Текст книги "Рабочее созвездие"
Автор книги: Владислав Титов
Соавторы: Николай Верзаков,Сергей Поляков,Василий Оглоблин,Юрий Абраменко,Николай Терешко,Николай Егоров,Николай Ночовный,Геннадий Довнар,Степан Бугорков,Кирилл Шишов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
Татьяна Набатникова
ЛЕТНЯЯ ПРАКТИКА
Рассказ
По утрам я и Люба Полещук ждали у колхозной конторы машину. Мы садились на бревна в сторонке от громкоголосых доярок и молчали.
Люба: волосы стрельчатым мысом на лбу и глаза-луковицы. В глазах не переводилось удивление.
Мы были усмирены – обе одинаково – открывшейся нам в то лето красотой земли и не мешали друг другу словами.
Приходила машина – и мы рассаживались на деревянные скамейки в кузове, чтобы ехать в летний лагерь фермы к утренней дойке.
Пастух гнал из деревни стадо. Розовая пыль поднималась за бортом машины, из пыли возникали задумчивые морды коров, верховой пастух щелкал кнутом и мирно матерился.
Стоял солнечный гул, поля протягивали к теплу отростки тумана. Белизна, и зелень, и золото воздуха распирали глаза, нас мыло утро, и лица доярок с их грубой скукой не задевали нас.
По этим лицам догадывались, что праздник жизни, который мы слышали в себе, происходит не от красоты земли, этот ветер дул не на всех. Было страшно, что когда-нибудь он минует нас, и мы торопились.
Поэтому сразу, и ни слова друг другу не сказав, выбрали среди пастухов нашей фермы одного. Его было заметно. Он не помещался в кругу своей жизни, это было видно по тоскливым глазам: тесно; и мы с Любой растерялись, увидев. Он был взрослый.
Когда мы приезжали по утрам к лагерю, где ночевали только пастухи, он кивал рассеянно, спохватываясь на мое вопросительное «здравствуйте!», и уходил по склону седлать своего стреноженного коня. Кнут его оставлял на белом инее травы зеленый след.
И кроме этого я не хотела знать о нем ничего.
Доярки на ферме склоняли его имя за спиной у одной из них, Зинаиды. Они приглушали голоса и округляли глаза, из-за жажды жизни преувеличивая страсти, и, чтобы не слышать ничего, я уходила мыть фляги в стоячем пруду или собирать клубнику поближе к выпасам, подальше от лагеря. Люба уходила со мной. Наверное, она тоже не хотела ничего знать.
Наверное, он был женат. Может быть, у него были дети – ведь он был взрослый. И, наверное, не зря при Зинаиде шепот баб переходил в многозначительные взгляды.
Мы с Любой ползали по косогору, дыша парной травой, и ели клубнику. Люба с веселым ужасом говорила мне: «Я на тебя смотрю – и мне страшно: неужели и я такая же толстая?»
«Такая же, такая. Только я – тоньше», – думала я.
Мы не могли поверить, что красота, живущая в нас, может быть упакована во что попало. Зеркалам мы не верили. Зеркала показывали совсем не то, чего мы были вправе ждать для себя от природы.
Грубости трудной жизни мы тоже не замечали.
Мы слышали только созвучное тому празднику печали и нежности, который творился в нас. Мычание коров и звон молочных струй о жестяное дно оборачивались древним плачем, в мире кругом происходило какое-то движение, неясное, но согласное с нами, и в неподвижных березах было соучастие, и трава росла совершенно похоже на то, что было в нас.
В своем бессилии ЗНАТЬ мы сдавались дремучей рождающей земле, мы слушали и молчали.
К Зинаиде нас тянуло. Это была тяга ненависти и зависти. В полдень мы сидели около нее на нарах в сумрачной времянке, слушали дождь. Она вышивала крестиком, вяло расслабив подбородок. Потом она протяжно зевала, говорила: «Поспать, что ли» – и спала.
У нее были ленивые губы. От ее равнодушных глаз мир отскакивал как от стенки горох.
А в его лице все тонуло без единого всплеска.
Ах, за что же, по какой справедливости она была причастна к нему?
Я вставала и уходила под навес, тайно торжествуя над похрапыванием Зинаиды.
Он спускался вечером по склону, опутанный дождем, неся на брезентовом плаще сизую влагу. Глаза, оправленные тонким лицом, опережали его, торопились сюда, жадно ища среди нас одну, которую ему нельзя было любить по приговору пересудов, которую не надо было ему любить.
Свет мешался с сумраком среди холмов, коровы послушно отдавали молоко, он стоял поодаль от Зинаиды и сдерживал нежность опущенными веками. А Люба сказала мне, изумляясь своей откровенности: «Я мимо него сейчас проходила…»
Мне было пятнадцать. Ночами я выходила в спящий двор родительского дома, раздевалась в дощатом летнем душе и бичевала себя холодными струями, чтобы унять горячую лихорадку, перешибить жар внутри. Потом я шла на луг за край деревни, далеко, ложилась на спину прямо под звезды, и земля медленно опрокидывалась под головой, роняя меня в пустоту.
Однажды утро наступило, а я проспала. Опустевший двор колхозной конторы был как издевка над моим запыхавшимся бегом. Я заплакала.
У нас была всего лишь летняя практика после восьмого класса, и никакой формальной беды в моем опоздании не было. Но была какая-то беда… Зеленый след кнута на траве.
И тут я вспомнила про мотоцикл.
Мой брат, шестнадцатилетний мальчик, который на спор умел дать мотоциклу задний ход, долго и тщетно учил меня в то лето ездить на нем. Мотоцикл ему на тринадцатом году купил отец, купил при всей нашей бедности, потрясенный дьявольским его чутьем ко всякому механизму. Этот вундеркинд, ни разу не открывший книги по устройству двигателя, не мог понять, как можно не уметь ездить на мотоцикле. Я не понимала, как этому можно научиться.
Но я вспомнила про мотоцикл и про брата, которого уже нет дома, и бес засвистел у меня в ребрах.
Я вывела мотоцикл из гаража, пьянея от смелости, и с трудом завела его. Несколько раз он глох, прежде чем я смогла стронуться с места.
Со сладким ужасом я мчалась между стенами ржи, не поспевая соображать, зажмуриваясь на ухабах и лужах.
Перед самым лагерем дорога спускалась в лог и круто поворачивала вправо над высоким обрывом пруда. Как трудно повернуть направо на мотоцикле с пустой коляской, я уже знала, поэтому не удивилась, когда меня потащило прямо на обрыв. Медленным своим умом я даже не дошла до мысли «гибну».
В последний момент руль сам по себе вывернулся круто влево, и мотоцикл, описав петлю по самой кромке обрыва, выравнялся на дорогу к лагерю. Люба округлила свои луковичные глаза и шарахнулась в сторону. Но мотор вовремя заглох.
И тут я увидела кнут, который оставлял на росе травы самый ранний след. Он висел на гвозде, хотя стадо давно уже выгнали.
«Так я и знала, – подумала я, – так я и знала, что-нибудь без меня будет происходить».
Тут он вышел на крыльцо, увидел меня верхом на мотоцикле, ошалевшую от позднего сознания минувшей смерти, и сказал: «Ого!»
Впервые за весь месяц этой летней практики он посмотрел на меня. Минуту он соображал, а потом спросил:
– Так, может, ты и отвезешь меня в военкомат, а? А то я собирался верхом. Восемь километров.
– Отвезу, – прохрипело у меня сквозь страх и восторг.
Люба опечалила луковичные глаза и отошла.
– Ну, я сейчас, – сказал он и исчез собираться.
Я суеверно смотрела на ручки управления, изо всех сил стараясь преодолеть их чужеродность.
Он выскочил из времянки, легкий, светящийся, и вспрыгнул на заднее сиденье.
– Ой, только садитесь в коляску, – взмолилась я. – Мне надо, чтобы она перевешивала.
Он пересел, пожав плечами, а я с ужасом надавила на кикстартер, зная, что не заведется. Мотоцикл взревел и покорно заработал.
В чистом поле, посреди триумфа и ликующего пения мотора, навстречу нам несся на велосипеде мой брат, рассыпая из глаз искры.
Мотор замолчал, стало слышно жаворонков, и, когда на моей щеке лопнула пощечина, я ни с того ни с сего подумала, что тому, кто сидит в коляске, совсем не идет его имя – Михаил.
– Скотина, – сказал мой брат пепельными губами, отшвырнув велосипед. Его глаза искромсали меня. – Скотина, еще и человека посадила.
Пощечина не облегчила его негодования, остатки его он вложил в короткий удар по кикстартеру, и подстегнутый мотоцикл, вырываясь из-под ног его, умчал их обоих от скорбного этого места.
Окоченело я подняла велосипед и отъехала на нем в поле, в бездорожье, в безлюдье, на тихую прогалину, куда не достигали ничьи глаза. Меня корчило, я вжималась в траву, я стискивала веки и упирала крик в землю, мне оставалось убить или умереть.
Но никак не умиралось.
В сумерках меня разыскал брат на своем мотоцикле.
– Дура, – сказал он испуганно. – Ну хочешь, завтра опять поедешь. Только я до последнего поворота доеду с тобой, а дальше ты сама. Хочешь?
Я не хотела ничего. Ни убить, ни умереть. Мне было спокойно и пусто. Любовь не поместилась во мне вместе с непомерным унижением и исторглась. Я вернулась с братом домой, и справку о прохождении летней практики мне принесла Люба Полещук…
Николай Егоров
БОЛЬШИЕ ДВОРЫ
Рассказ
Дворы – да, дворы в ней были угластые, но сама целиком вся деревенька кругленькая и уютная, как пыжиковая шапка. И рыжели ее подворья жестью крыш до того в стороне от столбовых дорог, что даже собаки цепенели от удивления, если случалось появиться не занюханному человеку: это откуда он тут взялся такой.
А наведывались, в основном, чужедальные городские пенсионеры с единой целью: приобрести какую-нибудь хибарку с огородиком и покопаться напоследок в земле.
О продаже недвижимости здесь и не заикались. Утверждался навечно и жался старожил к старожилу так плотно, что между ними и блоха не вклинится. Очередного страждущего от суеты, шума и засоренности атмосферы на всякий пожарный случай направили к Устинье Осиповне, тоже давно пенсионерке и женщине кругом безродной и одинокой при живом сыне.
– Вам кого?
– Да… вас, наверно. Говорят, дом продаете, так вот встречайте купца. Сколько вы за него просите? Здравствуйте.
– Сто сот, здорово живешь! – усмехнулась Осиповна. – Купец выискался, гляди-ка.
Но тот принял усмешку за шутейное начало торга и повеселел:
– Ну, если за всю деревню оптом, тетя, да если половину скостишь, то, пожалуй, можно и по рукам.
– За всю, дядя, за всю. Мы поштучно и картошкой на базарах не торгуем.
– Да уж на базарах вы дерете с нашего брата, с горожанина.
– Так оно и нам железо ваше в копеечку влетает. Не продаю, мил человек, не продаю, туману только напускаю. И не собираюсь продавать.
– Вплоть до двухтысячного года?
– Пока до двухтысячного, а там новый срок назначат, гляди-ка так. Ну, да ты тоже и сам посуди: рук около земли год от году меньше, зубов – больше.
– Поэтому, значит, и дорожитесь?
– И дорожимся, и держимся, а куда деваться? Земля – поручень надежный. Только отпускаться от него не надо бы, потом не вдруг ухватишься снова. Вот как ты, к примеру. Или сынок мой круженый.
– Да, да…
Заезжий долго и тоскливо согласно кивал головой, вздыхал, блуждал взглядом по Устиньину подворью со следами всякой пернатой и парнокопытной живности, с постройками и пристройками, с избушкой-малухой, с баней по-белому, сараем и сараюшками, с птичником и хлевом, с дровяником, с персональным колодцем посреди большого двора, с амбаром и казенкой. Все под железом, все рубленое, уконопаченное, приземленное.
– Ничего, плотно живете.
– Вы – не знаю, а мы щелевато и не жили.
И, окончательно отгораживаясь от пришлого, Устинья нарочито медленно закрыла перед его носом воротца, выдернула из дырочки ремешок щеколды, набросила кованый крючок, двинула засов и припала глазом к прорези для почты в заборе глянуть на поворот от ворот, гордая тем, что заборы да затворы только и остались от прежней деревни.
Отходила Осиповна сердцем, а с высокого крыльца и вовсе жалостливо смотрела вслед личной машине, такой же пожилой, задумчивой и сутулой, что и владелец.
– Железа, конечно, полно у них у всех, да железо только ржа ест.
Потом, ближе к вечеру, накормила птицу и тихо-мирно посиживала на теплом крылечке, готовя пойло для коровки и телка – голоднехонькие с выпаса приходят. Разломив надвое кирпич магазинного четырнадцатикопеечного хлеба, выщипывала мякиш, мелко крошила его суставистыми пальцами извечной доярки над маленьким капроновым ведерком, в большое луженое кидала корки и качала головой:
– Дораспахивались, язвило бы нас, скот хлебом насущным кормим. А сколько шуму, вспомнить, с этой залежью было, сколько куража… Теперь вот ни сена, ни фуража. Да, благодатное досталось поле ему, но шибко засоренное.
Напористо и часто зачакала о защелку щеколда, во двор домогался кто-то свой: чужой так назойливо ломиться не посмеет, а своих у нее из близких и дальних родственников один сын.
– Батюшки, уж не Леонтий ли…
– Мать! Ну ты что расселась, как Минин и Пожарский? Открывай!
Осиповна по-молодому через ступеньку сбежала с крыльца и, не веря ушам своим, припала глазами к прорези для почты. Он!
– Да я, я это, Левка.
Отодвинула засов, откинула крючок – и затряслись руки: мать есть мать.
– Фу ты, с-ступа старая, слепнуть начинаю, никак ремешком в дырочку не попаду.
– Да подними клямку сама, совсем одичала в своих Больших Дворах.
– Одичаешь с тобой, реже солнечного затмения бываешь. И все налегке.
– А ты меня с каким вьюком ждешь? – Левка скраснел и замотнул за спину авоську с бумажным кульком.
– Не с вьюком, а с внуком. Или хотя бы со снохой. Пятый ведь десяток уж разменял. Все жеребцуешь, жеребец. Давай тут, нито деревенскую невесту сосватаем, есть у меня на примете одна хорошая девка-перестарок.
Но Левка придурковато закатил зенки под лоб и грянул частушку:
А ни к чему мне, мать, невеста.
Холостому лучше жить:
Положил табак на место,
Утром встал, а он лежит.
– Ой, да там и табаку уж, поди, и на понюшку не осталось, – задернула Устинья сына в ограду. – Ну и умок у тебя… Как эти воротца: с дыркой, на шарнирах и поскрипывает.
– Ка… ка… кой ты… сказала? С ды?.. С ды?.. – бессилея, переламывался он пополам и упирался руками в коленки.
– Ну-у, закатилась в желоб горошина. Да не толки ты кульком своим, что там в нем…
– А… гостинец! Сноха послала.
– Сноха-а… То ли правда? Вот Гриша-легонький. Так какого ж лешего тогда ты дурь мне на башку натягивал, пел тут.
– А сюрприз с презентом готовил.
Левка выпростал из ячеек зауголистый кукиш кулька и подал матери. Устинья вытерла о фартук руки, сглотнула слюнки, развернула раструб и… прикусила губу. То ли чтобы не расхохотаться тоже, то ли – не расплакаться: чеснок. Крупный, свежий, фасонистый, но – чеснок.
– Самый дефицит у нас на Севере был.
Дефициту этого у нее теперь своего четыре сквозных гряды на продажу росло да для себя грядка.
– У-у, сорт, видать, шибко хороший. А что, слышь, если я его на племя пущу?
– Ешь, не выдумывай, не климат ему здесь, у среднеазиатских республиканцев Надюха на базаре покупала. Рубь штучка, два рубля кучка. Аж на тридцатку тут.
– Да, да, да, – пересилив себя, поддакивала сыну Устинья, – дорожает сельский продукт на базарах. И еще будет дорожать: сеющих год от году меньше, пожинающих – больше. Ладно, соловья баснями не кормят, пошли в дом.
– А я не соловей, мать, я, мать, голубь.
– Бумажный. Куда махнут, туда и полетел. Карточку хоть привез?
– Какую? А-а, фотку Надюхину. Не. Забыл.
Левка разлетелся прямиком в горницу, но через полустертую грань между городом и деревней переступить не посмел и, распяв себя на косяках, зарился с порожка на палас во весь пол, на трехстворчатый платяной шкаф, цветной телевизор, сервант со всякими сервизами – непонятно, зачем они ей в Больших Дворах, – на круглый допотопный стол под гарусной скатертью, на такую же древнюю деревянную кровать под иранским покрывалом, с кружевным подзором донизу и с пирамидой подушек чуть ли не до потолка. И все простенки в дешевеньких паспарту.
– И как тебе мой новый терем? Глянется?
– Н-ну, спрашиваешь. Исторический музей с картинной галереей. И во что обошлась эта комсомольская стройка? Или секрет?
– Ой, да еще и какой секрет – даром почти. Лес, кирпич и кровлю колхоз выделил безвозмездно как ветерану. И бог помощь собирала – никто рубля за работу не взял. Так что ты шибко не казнись, что ни сам не приехал матери пособить, ни копейку заместо себя не послал. Мать всего и потратилась – коромысло водки успела поставила добрых людей угостить.
Левка мотнул головой, вытряхнув из ушей материнский упрек, и принялся переводить деревенскую единицу измерения жидких тел в городскую:
– Коромысло – это два ведра значит. Два ведра – двадцать литров? Или сколько?
– Да два ящика, сколько. Ящиками да ведрами уж начинали пить, садись ужинать, не майся.
Левка утянул животик и полез за тесный стол, но, не обнаружив на нем вдруг ни «пузыря», ни стопок, застопорил:
– Стоп, стоп, стоп, а со свиданием где? Ну-ка, пошарь под лавкой.
– А все, сынок, текла под лавками река, да обмелела. Да какой же это иконе молиться – до светлого дня дожили. У вас в городе – не знаю, а у нас рай наступил, совсем эту монополию прикрыли. Так ты веришь или нет, заядлые употребители и часы позабрасывали, а то ведь на оберучь их носили: по одним ждут, скоро ли два, по другим спотыкаются – успеть бы до семи. А теперь красота: ни ждать, ни догонять не надо, паши да паши. И зарабатывать, слышь ты, хорошо стали. А я тут ночью как-то раскинула своим темным умом – так мы ведь это, вдовые бабы, пьяную заразу развели, до войны не было ее. Мы, мы. Больше никто.
– Да ну, вы…
– А вот и не «ну». Вот, слышь, когда меня на пенсию провожали, председатель речь говорил и подсчитал, что я якобы за сорок лет по шес… Вру, не по шестнадцать, по сто шиисят тонн молока от каждой коровки надоила. В среднем, конечно. А вот кто бы занялся да подсчитал, сколько я чужим мужикам водки выпоила – и цистернов, поди, таких и нету. Поросеночка заколоть – пузырь. Сено вывезти – два да три. Дрова – те вовсе синим пламенем горят. Ночь ли, за полночь – шаришь под лавкой, потому что «магазин закрыт» не скажешь, запасай, когда открыт. А теперь красотища. Нету. И даже и не кукарекай. Ты зачем приехал? – застала она сына врасплох.
– Я? Я – ни за чем, я так.
– Ну, ты языком зубы не корчуй, так ты никогда не приезжал.
– Да… понимаешь… обмен квартиры наклевывается, Надькину полуторку на двухкомнатную с левой доплатой…
– Ну…
– Ну и три тысячи просит.
– Сколько? Да что уж там за вокзал за такой… Не-е. Сотни три еще наскребла бы, а тысячи мои туда ушли, – кивнула на горницу. – Теперь уж до осени ждите, может, наторгую. Картошка нарастет, лук. Скотинешку лишнюю сдам, успеваемость уж не та ходить за ней…
– До какой до осени, ты что, мать, крайний срок – понедельник. Не этот – следующий. Мам! А если дом толкнуть… А? А жить – к нам. Места хватит. Ни дров, ни сена не надо.
– К вам!.. Ты со своей Надюхой поночевал да опять скочевал, а мать потом в какие Палестины?
– Не, не, с этой мы в законном браке. Вот, – достал паспорт.
– Штампы в паспортах нынче, сынок, узелки двойной петлей вязаные: за любой кончик дерни – и нет его. Да твои-то длинные рубли куда делись, хвалился, по скольку зашибаешь.
– Куда… На юг съездили, свадьбу в ресторане справили.
– А-а, ну вот кто у вас в ресторане гулял на свадьбе, у тех и займуйте. Как открытку бросить, мать-старуху пригласить, так запамятовали, а как «дай», так вспомнили.
– Но ты ж все равно не смогла бы приехать за такие версты.
– А вдовствовать совсем безмужно, чтобы не уронить себя или чтобы отчим у сыночка не завелся ненароком, я смогла? Тянуться на тебя всю жизнь я смогла? Говори, паразит, смогла? Не смогла бы и не поехала, только открытка ваша пятикопеечная мне дороже бы этих тысяч стоила. И кончен базар, пошла я управляться, табун гонят. И даже и не жди, я долго. А дрыхнуть захочешь – постель тебе в чулане.
– Дернуло меня ляпнуть про эту свадьбу, – каялся Левка, пробираясь по незнакомым сеням в чулан. – Да, теперь ждать нечего.
И на какое ребро упал, на том и проснулся. На стекле крохотного оконца желтопузая муха греется, вся насквозь светясь от удовольствия и суча лапками.
– Балдеешь, тварь насекомая. Наела эпидемию тут в деревне, и голова ни о чем не болит.
Не болела голова и у Левки впервые за столько лет. И поэтому он долго не мог прийти в себя.
– Родная мать не угостила, а… Текла, говорит, река, да обмелела. Вот карга старая. Дите от груди – и то сыспотиха отнимают, а тут враз. Так дите сколько ее сосет? Год? Пусть два. А мы – десятилетиями. Ох уж, наверно, и посучили ногами некоторые местные мужички… Как эта муха. Да есть у нее в заначке, она без этого запасу сроду не жила. Мать! А, мать…
Никого и тишина, как мор прошел. Только муха припала к стеклу и насторожилась, готовая оттолкнуться и улететь. Ворохнулся с боку на бок – на спинке стула его костюм подглаженный висит, на сиденье – записка белеет.
– У, даже две. – Повернул первую к свету. – «Выруку, погорячилась я вечор. А пишу, чтобы не будить, соседка попросила подменить ее, на станцию к поезду дочь встречать поедут они на своей, с имя как раз и ты уедешь и объявление там повесишь». – Схватил вторую бумажку. – «Объявление. В Больших Дворах спешно продается совсем новый дом испот топора за 3 тыс и не меньше. Спрашивать Устинью Осиповну. Пенсионерку. Ращет сразу».
Объявление сорвали в тот же день, и Устинье Осиповне тоже ничего не оставалось, как сорваться из своих Больших Дворов, которые уместились теперь за пазушкой в бумажном свертке с тридцатью сотенными, но не как с тридцатью сребренниками, нет, хотя поначалу она и казнилась такой думой. Теперь – нет. И она спокойно шла по незнакомому городу в неизвестную жизнь. И сколько ей отпущено пребывать в ней, она не знала и знать не хотела. Она только знала, что она – мать, а дети на что будут способны – время покажет.
Время покажет.