355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Титов » Рабочее созвездие » Текст книги (страница 10)
Рабочее созвездие
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:05

Текст книги "Рабочее созвездие"


Автор книги: Владислав Титов


Соавторы: Николай Верзаков,Сергей Поляков,Василий Оглоблин,Юрий Абраменко,Николай Терешко,Николай Егоров,Николай Ночовный,Геннадий Довнар,Степан Бугорков,Кирилл Шишов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)

ИДУ ПО ЗЕМЛЕ

Кирилл Шишов
ИДУ ПО ЗЕМЛЕ
Новеллы
Утро весны

В этот год май пришел летним резким теплом. Еще лежали в туманно-синих далях снега на вершинах Уреньги и Таганая, а в долинах уже зацвела верба, нежным пухом обметали склоны белые и голубые подснежники. Словно в рубашке младенец, выходила из-под снега дерновина с пленкой сиреневой ряски…

Мы с другом начали утро весны с восхождения на Александровскую сопку – одиночную скалистую вершину, где у подножия громоздились глыбы-титаны. Далеко были видны с нее сахарные кубики домов Златоуста и Миасса, дымились сталеварни и кузни, светлели средь сосняка просеки газотрасс. Сама вершина была на редкость красива сочетанием острых пик, изумрудных елей и красноватых перистых скал, похожих на спинные хрящи доисторических ящеров. Невольно захотелось оттолкнуться и парить в воздухе над округлыми зелеными горами, над стекловидными чашами озер, рассматривая каждую извилину милой сердцу земли, где уже набухли почки берез, фиолетово темнели прибрежные поймы осинников и громко кричали только что прилетевшие селезни…

– Смотри, – сказал мой друг и стремительно, по-репортерски, припал к земле с фотоаппаратом, – это же уникальный кадр!..

В контровом утреннем свете черным силуэтом стояла над чашей талой воды причудливая орешина – извилистая и коренастая. Она преградила дорогу воде, и та собралась в неглубокую промоину, питаемую снеговыми сугробами, затаившимися с северной стороны, у скал. Вода бурлила и сверху, вливаясь, и ниже, вытекая из чаши, и только здесь, возле черного рослого куста, она замерла на миг, словно изумленная от чуда собственного появления на свет, и в ней – ключевой и прозрачной – отражалось все: небо и облака, набрякшие ветви орешника и острые скалы, поросшие лишайником, и неподвижно парящий, освещенный солнцем кобчик.

Друг щелкал затвором камеры, а я приник губами к прозрачному зеркалу. Нет, не потому, что хотелось пить, – было еще рано и прохладно, – но чтобы ощутить эту дивную свежесть вешней воды.

Прошлое

Прошлое! Как явственно я слышу твой негромкий голос…

В маленьком городке, в горах, на демидовском заводике, что стоит в низинке под намывной плотиной, обследовал я старинный цех. Двести лет катают в нем один и тот же кровельный стальной пласт, неказистый на вид, с подпалинами и маслянистыми пятнами. Я наблюдал, как, затаив дыхание, прокатчик в стальной маске из проволоки, стоя в полуметре от вращающихся валков, хватает клещами раскаленную болванку – «сутунку» и мгновенно заправляет ее в верхние валки. Секунда-другая – снова быстрое подсекающее движение в такт машине…

Прокатчик садится на лавку передохнуть, а на его место в фартуке забытых времен встает другой – почернелый, жилистый, в расстегнутой у ворота рубахе…

– Уральский способ проката, – отворачивая лицо от жара, кричит мне инженер. – Таким листом, говорят, даже английский парламент крыт…

С одиннадцатого века стоит на Темзе стрельчатый замок закона. И которое там поколение не ржавеет тонкое уральское железо, что покрывает добротное помещение палаты лордов?

Есть у нас сейчас и автоматы, из которых со скоростью поезда рвется стальная, звенящая полоса. Есть чуткие пальцы, что исполняют на кнопках пультов ноктюрны двадцатого века. Но стоит и древний заводик с просоленными от пота мастеровыми, и идет в двадцать государств единственный в мире кровельный стальной лист, сделанный по-уральски: с окалиной от древесного угля, с никелевой хитрой присадкой, от которой не гниет кровля столетия под любым дождем.

Рабочий с винтовкой

Поселок Нижний Уфалей можно было бы назвать селом – так в нем все близко к сельской жизни: крепкие избы с палисадниками и крытыми тесом дворами, широкие сонные улицы с курами и чахлыми тополями, окруженными непременно частыми дощатыми загородками от потравы…

И вовсе бы с церковью на взгорье, с видом на десятиверстный пруд среди мохнатых гор был бы Нижний Уфалей селом, если бы… не мартен. Гудящий. Насупленный трубами. С кранами внутри своего каркаса, с ковшами такой величины, что, глядя на всплески огня, чешешь в затылке и вспоминаешь… Магнитку или Тагил.

А ведь рядом с мартеном, в двух шагах от вибрирующей стены, – молодая поросль сосняка, цветет иван-чай и зверобой.

Все по-особому в поселке… Бродят телята между цехами – мартеновским и паросиловым, где гудят котлы с паром в сотню атмосфер. А сбоку, у въезда, рушится сам собой от времени ветеран – цех демидовских времен, сложенный еще до появления кирпичной кладки из плитнякового гранита. Видать, заброшен он после войны, а сломать его недосуг – наперечет рабочие руки в небольшом поселке. Мужики все идут «к огню», как сто или двести лет назад их деды и прадеды. Оттого, видно, так крепки и статны: лесная работа – в юности, огненная – при возмужании…

Я долго бродил по заводу, заходя в кузницу, где ковали болты и скрепы, то в прокатку, где шла сутунка для Верхнего Уфалея. Заводы эти – побратимы издревле, и было приятно знать, куда пойдет какая деталь. Приятно было охладиться после мартена на ветру. Я вышел на старую ряжевую плотину, которая доживает последние полгода под охраной стальных шпунтовых стен, вбитых в насыпь. Лиственницы в три обхвата скоро будут разобраны, их кованые скрепы растворятся в печах, и исчезнет память о былом… Память об эпохе, когда вода в желобах да уголек в локомобилях делали завод маленьким суверенным государством. Когда он отдавал все, не требуя ни мазута в цистернах, ни напряжения в проводах, что летят нынче над ущельями. Неуязвим был спрятанный в горах заводик…

И снова захотелось узнать, как же все тогда было? И какая техника? И турбины? И своя электростанция? Ищу, у кого бы спросить. Не о водяных колесах демидовских, конечно, а о паровых или динамо.

Парни из паросилового аж присвистнули:

– У нас, дядя, всегда котлы на солярке – и вся любовь. А чё при царе Горохе было – нам мозги не колотит…

Это, конечно, они зря говорили! Пойдут учиться на разряд – их живехонько марки автономных машин выучить заставят. Но – новейших. А – старые?..

Я вышел на площадь, или, как ее здесь называют, на майдан. На постаменте из тесаного гранита стояла скульптура – чугунный рабочий в фартуке. У правого плеча – винтовка с примкнутым штыком. А левой рукой он прижимал кузнечный молот, вернее – его длинное молотовище. Ударная головка покоилась у его крепких ботинок. Такие и сейчас я видел на заводе – из сыромяти, на клепках… Рабочий был молод, с непокрытой головой и в блузе, распахнутой у ворота. Возвышаясь над низкими крышами поселка, смотрел он вдаль на горы.

Стукнули где-то рядом тарелки буферов. Я оглянулся.

Возле многопутья узкоколеек – таких игрушечных – таскал платформы с ломом ладный крашеный дизелек, напоминавший ярмарочную матрешку. У будки стрелочника, аккуратно побеленной и полосатой, сидел на лавке старик, держа на руках топор, как ребенка. Он был выбрит, на голове – потертая кожаная восьмиклинка с кнопочкой.

– Вы, вероятно, местный? – спросил я обрадованно.

– А как же, тутошний, – ответил спокойно старик и, предлагая место рядом, подобрал полу демисезонного, не по жаре плаща.

– Вы не помните, случайно, какие машины раньше на заводе работали? – спросил я.

– Непременно помню: «Вольф» австрийская, немецкий «Клапан» и эта… «Виктория». Только чья она – не помню. Я при ней не состоял…

Старик принялся рассказывать, не спеша указуя перстом, как и откуда привозили на завод томленые в земляных насыпях – «кабанах» дрова, как заливали станины под иноземные машины и откуда добывали ломаный камень. В его рассказе городок, словно в перспективе, оживал, и я слышал голоса рабочих, идущих босиком на укладку диковинного бетона, изумлялся терпению, с каким ставили на болты по миллиметровым допускам первые генераторы, восхищался мужеством кочегаров, которые чистили колосники от изгари, обливая себя ледяной водой. Казалось, все это было вчера – вон в том желтом домике жили отчужденно и замкнуто инженерные чины, и каждое утро на крылечке под резным навесом им чистили синие мундиры, драили до блеска медные форменные пуговицы с орлами… А рядом, на конном дворе, запрягали в лакированные пролетки кормленных отборным ячменем конторских лошадей с лоснящимися крупами.

– Я ведь сызмальства в заводе робил. Сначала – в казачках, потом на руднике. Семья у нас была большая, а я старшой. Вот я и шарыкался, пока в восемнадцатом, когда все закрутилось, не подался со всеми в красные орлы, в первый горный полк. Пять лет с ружьем отробил – до Иркутска дошел, а опосля – снова здесь. Пятеро братьев у меня погибло, один я с мальцами остался ихними… В сорок втором под Волховом – тоже делов было…

Старик говорил буднично, как об обыкновенном деле, поглядывая на пути: не показался ли нужный ему порожняк. Большим пальцем он пробовал остроту лезвия топора, освободив его от чистой холстины, в которую был завернут. Потом, выбрав на земле чурку, стал ее медленно обстругивать.

– Двое нас на поселок-то таких осталось, в школе выступаем, коли просют. Теперяча ту войну мало кто ведает…

– Пионерам это интересно. Награды ваши, небось, как чудо, рассматривают…

– Каки награды… У меня и документов-то не осталось. Книжку партизанскую в тридцатом на пожаре обронил – леса горели, не до нее было… Баба ругалась – ей пенсию подавай геройскую… Газетка вот была: летось один тут приезжал, пропечатал про меня, да внук в школу утащил – и с концом… Да бог с ней, с газеткой…

– А теперь вы куда, с топором-то?

– На покос, кошенину грести. Вишь, парит как. Вывернулось два денька – метать пора, копешки ладить…

И так же ровно, не меняя интонации, старик принялся обсуждать с подошедшим сцепщиком, какая еланка сколь сена даст против прошлого года.

Я задумался, удивляясь бесхитростной простоте рассказа старика и тому, как, отслужив две войны, он даже не сохранил никаких свидетельств нелегких своих ратных дел.

– Скажите, а церковь на горе не при вас ли была закрыта? Там ведь такие памятники за оградой и роспись есть внутри?

– Церковь – это уже опосля. Пока старые-то попы служили, ладно все шло, тихо. А как молодой приехал – баб водить стал, пировать – тут народ ее и разорил, а попа выгнал. Пущай порожняя стоит – никому не мешает. Есть где козам от дождя укрыться…

Загудел свисток. Старик заторопился на поездок – ехать на еланку. Я поднялся тоже, пожелав ему доброго укосу…

Выйдя на майдан, к памятнику, и снова взглянув на молодого рабочего в фуражке и с винтовкой, я вдруг уловил… какое-то отдаленное сходство с недавним собеседником.

Великий документ стоял на площади. Не подвластный уже ни времени. Ни потерям.

Липовый остров

Царственно-медовый запах липы, кряжистые морщинистые стволы с наплывами, покрытые зеленоватой паутиной столетий, с юности дразнили мое воображение, звали из родных мест куда-то далеко – в Тарусу или Ясную Поляну, на Псковщину или Орловщину. Липа для меня была синонимом той природы, в лоне которой крепла могучая литература Толстого и Бунина, Тургенева и Аксакова…

У себя в Зауралье я липы не находил. Озеро Еловое, где мы снимали дачу летом, было окружено ивняком и ольшаниками, а чуть далее шли сплошные сухие сосновые боры, перемежаемые березняками на вырубках. На Еловом я учился плавать, пробовал писать стихи, взрослел и тосковал о чем-то… Запах воображаемой липы манил меня…

Прошло четверть века. Однажды летом мне с семьей довелось отдыхать рядом с Еловым – на просторном озере Чебаркуль. Это название по-башкирски значит «Пестрое озеро».

Озеро, действительно, пестрело от множества островков, похожих друг на друга. Я смутно помнил, что на дальние мы когда-то ездили за черникой, а ближние презрительно именовали Змеиными, не питая к ним интереса. Даже косить там было негде.

Теперь базы отдыха оттеснили береговые заросли, высушили болотистые устья речушек – былые обиталища чирков и гоголей. Стало шумно от стука волейбольных мячей и беспечно-требовательных голосов молодых туристов.

Устав от пересудов и суеты, от стряпни песочных пирожных с дочерью и от азарта поединков на бильярде с сыном, я искал уединения. Видя, что от берега идет на понтонах аккуратно окрашенный дощатый мостик с металлическими перилами, я пошел по нему, погруженный в собственные сумбурные мысли. Мостик, извиваясь среди камышей, вывел меня на остров, который, казалось, я хорошо знал…

Но что это?

Старые могучие липы с черными провалами дупел, с ожогами от костров и сломанными нижними сучьями, с бронзовой морщинистой корой мамонтов стояли небольшой группой, запустив напряженные, обтертые до блеска корни меж камней острова. Влаголюбивые и теплолюбивые, они были прикрыты с северо-запада, откуда дуют ветра, грядой прибрежных гор, а до воды даже в засуху добирались их исполинские щупальца, находя чуть заметные трещины в граните…

Цвела медовуха. Почти человеческими голосами кричали чайки. Тарахтели близкие поезда. В паузах между ними отчетливо слышался слитный пчелиный гуд. По пояс стояли в тот год тысячелистник и чертополох. На берегу, словно намогильные доски, белели массивные валуны, омытые волнами частых и свирепых озерных бурь…

Я продрался сквозь травостой и прикоснулся ладонью к теплой коре липы.

«Неужели случайность? – думал я. – Верно, с умыслом приберегла природа этот подарок. Дожидаясь, пока утихнет во мне смута уйти от ее скромных мест, от чистых озер, от резких перепадов лютого холода и сухой жары».

И всего-то триста метров разделяют два озера.

А между ними – Великий сибирский путь… Путь, по которому прошли в Сибирь многие поколения…

Чалдон

В Сатку меня приглашали давно, обещая устроить «тихую охоту». Грибов там – «косой коси»… Но я все не ехал, мотивируя занятостью, хотя давно мечтал посмотреть места, где проходил Пугачев и «пожег завод со своими людишками, отчего места пришли в полное изнурение», как писали старые книги.

Наконец, приятель мой не вынес и прислал за нами машину – вездеходный «газик», шофер которого, зайдя в дом, показал две книги: «Пугачевский бунт в Зауралье» и «Описание уральских обычаев».

– Василий Михайлович их вам тамо-тко даст почитать, – улыбаясь, сказал он и обратился к супруге: – Вам, женщинам, – грибы, а хозяину – книги. Иначе вас не заманишь…

Сатка, действительно, носила следы древней пугачевской поры: церковь у пруда стояла вплотную к старинным домнам, сделавшись коричневой от времени и окиси колошниковых газов, избы вокруг, сложенные из вековых лиственниц, были даже не обшиты тесом и скульптурно чернели боками. Добротные ворота под узкими навесами еще хранили, как встарь, окошечки, на которых, по уральскому обычаю, ставили когда-то хлеб и квас для беглых сибирских людей… И даже склоны вокруг старого города – с остатками пней на десятки верст – напоминали те времена, когда делали в Сатке чугун на древесном угле – лучший чугун в России.

Приятель мой все подготовил отлично. Через пару часов женщины в штормовках и сапогах ушли на болота за черникой с веселым шофером, всю дорогу рассказывавшим байки и гарантировавшим по паре ведер редкостной по нынешним временам ягоды. А я уже сидел возле печки, перелистывая страницы редких книг с ятями и гравюрами…

Странная вещь: книга возле горящей печки возбуждает в нас давно исчезнувшие чувства, и кажется, что вот скрипнет дверь, звякнет кольцо щеколды и войдет… какой-нибудь стриженный под скобку кержак, ища привычным глазом икону с горящей лампадкой, чтобы перекреститься и начать спор о вере, о земле, о трудном хлебе раскольников…

Дверь, действительно, отворилась. Вошел коренастый молодой парень с бородкой, в кожаной потертой куртке и с чертежным тубусом под мышкой.

– Максимов, художник, – представился он, – вот пришел познакомиться…

Русые волосы, по-современному длинные и вьющиеся, напоминали и вправду крестьянскую прическу, а скуластое лицо, обветренное, говорило о долгих часах работы на открытом воздухе.

Я не удивился, ибо приятель обещал мне разные сюрпризы в Сатке, и после сорокапудовых пушек в городском сквере, двухэтажных изб у пруда и живой древней домницы этот человек должен был появиться…

Он развешивал на переносных рейках свои полотна, рисованные на картоне, и по ходу дела пояснил:

– Вообще-то я сейчас на газостанции работаю, а окончил на оформителя училище в Нижнем Тагиле. Так что промышляю и рисую помаленьку…

– А времени хватает?

– А чо… Дом рядом со станцией, на самой окраине. Придете – покажу: четыре комнаты и сарайки. Дел на работе немного – отрегулировать давление и подать газ. И начальство далеко, и воздух свежий…

На картоне были изображены виды Сатки – те же поразившие меня избы, доменки, потом женщины возле пруда за стиркой, поленницы дров.

Но постепенно отстраненное любование экзотикой сменялось тревожным, щемящим чувством. Краски становились резче, контрастнее, и на картоне, словно вылепленные, вставали образы, а не бытовые зарисовки. Шли портреты стариков – каменщик с мастерком, коновозчик в брезентовом плаще, литейщик с красными от постоянного огня веками… Девушки в коротких цветистых платьях, расширив глаза, жадно всматривались в свое будущее, положив натруженные, красные от стирки в речной воде руки на голые колени… Символика простых натюрмортов с деревянной посудой, вышитыми рушниками и домоткаными холстами словно говорила о метаниях автора…

– Вы показывали свои работы профессионалам? – осторожно спросил я.

Он покачал головой:

– Есть у меня художник, почти родственник по дальней линии. Он мне прямо сказал: «Заумью занимаешься, а техники никакой». Я с тех пор к нему ни ногой… Штукарь он – по году вылизывает каждую, а я в день по две-три работы делаю. На чувстве иду. Есть оно – меня аж трясет тогда, а нет – и месяц сижу, дочке мебель лажу…

– Значит, у вас много работ?

– Сотни три в год набирается.

– Где же вы храните такую уйму?

– А в сарайке на полках. Правда, в прошлом году, когда с женой поссорился, она чуть не половину сожгла, да я и не жалею. Я иначе стал работать, и самому стыдно смотреть было…

– Как же она решилась – сжечь такой труд?

Максимов только рукой махнул.

Мы просидели с ним до вечера. Дымили дешевыми сигаретами, несколько раз заваривали смородиновый чай, спорили об искусстве, о деталях пугачевского восстания, о смысле жизни. Мне казалось, что я говорю с одним из тех, которых издавна на Урале нарекли ёмко «чалдон» – очень уж он по-своему все понимал и упорствовал… И все же я завидовал ему. Я бы не смог так. На отшибе… и каждый день… А потом твоими работами растопят печку.

Камень

Есть красивые звучные названия: халцедон, сердолик, аметист. Есть прозрачные, как росы, кристаллы – хрусталь, алмаз, топаз… Есть поэмы, написанные об этих граненых графах и принцах Земли. Но как мало отдано чести просто камню, обыкновенному, как чернорабочий в фартуке, прочному, как зерно на ладони, тусклому, как резец в зажиме токарного станка. Гранит – праматерь и праотец глины, песка, слюды… Он встречается в городе почти на каждом шагу, он привычен, как троллейбус, он древен, как Урал, молчалив, как история… Но если в него всмотреться…

Есть в городе, теперь уже почти в центре, трехсотлетний бор. Корабельные бронзовые сосны тянут свои вершины к азиатскому небу. Жесткие ветки прогибаются под пуховиками мокрого, издевающегося над синоптиками снега апреля и даже мая. Не выдерживая совместного напора казахского ветра и творожистого снега, кренятся стволы и со стоном ухают наземь, и тогда, как мускулистые руки, вырастают из-под земли черные корни. Слишком мало они проникли вглубь за три века. Слишком неравна была эта борьба – живого теплого корня и угрюмого холодного камня. Там, под сосновым бором, – гранит, древнее тело земли…

Только человек мог в него проникнуть. Я стою над вертикалью каменоломни, над крутым сколом словно полированного камня. Недвижна веда. В зеленоватой глубине ее видны шлемы кремнистого дна, пирамиды, плиты, на которых играют тени облаков. И чудятся мне руки камнеломщика – изъеденные царапинами и порезами, обмотанные тряпками от ударов, пахнущие щелочью и керосином.

Мой друг получил девятый патент на камнерезную машину. Я видел это нервное чудо двадцатого века – сплетение стальных рычагов, скрежещущих шестерен и жестокой воли электромоторов. Помню, как мой друг мучился, когда победитовые пилы, словно древние старухи, шамкали после ста часов работы, вгрызаясь… в нежную мраморную белизну. На гранит эти пилы ставить не рисковали. Для гранита нужен алмаз.

И потому представляю закушенные от напряжения треснувшие губы предка, бечеву, охватившую взмокшие и пыльные волосы, мускулы, бугрящиеся под почернелой от солнца кожей. Он ищет волосяную трещину в камне, остаток зоны реликтового перепада температур магмы, некогда переплавившей этот панцирь земли. И медленно, вбивая клин за клином тяжелым молотом из пудлингового (не мартеновского!) железа, он расшатывает спайку гранита, рвет мельчайшие и от того сверхпрочные связи кристаллов. Он похож на Микеланджело, что тесал великие изваяния из каррарского мрамора, но он неизвестен, потому что камень пойдет не на Пьеты и Моисеев, а на цоколи домов, на каменные стены амбаров, на противопожарные перемычки провинциального мещанско-купеческого городка…

Города остаются в камне. Лютеране-голландцы освоили глазурованный кирпич, новгородцы – дареные ледниковыми когтями валуны, хетты довольствовались высушенной на солнце глиной. Уральцы, прокопченные пожарами, вгрызались в гранит.

И памятниками не прижимистым владельцам каменных лабазов, а безвестным камнеломам и камнетесам стоят сейчас в городе редкие здания из «дикого», как модно говорить, камня.

Я был в стране, где камень так упорно сопротивлялся человеку, где не триста, а тысячу лет высекали храмы в скалах и даже на могилы ставили каменные доски с тончайшей, кружевной резьбой. Армения (Айастан) – страна камня. Но вулканический туф – не гранит, и дамасские стали зубил – не пудлинговое железо демидовских заводов. Потому мой предок бесконечно дорог мне, когда он, ощерившись, ахает с присвистом пудовой кувалдой по жалкой кочерыжке клина, и камень угрюмо поддается ему, блестя на изломах зернами кварца и слюды.

В наши дни нет такой профессии – каменотес. Уродливы и грубы подпорные стенки, выкладываемые по эскизам архитекторов где-нибудь в новом супержелезобетонном массиве. Толстым слоем кладут строители желтоватый экономный раствор, дабы выровнять неровности ломанного взрывом гранита. А ведь хочется, интуитивно хочется остановиться взглядом на шершавой поверхности дикого камня. И не только веяньем японской моды принесены эти камни, за крепостной стенкой которых так детски доверчиво растут голубые подростки – ели. Это голос предков влечет нас, любовь к первозданному облику земли.

Я прохожу по городу, как по живой истории камня. Вот старинный амбар с чугунными решетками на окнах и угластыми, втопленными в известковый раствор бутовыми глыбами. Вот осел в землю груботесаный лабаз керосиновой лавки – былая крепость кровопивца, ныне магазин скобяных товаров. В сырой мрак полузасыпанного пустого подвала ведут замшелые ступени, а плитой перекрытия над крутым входом служит полутораметровая пластина гнейса без единой трещинки от заезда грузовиков. А еще говорят, что камень плохо работает на изгиб. Видно, не об уральском камне речь в курсах сопромата…

Возле торжественного, как ода, пухлогреческого здания оперного театра, где невиданный в нашей скудной земле акант вьет свой прихотливый узор по карнизам, а дорический завиток суетливо скрывает свою гипсобетонную природу, стоит комплекс из трех скромных домов. Двухэтажные рустованные прямоугольные здания, удивительно мощно звучащие в лучах вечернего солнца. И стоят они так, что попадают на них только вечерние пятичасовые лучи, косо кладущие свои длинные тени на прошивные ровные швы, на крупнорустованную поверхность камня, на изогнутые арки надоконных проемов с крупными призмами замковых клиньев. Что было в этих домах раньше, на былой Тверской улице? Модный галантерейный салон или рыбная лавка, где прямо из Иртыша привозили семгу, а с Яика – осетров? Не знаю, но всегда удивляюсь мастерству людей, сотворивших над входом в каменное могучее здание тончайший чугунный козырек с нехитрым кружевным узором. Не было тогда сварки, кроме кузнечной, и потому железными петлями скреплены завитки и скромностью своей достойно соперничают с именитым трехскульптурным зданием оперы.

Многое можно рассказать о камне в городе. Здания из него понемногу исчезли, и это, как рост человека, неизбежно. Снесут такую домину вместе с добротно обработанным цоколем, а потом станет жалко пота и труда предков, и поспешно построят из нестареющего гранита что-нибудь вроде оградки или постамента, и улыбнутся прохожие: спасибо, уберегли камень…

Камень-то многого упорства требует. И не только густо-зеленый малахит, что согревает стены в палатах Эрмитажа, не только полированный до блеска мрамор, что в московских станциях метро, но и серый, красноватый, зернистый гранит – наш булыга уральский.

Не случайно поэтому в неполированном щербатом граните рублен первый в городе памятник Ильичу. Руки каменотесов, сбитые на ломке угрюмых пород, вытесали это причудливое сочетание уступов, лестничек, цокольных пирамид и таинственных от полутеней арок.

Памятник был ставлен в годы, когда остра и щемяща была боль от утраты, когда памятный облик подкошенного любой болезнью человека вставал перед глазами каждого, и архитектор сумел с необычайной силой передать это чувство. Напоминает восточные мавзолеи, которых немало у нас в области. Скромный выразительный бюст вождя с усталыми глазами словно уводит нас в раздумье о трудном пути народного заступника и учителя. Хочется долго сидеть на ступенях мавзолея, хочется перелистывать его книги в маленькой читальне, что мудро устроил архитектор внизу, хочется просто гладить шероховатые теплые камни, хранящие на себе рубцы и шрамы тех далеких великих времен.

Гранит, гранит. Памятником мысли и духа человеческого высится он в моем городе. Фундаментом прошлых лет…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю