355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Бахревский » Голубые луга » Текст книги (страница 12)
Голубые луга
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:29

Текст книги "Голубые луга"


Автор книги: Владислав Бахревский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 12 страниц)

Станет Федя за дерево и выглядывает: не ползут ли к нему бандюги. А тут Красавка размычалась вдруг. На весь лес. По коровам затосковала. Федя перегнал ее на другое место. Чтоб по голосу не нашли. А она опять мычать. Так голодную и погнал домой.

9

Сидели, не зажигая света, заперев двери на рогачи, положив на видное место оба топора.

Федя примеривался к кочерге. Тяжелая. По башке трахнешь – хорошо будет. Феликс таскал за собой по дому полено.

– Ты, Евгения, в большой комнате сегодня подежурь, а я – в ребячьей. Полезут в окна, руби по башке, бог простит – детей спасаем.

Сидели за полночь. В одежде.

Возле пруда гремели лихие песни, жгли костер. Из-за деревьев огонь мерцал, рыжие отсветы охватывали черные дубы, летели искры.

– Ложитесь, ребята, на мою постель! Будь что будет! – уговорила мама Федю и Феликса.

Приснилось Феде: пастух кнутом щелкает. Открыл глаза:

– Выгонять пора?

– Тише, – сказала мама. – Стреляют.

Федя встал. Подошел к окошку. Уже светло было – июнь ночей не признает. Пруд утонул в тумане. И в этом тумане, покачиваясь, доставая вершин дубов, тяжело шевелились тени великанов.

А потом Федя увидал человека. Он выбежал на лужайку, оглянулся. Странная великанская тень потянулась за ним рукой. Сверкнуло. Хлопнуло. Человек закрутился, словно он был игрушечный, словно он был волчок, схватился руками за лицо и упал на бок. Точь-в-точь как волчок.

Мама оттащила Федю от окна.

– Это Васька был, – сказал Федя. – Я узнал.

Детей на улицу мама не выпустила в тот день, сама на работу не пошла. Приезжали машины, толпились люди, в свисток милицейский свистнули.

– Между собой бандюги разодрались, – сказала бабка Вера. – И Васька убил, и Ваську убили.

– Я знаю, они его за что! – сказал Федя.

– Тсс-с! – бабка Вера кинулась к двери, выглянула. – Тсс-с! В свидетели попадешь. А эти потом – отомстят.

– Васька Настену любил, – упрямо досказал Федя. – Он хотел быть с ней, а с ними не хотел.

10

Федя лежит рядом с пастухом. Пастух за приплату согласился пасти норовистую корову, но чтоб три дня с ним был для помощи мальчонка.

Над пастухами большое белое облако – старик с косматыми бровями, борода в колечках.

Облако прошил, прогудел самолет.

– Эх, жизнь! – говорит пастух. – Самолет – жуткое, можно сказать, совершенство, а уже – не диво. А то же облако, хоть и знаешь, что оно есть пар и ничто больше, – диво.

Пастух немножко похож на Иннокентия.

– Летчиком небось хочешь стать?

– Нет. Вот если бы найти такого паука, чтоб сплел паутину, как этот луг, на такой паутине я бы с удовольствием полетел.

Пастух с сомнением глядит на мальчика: не смеется ли над стариком?

– Вот что, голуба, – говорит старик, – корова твоя присмирела. Вчерась я поучил ее кнутиком. Смирилась. Ступай себе.

– Спасибо, – говорит Федя.

Он поднимается с земли, идет через луг к дороге. Оглядывается, ждет – не позовет ли старик назад. И только тогда пускается бегом.

Лехи не видно. Он угоняет корову в четыре утра, ложится спать, когда еще светло. В его доме тихо. Шуркина мать тоже отдала корову в стадо. Шурка приходит к Феде. Вечерами. У Шурки две верши. Из прутьев плетены. Ребята кладут в верши мешочек с мышиными сухариками и на плоту, в сумерках, выезжают на середину пруда. Ставят верши на ночь. Проверяют утром. Улов – по десятку, по полтора карасей. Золотых и серебряных.

Дома вкусно пахнет жареной рыбой.

Мама разрешает Феде плавать на плоту и купаться разрешает. Далеко от берега Федя сам не заплывает, учен.

Он лежит на дощатом мостике и, загородив лицо от света, разглядывает подводную жизнь.

Кувшинками пахнет. Желтыми кувшинками. Они выныривают из пучины, раскрывают солнцу золотые чаши свои, и дремота повисает над ними синими иголочками стрекоз.

Возле кувшинок всегда таится лягушка, словно стережет их.

– Федя!

Федя поднимает голову – отец.

– Подгребай к берегу, собирайся. Уезжаем.

На отце плащ, шляпа – городской человек.

– Я сейчас! Ты иди, я через минуту. Я – бегом.

Отец уходит.

Федя наклоняется над водой, на сердце сладко и горько.

– Озеро мое, – говорит он пруду, – мне пора…

Стрекоза, трепетавшая крыльями, боком отлетела прочь. Федя смотрит на лягушонка, застывшего на широком листе.

– Я вижу тебя, – говорит ему Федя. – Я уезжаю. Я уезжаю в город.

Феде хочется, чтоб у лягушонка навернулись слезы, Федя никому на этом пруду зла не делал, никому, кроме карасей. Лягушонок неподвижен.

– Ладно, – говорит Федя. – Я поплыл.

Он толкается шестом. Плот, разрезая черную прозрачную воду, скользит, за плотом тянутся из золотистых глубин стебли водорослей и отстают.

Плот шуршит по осоке, вздрагивает, замирает.

– Приплыли! – говорит Федя.


Эпилог

…И когда через много лет он стоял перед двухъярусной, уходящей в зной колоннадой великой Пальмиры, а потом, отвернувшись от развалин и от пустыни, шел к темно-зеленому финиковому чуду живого города, слушал, ликуя сердцем, как, пробудившись под первым же лучом солнца, каждый дом в том городе подает о себе весть счастливым перестуком пестиков в металлических ступках для кофе, – он вспомнил осень своего детства. Темное поле, с которого убрали турнепс, просвистанный ветром осинник и тонюсенькую свою тоску по белому снегу.

Осень перед снегами – большая печаль земли. Но без этой печали сердце не научилось бы любви. Земля уже ничего не может дать, растеряв даже птичьи песни. И в эти дни, когда не цвелось ни одному цветку и когда казалось, что земля чувствует себя виноватой за пустоту свою, за улетевших птиц, за притаившихся зверей, за само небо, низкое, серое, холодное, – Федя любил ее, эту землю, как маму.

Бывало, он говорил маме, что она самая красивая. Его поддразнивала бабка Вера: «Погоди, и у матери твоей будут такие же страшные морщины, как у меня». «И пусть будут! – негодовал он. – Пусть! Я буду любить маму еще крепче».

Не разудалое половодье, не скворчиный первый посвист, озаряющий сердце, не синий восторг марта вспоминались ему на древней земле Сирии, но вспоминалась печаль его земли. И он вздохнул, как вздыхают грудные дети, потому что любовь его не померкла. Чужая красота не затмила сердца.

Если ему говорили – взрослому рассудительному человеку, – что берется он за дело непосильное, ведь горы нужно свернуть, а какая корысть в том, даже спасибо сказать не догадаются, он вспоминал себя учеником 3-го класса: старожиловского.

Когда февраль вытрясет из своих мешков все бураны, метели и поземки, то обязательно просияет неделей или одним только днем, но уж таким синим, таким новым, что всю непогодь позабудешь. В такой день Федя, прибежав из школы, пробирался по глубокому снегу к глухой, без окон, стене дома, стоял, приникнув к ней, и глядел.

Лебедем нависала над ним белая волна молодого сугроба, не тронутая ни человеком, ни птичьими лапками, ни мышиной цепочкой. Нежная-нежная, с голубыми тенями, со сверкающей короной наста.

С крыши уже тянулась сосулька. Она струилась, рассыпая лучи, напоказ синему небу, и ни одной капли не срывалось с нее, потому что звенеть и таять время не пришло. И все это было Огромной Белой Зимой: и отливающая золотом сосулька, и алые искры наста, и синее, без единого изъяна, небо. Все это была нескончаемая, вечная зима, вечная красота, и сердце у Феди билось!

Это синее небо обещало весну. Эта волна сугроба, вздыбившаяся, чтобы затопить человечье жилье, – замерла на последнем вздохе. А уж сосулька-то! Прибавится еще день, и первая же капля прожжет снег до самой травы.

Главное – возвыситься душой, как возвышается над землей первое весеннее небо. Тогда не устоять никакому делу, как не могут устоять снега перед силами весны.

И когда белый свет становился ему не мил, он закрывал глаза и звал на помощь свое детство.

…Голубой мотылек сел на рукав его рубашки. То закроет крылышки, то откроет. Закроет – и словно бы древняя, истертая временем монетка, откроет – и распустится тотчас ласковый голубой цветок, живой, веселый!

Невозможно было поверить, что чудо это рождается для жизни длиною в один день.

А Федя этому и не верил!

Ну кто из нас видел умерших, отцветших мотыльков? Кто? Никто не видел! Никогда!

Они вьются, порхают, складывают крылышки, показывая таинственные непрочитанные письмена, раскрывают крылышки, принимая на них весь свет великого солнца, всю ширь синего неба. Самые радостные на лугу! Самые нежные. И самые доверчивые. Тайна тайн природы.

Наверное, все забыли, что это такое – завалинка.

Для Феди завалинка была самым добрым местом в доме. На завалинке весна встречалась с зимой и прежняя жизнь с новой жизнью.

Казалось бы, самое нехитрое дело – привалить по осени к дому землю. Чтоб морозу было неповадно гулять по полу, ноги людям студить, а выходит – не в одном тепле дело. Выходит, что у крестьянина каждая вещь неспроста. Для дела само собой, но ведь еще и для души, и для оберега, и детям чтоб наука. Ложка – для еды, а цветы на ложке – для глаз, а то, что в золото цветы погружены, – так это чтоб душа еде радовалась и чтобы ложка сама по себе была хвалой хлебу-соли. Так же вот и завалинка.

