жизнь деревенская, – отвечает Александра Степановна, – даром что с сорок седьмого не живу там. Рассказывай…

Зойка глубоко вздохнула, глаза ее увлажнились.

– Про мачеху? Про нее рассказывать – только себя расстраивать, тетя Шура. У других, смотришь, мачеха как мать родная, все понимает. А она, прям, лютая… Я ей и стирать, и убирать, и дитенка ее качать, а она, шептуха такая, только сплетничать да красоту наводить. А щедривая вся, никакая пудра не спрячет. Мучилась я, мучилась… господи, думаю, хоть бы кто посватался, что ли! Уж, думаю, чиниться бы не стала, только бы уйти от такой жизни, когда тебя унижают. Подумаю так – и слезами изольюсь: какая я невеста, когда у других полсапожки, а у меня пимы как лыжи загнулись…

Александра Степановна вздыхает, Зойка вздыхает, я чай пью – положеньице! Тут, хорошо, Михаил пришел.

– О чем разговор? – спросил он, глядя пристально на мать и на Зойку. – Опять ты, мама, жалобные разговоры ведешь? Ни к чему это все. – Он разделся и сел к столу. Зойка ему чай стала наливать. Александра Степановна молчит.

– Так, – говорит Зойка почти весело, – так, о жизни прошлой вспоминала. Вот, например, мне восемнадцать лет, возраст комсомольский, а где силы применить – не найдешь. Вон по радио слушаешь иной раз – такие дела молодежь делает!

– Ну вот, – сказал Миша, – и у тебя будет ударное дело. Чего искала, ты найдешь, Зойка, у нас. Будешь работать, в школу рабочей молодежи поступишь, а потом в техникум.

Зойка взволнованно говорит:

– Спасибо, Миша, не посрамлю.

– Ты учти, Зойка, у нас есть все возможности, чтобы ты свои способности употребила, будешь человеком. Мы тебя в общежитие устроим, научишься в коллективе жить.

– Научусь, – говорит Зойка.

– Я думаю, краснеть за тебя не придется.

Александра Степановна стала головой качать, – такая укоризна, такая грусть была в том, как она качает седой головой.

– Ох, Мишенька, зачем ты ее туда? Ей чего не вернуться в деревню? Выпаса счас хорошие, машин много.

Миша побледнел даже, так это ему не понравилось.

– При чем тут выпаса, мама?

– Выпаса хорошие, строют много. Тебе, такому мастеру, в самый раз…

– При чем тут я? – удивляется и пуще сердится Миша. – При чем тут я?

– Что уж, я перед смертушкой и не поживу в деревне?

Миша смутился.

– Ну, не знаю. Я про себя могу сказать… Ну, какой я, мама, деревенский?

– На поди, какие мы городские! – говорит Александра Степановна. – Зря ты ее в общежитие.

Я вижу, Зойка растерялась. Однако нашлась-таки, сказала:

– Ну и что, что в общежитие! Я буду каждый вечер приходить, тетя Шура, и мыть у вас полы.

3

Так вот он сказал, что здесь она найдет то, чего искала. По правде-то, я, да и он, наверно, не знали, чего она ищет, но он, пожалуй, был уверен, что всегда ей и во сне снилась, и наяву мерещилась ударная стройка…

Вот уж две недели Зойка работала в бригаде и действовала шустро, весело, но из рамок не выходила – во всяком случае, об этом я сужу по тому, что ни разу не слышал, чтобы он прищучивал ее.

В бригаде сплошь мужики да парни, и работенка такая, что иной парнишка, глядишь, постанывает к вечеру – так намашется топориком. Куда уж тут девчонке! Стала она хозяйкой в нашем домике (такие домики имела каждая бригада, и стояли они неподалеку от стана, который мы строили; там инструменты хранили, рабочую одежду, бегали греться, обедали, в домино стучали). Она скребла там и чистила, и занавески исхитрилась добыть на оконце, и скатерку на столик выпросила, видать, у Александры Степановны; и домино, и шахматы не стали теряться, всегда в полном комплекте, в порядочке – пожалуйста, играй, кому охота; и за обедами ходила в столовую. Словом, она стала хозяйкой, и это бригаде нравилось. А чтобы она не скисла от такой обыденщины, Миша находил время просвещать ее насчет того, что работает она на ударной стройке, о которой каждый день пишут в газетах, а областное радио в последних известиях сообщает сперва о работах на стане «1050».

Ну, пришлась она, как говорится, ко двору, и отношения с людьми складывались у нее хорошо. Сблизилась она с девчонками из других бригад и не белой вороной оказалась среди них. Одевалась, как все, а если что новое и редкое появлялось в одежде у других, так она, чутьистая, быстро схватывала ту новизну и – то юбчонку урежет, согласно моде, то кофточку сумеет приобрести нужной расцветки.

Мы старались на виду ее держать, точнее, Миша – он как-то говорит мне очень озабоченно: мол, того… как она там поживает… проведать. Вот еще, отвечаю я, как все поживают, так и она, утром веселая приходит. Еще раз как-то он говорит: мол, того… как… Да иди ты, говорю, сам, если охота. Да ходил, говорит. Ну и как, спрашиваю. Ничего, отвечает. И краснеет! Нет-нет, говорю, ты еще раз сходи, народ там теплый, в этих общежитиях, как бы не научили поздно домой приходить…

Говорю я словами игривыми, с намеками солеными, треплются те словечки, как по ветру пена, а изнутри как бы текут чистой водой душевные, почти ласковые слова: «Миша, дорогой мой товарищ, пойди к ней, пойди. Поймет она тебя, и, может, сердце ее забьется навстречу твоему. Вот и взойдет над твоими заботами радость, товарищ мой дорогой!» Больно уж скромный он был по женской части. Я искренне сочувствовал товарищу и желал ему успехов и счастья, когда он про Зойку, краснея, заговаривал…

Ну, Зойка, значит, хорошо ужилась в бригаде. С кладовщиком Бабушкиным у нее сложились забавные отношения; и я долго наблюдал за теми отношениями – любопытно мне было и странно.

Однажды сижу я у Бабушкина в кладовке. Вдруг Зойка влетает.

– Тряпку, – говорит, – мне надо, Иван Емельянович.

Бабушкин буркнул:

– Нет у меня тряпки.

– Мне полы мыть, рвань какую-нибудь.

Бабушкин опять буркунл:

– Рвани на складе сроду не бывало.

– Ну, не рвань – тряпку, тряпку!..

А Бабушкин свое: нет, и все!

Он говорит «нет», но всем известно, что тряпки есть. Постояла Зойка, поусмехалась ядовито, а потом говорит:

– Дрожите над барахлом!

– Дал бы, – говорю, – тряпок ей.

– Не жалко, – отвечает Бабушкин, – только бригадир не велит баловать. Указание такое.

– Уж не насчет ли тряпок указание?

– Да пойми ты, – чуть не плачет Бабушкин, – не велит он баловать, не велит!..

Зойка здорово обозлилась на Бабушкина после того случая. Она не упускала момента, чтобы высмеять его: за глаза, конечно. Я уж думал, ничто не примирит ее с кладовщиком. Но вот тут-то она и удивила меня.

Дело в том, что мой напарник Чубуров был разгильдяй и прогульщик, и Миша мучился с ним с самой осени, то есть с той поры, как тот пришел в бригаду после ГПТУ. То опоздает на работу, то совсем не явится. И каждый раз Миша толкует ему о чести бригады, о том, что коллектив держит переходящее знамя, что в коллективе имеются орденоносцы, и прочее, прочее. У меня сердце болело при виде страданий Миши и бесполезности его внушений.

И вот как-то говорю Чубурову:

– Идем-ка.

Зашли мы за домик.

– Будешь прогуливать?

Молчит.

Я схлестнул с него шапку, а потом смазал разика два по толстым щекам. Больше и не стал бы его бить, на этом бы все кончилось, и я послал бы его к чертовой матери. Вдруг – Бабушкин. Короче, повел он меня в домик для разговора. Зойка там прибиралась. Стал он меня отчитывать, я во всем соглашаюсь. Я, говорю, согласен, но другие меры не помогают.

И вдруг Зойка напустилась на меня: ты, кричит, не валяй дурака! Тебе Иван Емельяныч дело толкует, и все он правильно понимает, потому что большую и содержательную жизнь прожил. А ты слушай внимательно, может, поумнеешь. И пошла, и пошла. Я только глаза таращу, на Бабушкина с интересом взглядываю: вижу, довольный он сидит, больше того – вижу, умаслила его Зойка.

А в один прекрасный вечер собрались мы после смены в домике. Бабушкин рассказывает о том времени, когда он, комсомольцем еще, служил в частях особого назначения.

– После того сообщения подняли наш отряд, и выехали мы из города, заняли оборону. В лесу, на заимке. Морозы лютые стояли. Двое съездили в ближнее село, баранью тушу привезли и самогону. Сварили мы тушу, выпили самогону, разговоры горячие пошли о врагах мировой революции. А под утро от выстрелов просыпаемся: оказывается, другой наш пост заметил с вечера, что на заимке пир горой, бандиты, думают, – и дали знать основным частям в городе… Свои-то окружили нас и арестовали…

Миша говорит строго:

– Вы бы, Иван Емельяныч, лучше о положительных эпизодах рассказывали. От таких воспоминаний для молодежи пользы мало.

Бабушкин, конечно, нашел бы что ответить, но тут Зойка заговорила:

– Не обязательно только положительные эпизоды, Миша, а про все интересно знать. И даже нужно, чтобы молодежь не повторяла ошибок и имела революционную бдительность. А Иван Емельяныч очень интересно рассказывает, и мы его слушаем с удовольствием.

Какой бы человек ни был строгий, ему приятно, когда его поддерживают. И Бабушкину стало приятно, я заметил – этакая ухмылка появилась у него на губах…

4

Теперь-то я все понимаю, теперь, когда случилось то, чего я не то чтобы пугался, а не хотел изо всех сил… Неспроста, оказывается, наблюдал я за ней так пристально. И вечеринка, вернее, то что произошло после, казалось мне сперва случайным, но теперь-то я понимаю, что не случайно.

А собрались мы на Мишин день рождения, ему тридцать исполнилось. Пришли старшие сестры Миши – Люба и Валя, я и Зойка. Ну, подарочки кой-какие, а Зойка принесла огромный торт, на котором было написано: «С днем ангела». Тут поздравления, смех и шутки, а Миша – вид у него страшно огорченный – Зойку отчитывает: как ты, говорит, посмела заказывать такую позорную надпись? Зойка заскучала, бедненькая.

– Уж будет тебе, – сказала Александра Степановна, – ведь она от души.

Люба говорит:

– Мы эту надпись поскорей съедим, Мишенька. Ты не огорчайся.

– Мы ее съедим, и ее не будет, ты не страдай, Миша, – говорит Валя.

И, надо заметить, обе сестры говорят это без шутки, очень серьезно и переживают вместе с Мишей этот казус. Они всегда, я заметил, с большим уважением к нему относились.

Ну, не сразу, конечно, а надпись мы уничтожили. Повеселели, и Зойка светится вся, хотя и не пила почти.

Александра Степановна на кухню вышла пельмени вынимать, Миша помогать ей отправился. Что меня толкнуло, только глянул я ей прямо в глаза и говорю:

– Строитель ты, а пьешь как барышня фря. – И налил себе.

Она тоже налила себе.

– Я могу выпить, не думай, – говорит. И выпила, только чуть поморщилась.

И опять не пойму, как произошло дальнейшее, – пьяным я шибко не был, – не пойму, как это смигнулись мы с ней и оказались на улице. Пошли мы потихоньку пустыми, спокойными улицами Першина. От луны светлынь на снегах лежит, морозец приятный, обстановка лирическая, и я готов был говорить, может, ласковые, может, игривые словечки, но, когда начал, вижу: разговор-то вразлад идет с той лирикой. Может, смущало, что мне все-таки под тридцать, а ей только восемнадцать.

– Зойка, – говорю я серьезно, даже хмуро, хмель вроде вышел. – Зойка, – говорю, – скажи по правде, что у тебя там было в деревне, как жилось?

– Ты ведь знаешь, – удивленно отвечает она.

– Ты скажи, или мачеха у тебя ведьма и оттого ты удрала, или в деревне никаких условий для молодежи, или просто в город поманило, – в романтику?

Она отвечает удивленным голосом:

– И мачеха ведьма. И руки у нас в деревне негде приложить. И на ударные стройки хоть одним глазком хотелось поглядеть.

Все, наверно, так и есть. Только Александре Степановне она говорила больше про злую мачеху, Мише – про мечту об ударной стройке. А главное-то… в чем?

– Зойка, – говорю, – Зойка, понимаешь… жить можно лучше. Вот можно лучше…

Ну как ей объяснить, что хитрость важна, не умение угождать и тем и другим, не ШРМ, и не просто ударная работа, и не просто быть печальником за людей, как, например, Миша… хотя это тоже неплохое дело. Ну, как объяснить, что соображать о жизни надо… как-то необыкновенно, ну, не так, как я или она соображаем, что умнее, что ли, надо быть и много знать такого, чего мы даже приблизительно не знаем, что знать больше – это для доброты хорошо…

– Толя, – говорит она негромко и плечом тихонько задевает меня, и голос почти жалобный. – Толя, ты мне хочешь сказать, что работать надо ударно и учиться хорошо?

– Нет! – говорю. – Не это я хочу сказать!..

Ну как ей объяснить то, что я сам хорошо вроде чувствую?

– Ну и правильно, – говорит Зойка. – И не надо говорить. – Помолчав, она сказала: – А ведь петь учусь. Во дворце есть такой забавный дядечка Вайнер, он мне голос ставит. И, может, романсы буду петь!

– Что ж, – сказал я, – дело.

И как-то нехорошо мне сделалось, будто неприятное она сказала.

Мне, что ли, подумал я, записаться в какой-нибудь кружок?

– Помолчим-ка, – сказала Зойка. И под руку меня взяла…

Не, неспроста мы с ней смигнулись и удрали с вечеринки, и неспроста я за ней столько времени наблюдал пристально.

5

Да, ничего наперед знать невозможно, голову я потерял, на работе как очумелый хожу, все вечера жду… И с ней творится такое же, что и со мной, как встретимся – щеки друг другу гладим, самые нежные слова говорим. Однажды она говорит мне:

– Я ведь два занятия во дворце из-за тебя пропустила.

– Зря, – говорю.

– Зря, – соглашается она. – Миша может огорчиться. А если я школу так пропускать буду?

– А ты что, в школу собираешься?

– Да, – говорит. – А если я школу так стану пропускать, Миша совсем огорчится.

Вот, разъязви, о чем она!

Так вот встречались мы, и тяжело мне было от такой любви, радость как в горячке, а мука – тягучая, неотступная – все дни и ночи. Мне Миши было стыдно, уж не говорю о том, что Александре Степановне и на глаза не мог показаться. И вдруг пришло в голову неожиданно: уеду! (Как, впрочем, всегда приходило, когда на прежнем месте или врагов заводилось много, или крах «любовного порядка, или просто хандра накатывала). Уеду. Переболею, переживу, потом жизнь опять нормальная пойдет. Мне все нипочем, а Мише страдать, он отсюда никуда не поедет, и симпатии ему менять непривычно… Что к Зойке он не равнодушен – это уж верно. Я переживу, я сердечник тот еще, влюбленности и привязанности у меня бывали везде. И о Новокузнецке я жалеть долго не буду, это Мише он родной, Новокузнецк, а я и на Свири неплохо себя чувствовал, и на Иртыше, и в Челябинске…

Так раскрутились мои мысли, такая философия в голову полезла. «Кто я такой? – подумал я. – Вообще, где у меня жизнь? Забывается Сарычев, откуда я родом и в котором не был уже десять лет. Отсюда могу мотануть на любую другую стройку. Я всегда на любом месте знаю: есть другие места, не хуже, а получше, может. И – ни с кем не связан, никому не должен. Даже зарплату некому принести».

А он всю жизнь старался, Миша, – для матери, для сестер, для ребят своих – всю жизнь с тех пор, как мать их, малышей, собрала и привезла в город, в рабочий поселок Першино. Он першинских коров четыре года пас, он на ДОКе работал помощником пилорамщика и носил каждую копейку домой. А потом на ДОКе много лесу сгорело и работы не стало, так он в жилстрой ушел и ездил во-о-он аж куда, на другой конец города – опять же, чтобы зарабатывать каждую копейку домой, на пропитание и чтобы еще помочь сестрам кой-чего на приданое приобрести. Он на юге служил, специалист был мировой, мог бы и там остаться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю