Текст книги "Рабочее созвездие"
Автор книги: Владислав Титов
Соавторы: Николай Верзаков,Сергей Поляков,Василий Оглоблин,Юрий Абраменко,Николай Терешко,Николай Егоров,Николай Ночовный,Геннадий Довнар,Степан Бугорков,Кирилл Шишов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
Николай Верзаков
РАССКАЗЫ
ПЕРВЫЙ ПОЛЕТВ крыше теплицы выпало стекло. Пока собирался вставить, горихвостка там свила гнездо и снесла пять голубеньких в крапинку яичек. Стал раздумывать: застеклить – кладка погибнет, оставить так – огурцы вымерзнут. А тем временем в гнезде появилось шестое яичко. Раскинул так: огурцы могут и не померзнуть, а тут – живая душа.
Вывелись все. Рты, как открытые кошельки, широко распахнуты. Родители с рассвета до темноты не успевают всякую насекомую живность туда кидать. И не зря. Птенцы росли на глазах. Пятеро скоро вылезли из гнезда, стали бегать по грядкам, сами себе провиант добывать. Через несколько дней и совсем улетели. Только шестой все сидел.
Горихвостка кружилась, хлопотала, подлетала к раме – звала за собой. Тот таращил замечательные глаза и – ни с места.
Жаль стало птицу: пятеро в люди вышли, а шестой на шее родительской. Рассердился, открыл дверь: кыш!
Горихвостик на порог, с порога на дверь взобрался. Сидит, а мать над ним вьется.
– Кыш!
Горихвостик сорвался с перепугу, падая, замахал крылышками и потянул низом, над самой землей. А мать за ним: так, мол, так. Горихвостик выправился, стал выше забирать. Из последних силенок, неровно, вихляюще скребется вверх. Мать забеспокоилась, вижу – зайдет вперед и заворачивает: дескать, за мной давай. А он все выше, все дальше, так и скрылся за деревьями.
И вспомнил я свой первый самостоятельный полет в аэроклубе. Взлетел. Огляделся – в инструкторской кабине пусто. Один в небе. Набираю высоту, карабкаюсь, гляжу вниз и вижу, как тень от самолета скользит по желтому подсолнечному полю. И так хорошо мне вдруг стало, такая нахлынула радость, такой восторг охватил – грудь распирает, кричу, благо никто не слышит.
После полета что-то говорил инструктор, мудрый человек, знакомый с военным небом. Я смотрел на него и ничего не понимал, не в силах так скоро вернуться к земной действительности. Он почувствовал мое состояние и отошел. Теперь, думаю, в его глазах я, наверное, был всего лишь горихвостиком.
ЕГОРКИН СКВОРЕЦЯ вышел за ворота и увидел Егорку. Он сидел на лавке возле палисадника, под старой вербой в пушистых шариках. Не обращая на меня внимания, Егорка говорил:
– Здравствуй-здравствуй, – потом медленно, – здравствуй, – и врастяг, – здра-авствуй.
Егорка начитан и большой фантазер. Мне кажется, не зря он тянет свое «здравствуй» и вслушивается в собственный голос, словно пытаясь вникнуть в открытый им и еще никому неведомый смысл этого слова.
На островке дымящейся паром земли, среди мокрых щепочек и мусора, расхаживает скворец – утомленный и важный, как путешественник после дальнего странствия.
С крыш падают капли, выбивают ямки в талом снегу. В вафельках-льдинках искрят лучики солнца. Тонко-тонко поет синица, бестолково кричит милое воробьиное дурачье.
Подсаживаюсь на лавку. Егорка делает знак: тише. И опять:
– Здравствуй-здравствуй, здравствуй, здра-авствуй.
– С кем разговариваешь? – спрашиваю.
– Тише, я скворца говорить учу.
– Пустое дело, Егорка, говорящий скворец – редкость.
– И ничего не пустое, и совсем не редкость, – горячо возражает мальчик. – Он говорить уже умеет, там выучился.
– Где там, Егорка?
– В жарких странах, где же еще.
– И какие слова он там выучил?
– Туан ахэ! – вот какие. – Вначале: цвить-цвить-цвить, трррр уик-уик-уик, – потом, – туан ахэ, – потом опять: уик-уик-уик…
– Таких слов нет, просто случайный набор звуков.
– Вы, конечно, не понимаете, – нисколько не смутился Егорка, – а на папуасском языке это значит: «Привет тебе, белый человек!»
– Да ты-то откуда знаешь папуасский язык?
– А вот и знаю. И хочу, чтоб когда он обратно туда полетит осенью и когда ему скажут: «Туан ахэ!» – он бы ответил: «Здравствуй!». И папуас бы понял, что человек там, откуда прилетел скворец, желает ему долго жить и не хворать, то есть здравствовать вечно.
Против такого оборота дела я ничего не мог возразить и оставил Егорку со скворцом.
После ужина и доброй порции табака, набитого в старую ильмовую трубку, я поправил покосившийся скворечник и долго сидел на лавочке у ворот, наблюдая птичьи хлопоты и посвисты, как радостные восклицания, оттого, что позади остался нелегкий путь – и вот он, свой дом на милой вербе в родном краю.
Наблюдал и думал о том, что сколько бы ни мотало меня по белому свету, я нигде не чувствовал себя счастливым вполне, кроме дома; думал о Егорке, о его жарких странах и папуасах, которым ему так хочется сказать: здравствуйте! – и о том времени, когда его потянет к своей вербе.
ПОПОЛЗЕНЬК охотничьей избушке добрались задолго до заката и решили пробежаться с удочками по заветным местам скрытой в густой ареме лесной речушки. Вытряхнули содержимое рюкзаков на стол под навесом, при этом со стола скатился огарок свечи. Я подобрал его и сунул на жердь под настилом крыши. Перехватив на скорую руку по бутерброду, отправились к речке. Тотчас на стол под навес свалилась пара московок и поползень, что крутились все время возле, пока мы занимались рюкзаками.
Речушку во многих местах можно перешагнуть, кажется, где бы тут держаться рыбе? А водится, и при том редкая – хариус.
Я не большой знаток ужения вообще, а хариуса в особенности – рыбы осторожной и, как говорят рыболовы, хитрой. Но мой приятель знает эти места с малых лет, прошел их много раз и знаком с рыбьими повадками.
Идем по течению: клюнет – хорошо, нет – двигаемся дальше. И так от заводинки к заводинке, от омуточка к омуточку берегом, вкривь и вкось заросшим черемушником, тальником, перевитым хмелем, – словно леший напутал – по кочкам болотец, выходам каменных глыб.
– Ты на бырь кидай, на бырь! – советует приятель.
Кидаю на «бырь», то есть в место, где вода крутит всякий сор. Поплавок мгновенно скрывается под водой. Вытаскиваю хариуса, волнуюсь и чуть не упускаю его в речку.
Обратно добрались в темноте. Уха – дело нехитрое, и при свече приготовить ее труда не составит. Протянул руку за свечкой, а ее нет.
– Слушай, здесь кто-то был, свечки нет.
– Тут редко кто бывает, а и бывает, так ничего никто не берет. Ищи лучше.
– Было бы где искать. Вот тут положил, а нету.
– Посмотри под ногами.
Пошарил и точно – попала под руку.
– Но как она могла упасть?
– Когда уходили, поползень тут вертелся, а это такая пичуга, что обязательно полюбопытствует, и если заметит новое, непременно сунет туда свой нос.
Засветили огарок, затопили печку, поставили воду под уху.
– Среди людей то же самое, – развивал свою мысль приятель. – Тысяча человек пройдет мимо очевидного, а один остановится, задумается и сделает для себя открытие, потому что у него свой взгляд на окружающее. И у поползня свой. Ни одной птахе не пришло бы в голову поворачивать огарок и глядеть, нет ли чего под ним?
Я не очень верил в «свой взгляд» птички, представляющей собой нечто среднее между синичкой и маленьким дятлом, и высказал сомнение, приписав дело случаю. Приятель посоветовал:
– А ты еще что-нибудь положи туда.
На утро я оставил под навесом луковицу, а вернувшись к обеду, нашел ее на полу.
С тех пор стал присматриваться к этой удивительной, изящной птичке, непоседливой и любопытной, похожей издали на челнок от старой швейной машинки. Простучит дерево дятел, оберут с него всякую мелкую живность синицы и пищухи, что после них найдешь? А поползень находит – голодом не сидит, детей выкармливает за счет своего особого взгляда: все идут снизу вверх, а он сверху вниз – и обнаруживает то, чего увидеть нельзя при обычном осмотре.
ТРУТОВИКПосле листопада меня перестало тянуть в лес, словно боялся взглянуть на то, что там произошло. Себе это состояние объяснял тем, что в лесу все знакомо, и он, ободранный ветрами и опустошенный, не хранит для меня неожиданностей. А перед октябрьскими праздниками заныло под ложечкой. Не спится. Метнулся к окну – небо в звездах. Покрутился на кровати – нет, не идет сон. Встал, собрался тихо от домашних и вышел.
Помню шаг в пустоту при прыжке с парашютом, – потом заходится сердце от восторга полета. Та же радость и за порогом квартиры, когда охватывает всего вдруг предутренняя свежесть.
На улице пустынно. Звонко трещат льдинки под ногой. Луна над зубчатой горой придает ландшафту неестественный вид, и все кругом кажется зачарованным неведомой силой и простоит так тысячу лет без слова-ключа доброго волшебника.
Мой путь все вверх и вверх. Внизу город в огнях, словно тлеющий костер, и над ним – полоска робкой зари.
Первый луч солнца ключом волшебника размыкает оцепенение, лес встряхивается и оживает редкими осенними звуками.
Подмороженный лист шумит под ногами, словно идешь по жести, – и зверь, и птица уходят до того, как успеешь заметить. За весь день только раз выстрелил по тетереву, и тот ушел невредимым.
На обратном пути развел у речушки костер и растянулся, ощущая приятную истому здоровой усталости. Смотрю на небо, на легкие облака, на ветки березы, под которой лежу, на неровный ее ствол. По стволу – трутовики козырьками. Представляю, как все дерево пронизано грибными корнями-нитями, и что они вытягивают соки, иссушают и разрушают ствол, что береза смертельно больна, и помочь ей невозможно. Экая масса нахлебников выросла, думаю с досадой, задавят. Замечаю вдруг: один из козырьков пронизан тонкой веточкой. Думал, ошибся, показалось снизу. Нет, верно, веточка толщиной с вязальную спицу пронзила трутовик. Ага, думаю, и тебе досталось. Вырубил гриб с веткой, повертел, положил в рюкзак и принес домой. Долго думал: как могла ветка прорасти через гриб? Попробовал проколоть его спичкой – спичка ломается. Поковырял гвоздем – поддается, но плохо, шило идет. Но тоненькая ветка – не шило. Хотя бы ей другого пути не было, как, скажем, пробивается одуванчик сквозь асфальтовую корку – нет, отклоняйся в любую сторону, сколько хочешь.
Так ничего и не придумал.
И лежит с тех пор трутовик с веточкой на книжной полке напоминанием о лесных загадках и укором: не думай, что много знаешь, ходи в лес.
ОХОТНИЧЬЯ ИЗБУШКАВас заставала ночью гроза в горах?
Когда молнии рвут аспидную тьму, а раскаты торопят друг друга?
Когда скалы будто бы рвутся и летят в тартарары, из необъятного ушата над головой низвергается водопад, а вековая ель, обычно надежная защита, протекает как дуршлаг?
Когда неподалеку начинает пластать дерево, придавая картине чудовищный вид?
Когда все взялось водой и нет сухой нитки?
Когда пес, способный загнать на дерево лешего и удержать его там до вашего прихода, начинает тоскливо скулить и прижиматься к вашим ногам?
Страшно оказаться без крова в такую ночь.
Вас застигал в лесу буран?
Измотанные дневным переходом, вы едва добирались до знакомого стога, как до самого большого возможного блага, употребив на это последние силы, и обнаруживали, что стог увезен, и укрыться решительно негде.
Уставшая собака, утоптав место под собой, ложится. Вы разгребаете снег у остожья, чтобы набрать охапку сена, но тщетно. Хозяин взял все, даже верхнюю черную, пропитанную дождями и смерзшуюся корку. Рубаха на спине влажна, ноги мокры, а впереди долгая ночь.
Вы опытны и добудете огонь, но все время уйдет на поддержку его. И только под утро, у кучи тлеющих углей, бросив поверх последнюю горстку мокрого хвороста, на минуту забудетесь и вскочите оттого, что прогорела одежда.
Вам случалось пробежать по мартовскому снегу километров двадцать, гонимому бормотанием тетеревов на рассвете, задором и беспечностью молодости, а потом оказывалось, что под солнцем наст распустился и не держит? Долгим будет обратный путь. Пробившись к дороге, вы упадете на ее твердь, и покажется, что нет силы, способной поднять вас. И настанет минута, когда леденеет душа.
Если вы провели хоть одну такую ночь в лесу, то вам станет понятно, как дорого тепло очага.
Однажды в конце зимы мы проводили в своем охотничьем хозяйстве учет дичи. Считали входные и выходные следы лосей, косуль, зайцев, ямки, где ночевали тетерева и рябчики. Зимой день короток, и чтобы охватить большую площадь, разошлись в стороны, обусловившись о встрече.
С утра сыпала снежная крупа, потом потянули завертки, после обеда началась метель. Ушел я далеко и надо было возвращаться. Увидел свежий лисий след. Он, как показалось мне, вел в сторону обусловленной встречи. Я шел по следу и радовался непогоде – в такое время зверь подпускает ближе, а мне очень хотелось подсмотреть лису. Прошел несколько горок и кромкой мохового болота спустился к речке. А она течет в другую сторону. Понял, что заблудился.
Обычно вижу местность в плане, будто с вертолета, и свое место отмечаю условными точками. Делается это, конечно, незаметно, по привычке. А тут мой внутренний указатель не сработал. Знаю, что в таких делах важно успокоиться, посидеть. Но стало почти темно, буран усиливался, и я не внял благоразумию.
В ночной снежной кутерьме я уже не думал выбраться на дорогу и подыскивая место, где бы не так сумасшедше крутило, отчетливо представляя себе положение: не разведу костер – замерзну, занесет снегом.
Вдруг на белом – темный треугольник – охотничья избушка! Сразу все стало на свои места. Дорога находилась неподалеку, но я уже не был способен, как говорится, двинуть ни рукой ни ногой.
Снял лыжи. Толкнул дверь. Чиркнул спичкой. Нашел свечной огарок, сильно оплавленный, и засветил его. Здесь была железная печка, чайник на ней, нары с охапкой сухой травы, полка с чашкой, ложкой и пачкой соли. Под потолком висел котелок с пакетом вермишели. Но более всего обрадовал большой запас дров под нарами и береста на растопку.
Через полчаса печка раскалилась докрасна. Развесил сушить одежду, напился чаю и вытянулся на нарах в блаженной истоме.
За избушкой свирепствовал буран. Я думал о человеке, который выстроил этот домик и поставил в нем печку; о человеке, который нарубил дров и приготовил растопку; о человеке, который оставил еду и все необходимое на случай, если кого-то загонит сюда непогода. Засыпая, я думал: какое это хорошее правило – позаботиться о тех, кто придет после тебя.
К утру буря стихла. Как ни в чем не бывало из-за горы вышло яркое солнце и бросило голубые тени на сверкающую белизну.
Нашел под нарами топор, нарубил дров, надрал бересты от сухой березы, сложил между печкой и нарами. Напился чаю. Остатки еды подвесил к потолку, чтобы не достали мыши. И плотно притворил за собой дверь.
Василий Оглоблин
ПАЛЯНИЦА
Весна в том году на юго-западе Украины выдалась ранняя. Первые весенние оттайки замокрились еще в начале февраля, а во второй половине на спящую землю хлынули буйные потоки солнечного тепла, они быстро растопили ноздреватые снега, заплеснули талой водой уложья и балочки, над смолисто-черными вздыбленными буграми закурилось, потекло теплое марево.
В один из таких ослепительно звонких дней, подгоняемый нетерпением, ехал я в село Веселая Балка. Посвистывал за окнами машины порывистый, по-весеннему баловливый, набухший влагой и солнцем ветер, не спеша проплывали затопленные синим половодьем низинные рощицы, к дороге прытко подбегали и приветливо взмахивали голыми ветвями обнаженные березки, слева и справа звенели и пенились ускользающие в низинки ручьи. От земли, от деревьев пахло чем-то возбуждающе ядреным, хмельным, радостным и чистым. Небо излучало весенний ясный свет, а в голубых прояснинах распахивалось до такой глубины, смотреть в какую было больно, глаза засасывало. И то ли от обилия солнца, тепла и веселой голубизны, то ли от нетерпения было мне и грустновато и бездумно весело, все во мне то притихало, то ликовало и пело. Степенный и молчаливый шофер несколько раз останавливал на мне пристальный взгляд блестящих, как у девушки, вишневых глаз, недоумевая, чему я радуюсь и почему часто задумываюсь? А у меня были на то веские причины.
Как-то, неделю назад, сереньким туманным вечером, надумал я почитать свой архив. Сидел до полуночи, перелистывал папку за папкой, пробегал глазами по выцветшим от времени и свалявшимся листкам рукописей, письмам, черновикам, фрагментам давно написанных стихов и рассказов. Часто вздыхал, ведь у каждого листка была своя биография, в каждой строке теплилась крупица моей души, частица моей жизни. Но все это было давним прошлым, все отцвело, отпылало, отпело, кое-что я оставлял, а большинство бумажек комкал и бросал в кучу, безжалостно уничтожал свидетелей былого времени, так быстро отшумевшей и отволновавшейся молодости. Папки на глазах худели, а куча посреди комнаты росла. Я оглянулся на нее и вдруг задержал взгляд на маленьком, косо оторванном листке плотной бумаги. Обрывок был разлинован жирными красными линиями. Наклонился, поднял и обомлел: так это же адрес моего бухенвальдского товарища Степана Дубравенко! Я десятки раз шерстил все бумаги в поисках этого обрывка и безуспешно. А тут сам бросился в глаза. Степан Дубравенко… Паляница… Шестьдесят первый блок малого лагеря. Декабрь сорок четвертого… Как давно это было! Я вспомнил его печальные рассказы о тихой леваде с сонной речушкой, копешке сена, посаженной отцом вербе, об Оксане с черными до пояса косами. «Дай бог тебе выжить, хлопче, паляница ты моя горькая…» Мне больно было возвращаться из тихого счастливого вечера в тот уже далекий декабрь сорок четвертого года, в забитый умирающими товарищами блок, но что делать, прошлое живет в нас и мы живем в прошлом, власть его над нами неотразима, и я снова возвратился памятью в те страшные бухенвальдские дни и ночи. Я пролежал на диване с открытыми глазами до утра, я вспоминал, вспоминал.
…Дни насунулись хмурые, надутые. В оловянном небе тяжело висели затяжные мочливые дожди. Малый лагерь раскис, набух густой тягучей грязью и напоминал непролазное осеннее болото. От черных нахохлившихся бараков веяло гниением, неприютливостью и стужей. А когда дождь утих, на прижатые к земле лачуги обрушились порывистые ледяные ветры, пологие крыши бараков замохрились белым колючим инейком, жижу стянуло ломкой коркой.
В один из таких тоскливых дней, в предвечерье, меня почему-то перевели в шестьдесят первый блок. Сердце обледенело. О шестьдесят первом ходила в лагере дурная молва: барак битком набит «доходягами», не барак, а морг, живые вперемежку с мертвыми, каждый день умирает до ста человек, тем, кто уже не может самостоятельно передвигаться, вводят шприцем яд и – в крематорий, со святыми упокой. И много других жутковатых слухов ходило в лагере об этом блоке, открыто прозванном блоком смерти. «Ну вот, – думал я уныло, – там-то дойду наверняка, дадут потихоньку укол и – поминай как звали».
В тамбуре шестьдесят первого новичков оглядел гауптшарфюрер Вильгельм, двенадцать человек отделил, остальных загнали в блок. Сначала я ничего не мог разглядеть в густом стонущем мраке. Потом глаза освоились с темнотой и начали различать длинный проход, нагромождение нар по бокам, квадратные оконца, из которых несмело цедился жидкий мутноватый свет. Когда-то это была обыкновенная конюшня, затем вместо стойл для лошадей оборудовали нары и получился барак, последнее пристанище для «доходяг».
Нас развели по местам. Поздним вечером, после отбоя, ко мне подошел какой-то человек, постоял около нар, вздохнул, заговорил по-немецки:
– Луи Гюмних, староста блока. Ты с каким транспортом прибыл?
– Из Дортмундской тюрьмы, с транспортом 6-Д.
– Русский?
– Да.
– Долго сидел?
– Нет. Месяц сидел в управлении службы безопасности и пять месяцев в тюрьме.
Луи опять вздохнул.
– Мне о тебе говорил Макс. Знаешь такого?
Я обрадовался.
– Конечно, знаю. Дорогой мой Макс. В шестьсот тринадцатой вместе сидели. А где он?
– Макса в лагере уже нет… Но он просил помочь тебе. Я уточнил в эсэсовской канцелярии, – он замялся, но тотчас продолжал: – Я тебе доверяю, дела твои плохи, тебя привезли сюда с таким направлением, что долго ты тут не протянешь, скоро тебя начнут искать, чтобы убить. Пока ты в безопасности. Но пока. Плохо одно: эсэсовцы знают, что у меня в блоке нет сейчас ни одного русского. Есть чехи, немцы, поляки, голландцы, украинцы, а русских нет. Говорить по-украински не умеешь?
– Нет.
– Плохо. Ты должен немедленно стать украинцем. Я положу тебя в боксе рядом с украинцем. Человек проверенный. Учись у него языку, только быстро. Эсэсовцы уже знают: па-ля-ны-ця. Не выговоришь – сам пропал и меня подвел. Все понял?
– Понял. А Макс где?
– Макса устроили во внешнюю команду. Оттуда можно легко бежать. А тебя на транспорт нельзя, тебя надо прятать тут. Понял?
– Да.
Луи сделал несколько шагов по проходу, остановился, постоял и вернулся.
– Гауптшарфюрера Вильгельма видел?
– Видел. Он сортировал при входе в блок.
– Тех двенадцать спасти не удалось. Они пошли в подвал крематория. Старайся меньше попадаться Вильгельму на глаза. А язык учи. И пока ничего не бойся. Тут не только они командуют судьбами людей.
Я с удивлением и радостью смотрел на пятнистое морщинистое лицо, напоминавшее кору старой березы, вслушивался в тихие осторожные слова и понял: тут есть не только палачи, тут есть люди, есть борьба, опасная, героическая, требующая безграничного мужества и смелости.
Через час я был помещен в боксе и вполголоса разговаривал со своим новым товарищем и соседом по нарам украинцем из Киевской области Степаном Дубравенко, высоким костлявым человеком лет сорока с лишним. Говорил он мягко, певуче, словно песни пел, слова выговаривал ласково, искренне удивлялся тому, что я не могу говорить так, как он.
– И что у тебя за деревянный язык, хлопче, ума не приложу? – поворачивал он ко мне расплывшееся в грустной улыбке лицо. – Все ж просто: па-ля-ны-ця. Слушай и повторяй. Па-ля-ны-ця.
– Па-ля-ни-ся, – повторял я.
– Нет, – вздыхал он, – язык у тебя толстый, его бы подрезать трошки.
– Язык как язык, – не сердился я, – а сказать по-твоему не могу.
– Ну ладно, повторяй еще раз. Должен же я из тебя хохла сделать. Говори: а щоб вы скыслы…
– А чеб ви скисли.
– Тьфу…
Мы лежали под самым потолком. За квадратным оконцем опять шлепал дождь. Он тяжело ходил по крыше, а когда на минуту утихал, слышно было, как жалобно повизгивает бесприютный ветер.
– Ты не сердись на меня, – виновато говорил я, – стараюсь, а не получается. Булка, буханка, каравай, коврига отлично выговариваю, а вот эта самая ваша полянися не получается, не могу и все, хоть язык вырви.
Дубравенко долго молчал. Заговорил грустно, мечтательно, вздыхая в темноту.
– Опять дождь идет. Не думалось мне раньше, что и это счастье – слышать как дождь шумит, ветер подвывает. Меня сюда из Дорндорфа привезли, из внешней команды «фирма Генрих Кальб». Четыре месяца словно крот под землей высидел. Крот и тот вылезает из норы взглянуть на солнце, а нас как спустили в шахту на полукилометровую глубину, так за четыре месяца не видел ни разу ни солнца, ни восходов его, ни закатов, не слышал ни свиста ветра, ни шума дождя. Вот, друг, где ад был. Вспомню, как солнце в селе над левадой всходит, как очерета в леваде шумят ласково, очеретницы звоном малиновым заливаются – выть хочется. А эсэсовцы одно орут: карачо, карачо, темп, значит, давай, быстро, быстро. Работали в две смены по двенадцать часов без перерыва. Своды выравнивали, новые штреки проходили. Работа каторжная и палка над головой каждую минуту. Эсэсовцы тоже с нами под землей были, совсем осатанели, бьют и убивают походя. Забьют бедолагу какого, бросят в темный угол, лопат пять-десять породы сыпнут на него и лежи, со святыми упокой. Двенадцать часов отышачил – и смена тебе идет, а ты – в ящик. Спали мы с ящиках продолговатых, на гробы похожих, тут же, недалеко от работы… Спустят сверху термосы с теплой похлебкой из брюквы, песочком приправленной, похлебал, погрел желудок малость, пайку стопятидесятиграммовую назавтра припрятал, утром, перед работой страх как есть хочется, вытянулся в ящике и лежи, не шевелись, чтобы лишней палки не схватить. А только лег – тут и провалился, в сон под землей сильно клонит. К концу первого месяца повысыхали мы, заржавели, будто селедки залежавшиеся. Многие с ума сошли, не вынесли. Многие калийную соль есть стали и пухнуть страшно, будто кто изнутри надувал их. Умирали в муках. Не захотел я смерти такой. Стал по ночам думать, как от ада избавиться. Полкилометра камня и земли над тобой. Один выход был – покалечить себя. Долго не мог решиться. Но вот утром увидели мы, что станки в шахту спускают, а тракторы развозят их по цехам. Хвостовое оперение ракеты фау-2 спустили. Эге, думаю, вот оно что: тут будет подземный секретный завод по производству ракет. Не бывать этому, ракеты на своих братьев я делать не стану, лучше смерть. И решился. Выбрал момент, когда эсэсовца за спиной не было, положил ногу на камень, второй, пуда на два, взял в руки, приподнял, зажмурился и трахнул. И там, где была ступня ноги, – мокрое место осталось. Схватил ногу в руки и сел. Кровища хлещет. Тут же эсэсовец подбежал с руганью с палкой. Кричал, бил, пинал. Подошел начальник команды гауптшарфюрер Рейхард. «Вас ис лос?» Что, мол, случилось, спрашивает. Говорю: «Камень с потолка обвалился и ногу покалечил…» Посмотрел Рейхард, сплюнул и гаркнул: «В утиль! В концлагерь! Прочь!» И вот, хлопче, я тут, с тобой, учим выговаривать паляныцю. А яка ж вона смачна та добра! А теперь давай спи, поздненько уже.
Я все еще был во власти его неторопливого рассказа, видел, как этот спокойный, с ласковым голосом человек уродует себе ногу, корчится от боли, а эсэсовец пинает его. Я уже начал дремать и вдруг вздрогнул от треска. Вскинул руки. Дубравенко перелезал через меня и спускался с нар.
– Степан, ты куда?
– Пойду в блок, у печки посижу, не спится что-то, растревожил с тобой душу.
– И я посижу.
– Як знаешь.
Догорающая печка лениво постреливала неяркими бликами, дышала скупым теплом. Дубравенко порылся в поддувале, вытащил ноздристый кусок остывшего шлака, повертел в руке, почесал им ладонь. Потом медленно размотал грязный слипшийся бинт на ноге, поморщившись, оторвал конец бинта от раны и начал ковыряться в ней куском шлака, посыпая красное гноящееся мясо пеплом. Меня всего передернуло.
– Что ты делаешь? – изумленно спросил я.
– Рану, хлопче, подлечиваю, чтобы дольше не заживала.
– А вдруг заражение начнется?
– Чудак ты, – он посмотрел на меня недовольным раздраженным взглядом, – начнется заражение – отпилят и вся недолга.
– Я тебя не понимаю.
– Что ж тут понимать, хлопче? Нога должна болеть долго, для того я ее и увечил. Вот и все.
– Сам себя калекой делаешь?
– Так, глупый, надо.
– Ты офицер? – спросил я шепотом.
– Сказанул тоже, офицер… Да я и в армии-то не служил, и на фронте не был. Механик я, по тракторам. В МТС работал, секретарем парторганизации, правда, был, перед самой войной.
– А как же сюда?
– Как все. Пришли ночью пьяные полицаи, схватили, в Киев, в тюрьму, из тюрьмы – сюда. Могли бы, конечно, в тюрьме расстрелять, как многих расстреляли, да видно какая-то пружинка у них не сработала, милость оказали, в концлагерь отправили. Здоровый я, пожалели: пусть, мол, поработает, а там сам сдохнет. Потом в Дорндорф, потом в утиль списали. Теперь утильным надо и остаться до конца войны, до полного их разгрома. Понял?
Он опять посмотрел на меня недовольно и стал усердно колупать шлачиной рану, отдирая куски сгнившего мяса и бросая их в поддувало. Из поддувала на его сосредоточенное хмурое лицо падали неяркие пятна света, и я видел его глаза, спокойные, мудрые, словно он не ногу калечил, а чинил валенок или коробку скоростей собирал.
– Скоро осмотр будет, комиссия, на работу выписывать станут. А нога подживать стала. На мне всегда быстро все заживает как на собаке. Порежу где или сшибу – враз затягивается. А мы вот малость подлечим, и опять загноение начнется, краснота пойдет, не выпишут. Кранк. – Он посмотрел на меня уже ласково и глаза его улыбались. – Кранк, понял?
– Пропадет нога. Отпилят.
– Лучше я без ноги останусь, а работать на фашиста больше не стану. Довольно, поигрались. Да и знаю я, как они подлечивают. В Дорндорфе случай был на моих глазах. Штольню мы тогда прокладывали. Поляка одного схватило. Молодой, кучерявый такой, а глаза голубые, как небо весеннее. Славный был поляк, добрый и не унывал никогда. Да, так вот, упал он, руками в живот вцепился, корчится, зубами скрежещет. Гауптшарфюрер недалеко проходил, увидел, подбежал, пинками поднимать стал поляка:
«Что за комедия, польская свинья?»
«Аппендицит, пан гауптшарфюрер, – стонет бедняга, – гнойный, третий приступ, я врач, я знаю, что со мной…»
«Гнойный? – говорит эсэсовец. – Третий приступ? Так, так, сейчас поможем, сделаем операцию, польская скотина, комедиант, лентяй. На тачку!»
Эсэсовцы и капо перевернули вверх дном тачку, швырнули на нее поляка, задрали куртку, сорвали штаны. Рейхардт вытащил из кармана складной нож, засучил рукава, словно собрался разделывать свиную тушу, поплевал на руки и полоснул поляка по животу. Отхватил кусок какой-то кишки, выбросил, сплюнул и приказал зашить рану куском грязного шпагата, которым были обвязаны ящики с оборудованием.
«Я – владелец мясной лавки, – сказал он весело, – любую тушу разделаю как француз лягушку. Освобождаю от работы на сутки, господин оперированный…»
И заржал будто молодой жеребчик. Поляк освобождением не воспользовался, он умер через шесть часов. Так, хлопче, лечат фашисты. А ты, говоришь, подлечил бы…
Дубравенко опять забинтовал ногу, вздохнул и поднялся.
– Печь-то, хлопче, совсем остыла. Пойдем сны досматривать, может быть, жинка с ребятишками приснятся, страх как соскучился по ребятишкам. Как они там бедуют без меня?
Он, неловко и тяжело приседая, поскакал на одной пятке. Влезли на нары, улеглись. Дубравенко порылся, кряхтя, в какой-то тряпице, вытащил заеложенную пайку, разломил, протянул половину мне.
– На, хлопче, пожуй.
Я стал неловко отказываться: пайка, мол, у каждого одна, и чего ради я должен есть чужой хлеб.
– Бери, бери, не ломайся, я свою съел, эту Луи подбросил вечером на двоих. Ох, и тяжела да горька фашистская паляныця, как ком сырой глины с погоста. Бери, жуй. На сытое брюхо легче спится. Дай бог, переживем это страшное лихолетье, приедешь ко мне в гости, угощу я тебя тогда настоящей паляныцей.
Но мы в ту ночь так и не уснули. Я попросил Дубравенко рассказать о себе, о прошлой жизни, о родном селе.
– Чтобы овладеть чужим языком, – начал доказывать я, – надо знать душу народа, землю, на которой он живет. Расскажи об Украине.
– Я этих твоих мудрых слов не розумию, – зашептал он мне, – душа у народа проста. Он знает, видит свою землю, знает, что на ней надо делать, понимает: весна пришла – сеять надо, лето – косить надо, полоть, осенью – урожай убрать вовремя. Будешь сыт, обут, одет. Будешь здоров и весел. Всему голова – труд. Народ любит, умеет трудиться. Вот и вся душа. Встанешь, бывало, рано-рано, до восхода, легкий парок над ставом курится, левада вся в росе, от криниченьки Оксана идет, высокая, черная коса ниже пояса, несет на коромысле два ведра воды. Походка плавная. Несет и мне улыбается: мол, раньше тебя встала. А по селу, поднимая копытами пыль, уже бредет стадо. А за стадом тянутся запахи хлеба, парного молока и кизяка. Дыши не надышишься, любуйся не налюбуешься. Как об этом расскажешь? А? Эх, хлопче, вот стоишь, пальцами босых ног шевелишь и глядишь вокруг. А земля теплая, живая…