Нагребут к дому земли, оградят жердями, чтоб не осыпалось, и доски сверху положат. К зиме изготовились, но ведь и к весне тоже!

На завалинку к первой ласке весеннего солнца все тянутся: и стар, и млад, и хозяева жизни.

Прижмешься щекой к шершавому бревну избы, солнце бродит по твоему лицу, веснушки ищет, и ты неведомо чему улыбаешься. А глаза откроешь – дедок-мудрец бороденку солнцу выставил и тоже улыбается, словно дитя в люльке.

Как знать, может, на завалинке-то и завязывается и дозревает в человеке то зерно, которое никак не названо, но нет без которого русской души.

Взрослые люди мечтать не умеют. Они ставят перед собой задачи: выполнимые, сомнительные и совершенно невыполнимые. Но планы – не мечты. Планы могут наполнить человека упорством, дать ему силу, укрепить волю. Мечты – учителя души.

Распрощавшись с собою, с тем глазастым человечком, который живет в краю детства за высоким забором лет, – всю жизнь ищем мы встречи с ним. И Федор Николаевич тоже нет-нет да и призадумается: неужто разошлись пути навсегда?

И кажется ему, что все еще можно поправить. Нужно только выбрать время, найти свободный от забот часок да и нырнуть с головой в зеленую траву. Поглядеть на мурашей, на травинки.

И ведь находился свободный часок! Погружался Федор Николаевич в траву с головой и навзничь лежал. Облака города строили, зверьми оборачивались, ликами, а чуда не было. Мураши в траве копошились, но были они всего лишь мурашами, а трава была травой.

И вздыхали оба: Федя и Федор Николаевич, и грустили друг о друге. Не пришло, знать, время встречи. Не пришло. Придет ли?

В святочную ночь Федор Николаевич, не зажигая свет, часами простаивал у пахнущего морозом окна, трогая пальцами обжигающие холодом стебли ледяного чертополоха. Он глядел на высокую маленькую луну, на снег, на синюю звезду, которая и под луной не теряет силы, глядел и вздыхал.

Потом Федор Николаевич садился читать Гоголя. Читал он не «Ночь перед Рождеством», а «Майскую ночь». «Ночь перед Рождеством» – ослепительна здоровьем, жизнью, смехом. «Майская ночь, или Утопленница» – светла от печали, ясна от нежности и удивительна от любви.

Начитавшись Гоголя, он ложился спать. Закрыв глаза, видел снежные лунные поляны над озером, где мальчика Федю сразила хрупкая красота нарциссов. Федор Николаевич вздыхал, вставал, одевался и выходил на улицу.

Под январской луной невозможно совершить недоброе дело, а если кто на это способен, тот не человек. Под январской луной – весь ты на виду, и весь мир открыт перед тобой нараспашку. Светится даже то, чему не дано светиться от природы. Те же бревна! Они мерцают иглами мороза, как драгоценная ткань.

Постояв в тени крыльца, Федор Николаевич выходил на середину двора и стоял, смущенно улыбаясь, словно его поставили посреди мира. Точь-в-точь как Федя, выбегавший на те лунные поляны. Феде все казалось тогда, что под луною он и впрямь посредине мира. А может быть, так оно и было на самом деле.

Ни разу с далеких времен детства не пришлось ему отведать жареных колосков. И в голову никогда не приходило – набрать горсть колосков, поджечь и, стряхнув на ладонь зерна, вспомнить их вкус.

Запах обгорелых усиков колоса, разогретых огнем зерен был самым дорогим запахом, жившим в нем с детства.

Они жарили колоски, спрятавшись в кустарнике. Дело это было недозволенное, потому что еду в пору войны можно брать лишь из общего котла, чтоб хоть сколько-то, но хватило всем.

Тогда они об этом не знали, не думали об этом. Им ведь есть хотелось. Всегда. Всю войну. Но не в одном голоде дело. Детство любит пробовать на зуб металл и дерево, а уж насчет лакомств лучше и разговора не заводить.

Чем только не лакомятся в детстве. Попробуйте теперь отведать те деликатесы, которые ценились и в чем все мы находили вкус. Волчьих ягод, правда, больше двух-трех штук не ели. Знали, что отрава. А ягоды паслена, черные сверху и зеленые изнутри, шли горстями.

А пышки-лепешки? Помните траву подзаборную? Лист у нее веером, плод, как таблетка: не сладкая, но и не горькая.

А сосание ивовых прутиков? Белых, очищенных от горькой коры, влажных, сладких.

А поедание семян липы, молодых завязей липовых листочков, нежных побегов клена…

Чего только не жевали мы, чего не лизали!.. Может, потому и выжили в годину всеобщего бедствия.

Поколение людей, переживших войну, благородно и не корыстно. И я знаю, почему это так. Оно, это поколение, более всего ценит в жизни хлеб. Последний кусок хлеба, поделенный на всех, дороже университетской премудрости.

А почему любили жареные колоски? Да все потому же! Жареные колоски пахнут хлебом.

Иллюстрации А. Веркау 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю