Текст книги "Закон палаты"
Автор книги: Владимир Лакшин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Глава тринадцатая
ЕРОФЕЙ ПАВЛОВИЧ
егодня ещё профессорского обхода ждут. Палатный врач Ольга Константиновна раза два в неделю обходы делает, да что толку? Откинет одеяло, ногу в коленке согнёт, разогнёт, возьмёт двумя пальцами складку на бедре (симптом Александрова!) и к следующей постели. А Ерофей – это событие. И в Москве-то раз в месяц пригребал. Он один мог позволить стоять, ходить… Сердце у Поливанова прыгнуло – а вдруг его сегодня?..
Маруля уже дважды тёрла хлоркой пол, а Оля из палаты не выходит – то одеяло сбоку подвернёт, а то простынку на грудь выдернет. Всё равно как с ума сошли, только и слышно: «Ерофей Павлович, Ерофей Павлович…»
Одной Изабеллы как не касается. Возникла в дверях с грудой деревянных планок и брусочков, прижатых руками к животу, и объявила урок труда в помощь фронту.
– Пока Ерофей Павлович в третьем отделении, мы ещё поработать успеем, – сказала она и свалила на стул ровные белые брусочки.
Поливанов размечтался: если б на обходе поставили, месяца два на костылях учиться ходить и можно написать маме, чтоб домой взяла… А Изабелла своё. Завела издалека, что на полях скоро сев, потом косить будут, а машины на фронт ушли, лошадей мало, надо наладить ручной сельхозинвентарь. Заброшенные серпы, старые косы колхозники очищают от ржавчины, точат наново, а не хватает самых обыкновенных граблей. Санаторий тоже фронту помогает, пришла разнарядка на сто граблей.
– Поливанов, ты что, с открытыми глазами спишь, – вдруг прервала свою речь Изабелла. – О каких небесных кренделях размечтался?
Игорь вздрогнул, вообразил на небе завитой крендель, обсыпанный сахаром, виновато улыбнулся и стал слушать объяснения Изабеллы.
Делать грабли пара пустяков, оказывается. Берётся длинная плашка, в ней надо просверлить шесть отверстий, их ребята в старшем отделении вертеть будут. А зубья отдельно выстругиваются, для них Изабелла маленькие чурочки принесла. И для примера показала готовый зубец: белую деревянную морковку, круглую и широкую с одного края и сходившую на нет к острию.
Каждый получил по два липовых брусочка, столовый нож и кусок наждачной бумаги. Изабелла велела постелить на грудь полотенце, чтоб белёсая пыль и стружки на пол не сыпались, и особо предупредила: с ножами осторожнее.
– Не порежешься, Поливанов?
Игорь высокомерно хмыкнул.
Она и Зацепу тоже спросила, нож ему передавая. Но тот растяпа: врубился лезвием в ребро бруска и тут же себя по пальцу. Обрезанную руку сунул под одеяло, деревяшку на пол уронил, простыню кровью перепачкал… И нож у него с позором отняли.
Да, надо резать аккуратнее. «Не торопись, не торопись», – твердил себе Поливанов.
Изабелла удалилась, а ребята строгали с озабоченными лицами. В палате запахло стружками, древесной пылью.
Лучше всего выходило у Гришки. Он работал мерно, неспешно, и стружка шла из-под ножа гладкими завитками. Ганшин, едва начав работу, заскучал и стал дёргать Игоря за рукав: «Смотри, как у меня получилось». Известно было, что Севка за всё берётся горячо, но так же быстро остывает. И зубец выходил у него кривой, неровный, но это его мало смущало, он надеялся поправить дело шкуркой. Костя работал неторопливо, чисто, но без подъёма. Зато Поливанов усердствовал, даже об обходе забыл. Ему так хотелось, чтобы на этот раз Изабелла его похвалила…
Вся 7-я палата признавала Изабеллу, но Игорю нравилось в ней решительно всё: и то, как она ходит, пригорбливая плечи, как щурит глаза, когда улыбается, как объясняет на уроке. А её остроумие? Скажет, как бритвой срежет! С утра ещё сегодня всех насмешила: «Жабин, очисти нос. И да будет тебе известно, что для этой цели пользуются платком, в крайнем случае концом полотенца, но не ладонью. Ибо уже в книге „Юности честное зерцало“, изданной, к вашему сведению, при Петре Великом, говорилось, что негоже молодым дворянам на царской ассамблее сморкаться на пол посредством двух перстов». – «Га, га, га!» – ликовала палата.
Ах, эта Изабелла: сдвинет в нитку чёрные брови и смотрит пронзительно на очередную жертву, ожидая узнать, дошло ли сказанное.
«А ты что, Поливанов, помалкиваешь в тряпочку? Сам с собой беседуешь? Ну, что ж, приятно побыть наедине с умным человеком…»
Она язвительно улыбалась, приоткрывая редкие, нехорошие зубы и будто вымогая улыбку. Все смеялись, и Игорь поневоле усмехался. Улыбка выходила кривая. Он восхищался ею и тайно страдал. Обидно, что она так к нему… Его остроумие было признано всей палатой, но Изабелле он не находился что ответить. Вот и накануне была история.
«Это ты сегодня при Маруле сказал „кавардак“? Эх, остряк-самоучка! Она в учительскую пришла жаловаться: ребята дурными словами ругаются. Избегай, будь добр, таких редкостных выражений».
Восхитительно! Сказала, как припечатала. И лежи себе с открытым ртом!
Но почему же, почему, если Игорь так её любит, всех в палате она зовёт по имени, а его неизменно – «Поливанов»? Казённо, по-учительски. Чем он не угодил? И признаться в своей досаде нельзя – засмеют…
Поливанов размышлял об Изабелле, а сам между тем строгал брусок. Получалось, кажется, недурно: с одного конца толсто и кругло, с другого – не толще простого карандаша. Но зубец не хотел приобретать заданной формы. Нож, как назло, то забирал слишком круто, отмахивая разом большую щепку и оставляя лунку сбоку, то снимал чересчур мелкий завиток, соскальзывая по ребру. Что за чертовщина! Слева снимешь побольше – скосит направо. Справа струганёшь – кривится влево. Уф! Прямо несчастье какое-то. И на указательном пальце розоватый болезненный пузырь стал натираться.
Оглянулся: Жаба и Гришка отстрогали по зубцу и взялись за второй. Ганшин тоже плохо-бедно закончил работу, отложил заготовку в сторону и здоровой ногой болтает: с него, видишь ли, довольно.
А Поливанов всё строгал и строгал в неудержимой жажде совершенства. Он смутно чувствовал, что может погубить всё, но не мог остановиться.
Хорошо Косте, ему Жаба и Гришка по зубчику скинут – у него три будет: он уже о том и распорядился негромко. Значит, опять Изабелла начнёт всем Костей глаза колоть. И попробуй скажи, что нечестно… В Дурландии у Кости теперь три раба: Гришка, Зацепа и Жаба. Они любое исполнить должны, что тот прикажет. Только он, Поливанов, ещё сам по себе да Ганшин.
Изабелла вошла, когда Игорь напористо тёр неровный зубец наждаком. Она стала обходить постели, собирая работу, похвалила Костю, ободрила Гришку и Жабина.
Стараясь не глядеть ей в глаза, Игорь подал свой исструганный кривой колышек. Изабелла повертела его в руках и покатилась:
– Вот так сосулька! Разве она в граблях удержится?
Игорь прикусил губу. Только б не зареветь. Почему так выходит: одним всё – раз плюнуть, а ему, как ни пыжься, – позор.
Изабелла увидела, что огорчила мальчишку, и решила соломки подстелить.
– Да ты, Поливанов, не тушуйся. Со всяким случается. Строгал и перестрогал. Зато ты нож держишь правильно. Зацепин вон вовсе изрезался.
А из коридора тем временем нёсся гул голосов. Изабелла с деревяшками вышла, вбежала Маруля со щёткой на палке, быстро сгребла в ведёрко стружки из-под кроватей и исчезла. Ещё раз пролетела по постелям Оля: там одёрнет одеяло, тут вытяжение поправит.
– Гришу будет смотреть, Зацепина и Ганшина, – бормотнула она и вылетела из палаты.
Зацепу-то, понятно, смотрят как тяжёлого. А вот Гришку или Ганшина… Вдруг поставят? Внутри у Поливанова дёрнулась ниточка зависти. Но вслух он ничего не сказал.
Обход был уже у дверей. Первой вошла Ольга Константиновна, беспокойным взглядом генерала на плацу перед императорским смотром окинула палату и, подняв указательный палец, бросила его сверху вниз, будто градусник стряхивала. Все замерли, а Ольга Константиновна, повернувшись лицом к двери, стала пятиться от неё, как бы выманивая оттуда кого-то. Ещё секунда, и на пороге возник высокий крепкий старик в академической чёрной шапочке и с острой серебристой бородкой. За ним семенила няня со стулом, следом шествовал Ашот, дальше Мария Яковлевна и хвостом – куча белых халатов, негромко переговаривавшихся между собой. «…Палыч, Ерофей Палыч, Ерофей…» – всклубилось, зашелестело и вмиг опало кругом.
Шесть пар глаз с любопытством и надеждой следили за каждым его движением. В Белокозихе-то он впервые, за ним в Вейск «эмку» посылали! И теперь все – и громогласный Ашот, и строгая, озабоченная Мария Яковлевна – мгновенно полиняли в его присутствии. Ерофей Павлович же вёл себя так, будто каждый день заходил к ним в палату и помнил любого из ребят. Слегка кивнул своей французской бородкой: «Здравствуйте, приятели!», устроился на стуле между постелями Поливанова и Ганшина и занялся разглядыванием рентгеновского снимка. Он чуть встряхнул его и поднял на свет к окну. Движения его были неторопливы и внушали покой, уверенность. Врачи и ассистенты толпились в ногах кровати.
Ольга Константиновна, волнуясь, как на уроке, и комкая платок во вспотевших ладонях, докладывала ганшинскую историю болезни. Ерофей Павлович делал вид, что внимательнейше слушает, а сам сосредоточенно разглядывал снимок. Одной рукой он держал чёрно-белую плёнку, другой – пенсне, снятое с переносицы, будто готовился дирижировать.
– Да, да… Как же, поражение головки сустава с левой стороны… Процесс прорвался в сумку… Выраженные изменения слева…
Ольга Константиновна смятенно переглянулась с Марией Яковлевной.
– У больного правосторонний коксит, – заикаясь от волнения, подсказала Ольга Константиновна.
Ерофей Павлович изумлённо вскинул на неё седые брови и перевернул снимок.
– Вот я и говорю, выраженные изменения справа, – невозмутимо промолвил он и обратился к шелестящей гурьбе белых халатов: – У нас, как правило, не умеют читать рентгенограмм. Принято думать, что положили больного под рентгеновский луч, и дело сделано. А важно не получить снимок, а прочесть его!
Белые халаты, образовавшие полукруг в ногах постели, восхищённо загудели. Один он умел так формулировать! Кажется, совсем просто, а врезается навек.
– На снимке вы можете наблюдать, где обнаруживает себя очаг… Но процесс уже не активен. Вот тут развилась лёгкая сеть трабекул…
Толстый указательный палец Ерофея Павловича уверенно путешествовал но снимку.
А дальше пошло, как всегда. С Ганшина сдёрнули одеяло, освободили больную ногу от вытяжения и подножников и попросили согнуть в колене. Опять вытянули, отвели влево, потом вправо.
«Атрофия мышц… контрактура… ротация кнаружи…» – поплыли привычные слова.
– Ну, что ж, поздравляю вас, процесс затихает, но в условиях нынешнего питания и режима… торопиться не надо… Пусть полежит до следующего обхода.
Всю жизнь Ерофей Павлович не терпел спешки, всю жизнь спорил с хирургами, пытавшимися лечить больную кость с помощью операций. «Не извольте гневаться, но тут пригоднее консервативный метод. Бугорчатка не терпит ножа», – упрямо твердил он, вспоминая швейцарские высокогорные санатории, где ещё до той войны немецкие фтизиатры обратили его в свою веру – в воздух, горное солнце и покой. Многолетний, если нужно, покой и отсутствие движений… Правда, этот метод тоже не давал стопроцентной удачи, и находились молодые самоуверенные костоломы, или как ещё можно их было назвать, которые иронизировали над ним. Напрасно, Ерофей Павлович прочно стоял на своём. Он, слава богу, прожил долгую жизнь и вошёл в свои отношения со временем, в котором, как он всегда убеждался, для надёжного медицинского успеха главное – не торопиться. Ну, полежит этот черноголовый мальчик ещё годок-другой, велика беда. Куда спешить? Впереди у него жизнь, а сейчас всё равно война и родителям не до него. Здесь же, по меньшей мере, кормят, поят, наблюдают…
Сказать по правде, Поливанов испытал облегчение, что Севку не поставили. Пусть уж всем одно. А Ганшин едва не плакал.
Но врачи уже перешли к Гришке. Один Ашот задержался на мгновенье у ганшинской постели, крутанул Севке пупок, так что тот взвизгнул тихонько, и сказал вполголоса:
– Жди. Через два месяца поставим. А что? Привезём снова Ерофей Павловича и поставим.
И поспешно присоединился к свите белых халатов.
Хоть не обидно, Гришку тоже не поставили. Зацепе дали назначение на пункцию из натёчника, прощупанного на бедре, и Ерофей Павлович громко, весело попрощался с ребятами.
В палате стало непривычно тихо. Значит, снова ждать. Хорошо, если два-три месяца. И кого ещё на следующем обходе покажут? «Ну, меня-то обещали», – думает Ганшин. «Вот уж тогда моя очередь, – соображает Поливанов, – может, к тому времени и война кончится, домой поедем…»
Балконная дверь полуоткрыта, и тянет из неё в палату свежие весенние запахи – оттаявшей, разбуженной земли, молодой травы, лопнувших почек. И с ними вместе еле слышно, издалека долетает песня. Она всё громче, ближе. Крепкие мужские голоса поют на мотив «Раскинулось море широко»…
От Вейска далёкой дорогой
Мы ехали ночыо и днём,
И сердце забилось трево-о-гой,
Кого и чего там найдём.
Зашла в палату Оля, распахнула раму и легла на подоконник грудью.
– Курсанты идут, – вздохнула она.
А в палате все уже вскочили на локти и пытаются разглядеть что-нибудь за её широкой спиной в обтянутом халате, за белым колпаком на пышных волосах.
Песня смолкает, но ближе, ближе маршевая печать шагов: «Левай! Левай!» Идут, прибивая ногами пыль, молодые ребята: тонкие шеи в подворотничках, защитные фуражки на бритых затылках.
Гром сапог, слабеющая их чеканка, удаляющаяся дробь, и уже их едва слышно с дороги, поворачивающей к Синюхе, – у её подножья вот-вот начнутся полевые ученья.
И неведомо с чего надежда отворит сначала крохотную щель в душу палатного мальчишки, робко просочится туда и вдруг затопит её всю необъяснимым ожиданием счастья. Как ярко зелены первые листки акации у дороги, как бодр весенний холодок с голубых сопок! И кто знает, пока ты лежишь тут, давя затылком подушку, вылёживаешь пустые, ровные дни, в большом мире совершается что-то, что изменит твою жизнь, принесёт в неё радость. Мама приедет? Война кончится? Изобретут лекарство, как сразу их вылечить? Или по малой малости посылку с почты принесут?..
Глава четырнадцатая
ЛЕТО
еплынь вдруг настала такая, что днём лежали под простынями. Листва загустела, и пыльная дорога под окнами почти скрылась за плотной зелёной изгородью. В июне стали вывозить на улицу. Поверх ступенек крыльца положили дощатый помост и скатывали кровати прямо на землю, под акации.
Дом, в котором они провели зиму, открылся перед ними весь. Скучный, зашитый досками фасад, чешуя осыпающейся охры, давно не крашенные рамы, и в ровном ряду окон – окошко седьмой палаты, странно маленькое снаружи.
А в головах кровати, рукой достать, пахучие ветви акации и жимолости, и прямо за кустами огромный вольный мир. Пропылит по дороге совхозная полуторка, и струйка сгоревшего бензина долго-долго висит в воздухе, сладко щекоча ноздри. Лежишь плашмя, прикрученный к гипсовой кроватке, солнце ещё не вошло в силу, не печёт, а лишь слегка пригревает, и бьют золотые брызги из-за пышной кроны одинокого придорожного вяза. Над тобою же необъятный, чистейших лазурных красок небосвод. Будто великий декоратор натянул на незримый каркас огромный, без единой морщинки кусок тёмно-голубого ситца и нарочно пустил плыть по нему одно белое, плотное, с растрёпанным кудрявым краем облако.
Но на небо что глазеть – оно всегда при тебе. А повернёшь голову влево – и за грядой невысоких холмов настоящие горы: ближняя – Церковка, подальше – Круглая гора и возносящаяся надо всем Синюха.
В мёртвый час книги всё равно отнимают, и, сделав вид, что спишь, хорошо разглядывать горы. Можно не торопясь взбираться по склону, как Зоя Николаевна учила: внизу светло-зелёные пятна полян, окружённые кустами и мелколесьем – черёмухой, моральником; чуть выше – тёмная щётка сосен и пихт, и, наконец, лысые скалистые вершины, тонущие в полупрозрачной голубой дымке. Побывать бы там хоть разок! Тётя Настя хвалилась, что в прошлое воскресенье ходила на Церковку и едва домой дотащилась. Полное ведро дикой малины принесла: пусть детишки полакомятся.
В душные июльские ночи уже и спать не завозили в палату, оставляли на улице. Ганшин полюбил теперь просыпаться рано, до звонка, ещё сквозь дремоту слыша бесцеремонный птичий щебет над самым ухом. Набежавший с гор ветерок треплет края простыни. Улыбаясь, потягиваешься. Ночь унесла с собой все вчерашние огорчения. Утренний воздух с запахом акации и росы будто сам собою входит в грудь, и родится беспричинная радость. Всего хочется: и утренней каши, и книжку, лежащую под подушкой, скорее дочитать, и с Жабой, с которым вчера поссорился, помириться, и птицу подманить на кровать.
Как-то была Севке удача: поймал руками желтобрюхую синицу, присевшую на спинку постели. Птицы не боялись тех, кто лежал, лишь бы рядом не было ходячих и взрослых. Поливанов стал выпрашивать посмотреть, протянул к Ганшину руки. Птица затрепыхалась, запищала и вырвалась из ладоней. Держи, держи, растяпа!
Ребята потерянно оглядывались, а взлохмаченная синица перепархивала с куста на куст, всё дальше и дальше, пока не исчезла за дорогой. Ищи ветра в поле.
С переездом на улицу всё летающее, жужжащее и ползающее оказалось доступнее, ближе. Юрка Гуль притащил банку с травой, из неё пугливо выглядывала мордочка пятнистой ящерки. Выглянет и спрячется, сверкнув серым хвостом. Ловили ей мушек и комаров, и она хватала их быстрым, острым язычком. Банка кочевала с постели па постель, пока Жаба не оторвал ящерице хвост. На беду, кто-то из взрослых обмолвился, что ящерицы легко теряют свои хвосты и, если надо, могут отрастить их снова. В Жабе проснулся юный натуралист: он ждал, ждал падения хвоста, не умел дождаться и решил поторопить природу.
Ящерица с оторванным хвостом умерла, её забросили в кусты, а пустую банку Жаба использовал для отлова мух.
Муху, её, между прочим, тоже поймать не просто. Неумелый бьёт её ладонью сверху, подстерегая на простыне. Шик же состоял в том, чтобы мгновенным движением захватить её в полёте и с торжеством вынуть за ножку из зажатого кулака невредимой. Жаба знал это искусство.
Но ещё больше наслаждения доставляло ему, поймав муху, обречь её медлительной казни. Он отрывал трепещущей жертве сначала одно крылышко, потом другое, потом лапки по одной и следил, как она жужжала и билась, а в довершение жал на брюшко…
В девчачьем ряду взвизгивали, кое-кто из ребят отворачивался, Изабелла совестила за жестокость, но это лишь разжигало Жабу. Его маленькие тёмные глазки сияли торжеством, он вертел круглой головой, проверяя впечатление: пусть все видят, какой он беспощадный!
С некоторых пор его приблизил к себе Костя. Они и на улице теперь стояли рядом. А Гришку Костя разжаловал. «Какой-то ты малохольный», – неожиданно сказал он ему. И Гришку за Жабой поставили.
Что правда, то правда, Гришка и всегда соображал туго, книг вовсе не читал и будто спал с открытыми глазами. Конечно, был он Косте верен, но и Жаба верность доказал. Как-то Костя рассердился на Гришку, и Жаба щипал его, как гусак, с вывертом, до синяков. А тот и не сопротивлялся, только мычал тягуче.
И с Поливановым Костя стал больше дружить. Ведь Игорь что придумал – нарисовать карту, настоящую карту Дурландии, с проливами, островами, заливами и со своей столицей. Хотели назвать её Константинополь, но оказалось, такой город уже прежде был, Изабелла на истории о нём говорила. Да и Косте неловко перед взрослыми – пойдут ещё разговоры.
Карту выдумывали, чертили на большом листе, раскрашивали дня три… Надоело. И снова Игоря осенило: ведь можно ещё дурландские деньги делать. Нарезать из старых газет полосок и кружочков – вот вам и деньги. А банк, чур, весь у Кости для расходования – по числу щелбанов, сколько кто ему должен. Дальше – больше: загорелись писать историю Дурландии и все памятные события – с кем кто в палате дрался и кто победил, кого наказали по указу Кости, какие кто ему подарки сделал.
Случился у Ганшина с Игорем после отбоя один негромкий разговор.
– Я хорошим был, и надоело, – объяснил Игорь. – Сколько можно? Вечно я в дураках перед Жабой. А Костя, между прочим, не такой плохой, как ты думаешь.
– А я ничего не думаю, – промямлил Ганшин.
Дурландией позанимались неделю-другую и остыли. Но Игорь среди палатных приобрёл иное уважение. И Ганшину досадно было видеть, как советуется теперь Костя с Игорем и как преданно, по-собачьи смотрит его друг в глаза Косте.
Глава пятнадцатая
ЛЮБОВЬ
ровать Ганшина стояла теперь с краю, у прохода, вслед за Поливановым. Проход был устроен в том месте, где шла дорожка от крыльца. А за дорожкой сразу же начинался девчачий ряд. Случалось, Изабелла соединяла теперь обе палаты на пионерских сборах или в общих играх – в шарады или в города.
С краю, за пыльной, истоптанной дорожкой, лежала Лена Бугреева, или, по-санаторному, Бухря. Девчонка как девчонка, сто лет Ганшин её знал, ещё с Сокольников, и в кино недавно оказались рядом. Но будто только теперь увидел. Последнее время он частенько взглядывал на неё, и ему нравилось, как она фыркает, услышав что-нибудь смешное, и как закрывается голым локтем от солнца. Симпатичная! Правда, слишком засматриваться на неё было опасно – свои заметят, засмеют: влюбился, втюрился… Нет уж, извините, не для нас эти нежности.
Но однажды во время мёртвого часа он поймал на себе её пристальный, серьёзный взгляд. Раньше он отворачивался в таких случаях – не хватало ещё с девчонкой переглядываться, а тут нарочно поглядел на неё в упор. Было что-то упоительно-опасное и стыдное в этой встрече глазами. Ленка вдруг улыбнулась, сморщив нос с конопушками, покраснела и, повернувшись к своей подруге Гале Хромовой, зашепталась с ней быстро-быстро.
С той поры они оказались чем-то связаны, хотя Ганшин и не мог определить чем, и смотрели друг на друга, когда никто на них не глядел: утром, до звонка, или во время мёртвого часа, укрывшись с головой простынёй и проделав в ней круглое окошко.
Севка знал уже хорошо её лицо, и оно ему нравилось. Волосы девочкам разрешали чуть длиннее, чем ребятам, и они свешивались у Ленки на ухо светлой прядкой. Брови у неё были тонкие, а глаза, которые кто-то из взрослых назвал ореховыми, ярко-коричневые, живые, быстрые.
Ганшину приходилось слышать разговоры, что люди, и в особенности женщины, бывают красивыми и некрасивыми. Красивых любят, и по всей видимости, это не пустяк, иначе зачем об этом так много говорят и пишут в книгах. Но по правде сказать, сам он плохо понимал, что это значит. Красива ли Изабелла? Или сестра Оля? Или Настя? Вот уж он не мог бы определить. Сказать можно только – нравится или не нравится. А Ленка ему нравилась.
Был тихий предзакатный час после ужина, солнце скатилось за сопки и бросало оттуда на верхушки деревьев последние оранжевые стрелы, когда Маруля, забирая пустые миски, сунула ему на ходу клочок бумаги. «Тебе девочка передал», – сказала она скороговоркой и поплыла в раздаточную с нагруженным грязным подносом.
У Ганшина сухо стало во рту. Убедившись, что на него не смотрят, он сунул записку в книгу «Генрих начинает борьбу», лежавшую на кровати. Потом незаметно, воровски озираясь, развернул под простынёй записку и в зелёном свете гаснущих июльских сумерек прочёл: «Сева, я тебя люблю. А ты меня? Л.».
К этому он не был готов. Какая-то сумасшедшая радость прихлынула к груди и с нею удивление: «Ну и Ленка!» И тотчас испуг. Что это, в самом деле, происходит?
Наутро он боялся посмотреть на Ленку, но когда их взгляды встречались, оба отворачивались, он краснел и сердце начинало бухать, как в лихорадке.
Через день опять дежурили Оля с Марулей. После завтрака неожиданно заявился прощаться Гуль. Его отправляли в военное училище. Он пришёл, красненький, прыщавый, весёлый, с ремнём баяна на плече, и ещё издали, увидев Олю, рванул мехи:
– Э-эх, Олюша, помнишь наши встречи…
– Вы, Юра, сегодня немного не в форме и лучше по этой причине до меня не прикасайтесь, сказала Оля, взглянув на него исподлобья своими красивыми бараньими глазами.
Он попытался обнять её за широкую талию, но она ловко увернулась и стала с лишним усердием стряхивать крошки с постели Поливанова.
– Обещали мне, Юра, фильдекосовые чулки, а сами вот в армию уходите, – не глядя на Гуля, попрекнула она.
– Ну, чудачка, далеко не уйду, – сказал весело Юрка. – Только гимнастёрку надену, и уж позовёшь не позовёшь, а в увольнительную к тебе. И на танцы-шванцы!
Гуль вздёрнул баян и попробовал было, как прежде, заиграть марш, чтобы все колотили руками по постелям в такт, но получилось нестройно, лениво. Юрка полинял в их глазах, и его слушали больше из вежливости. Он понял это и оборвал музыку на растянутом трезвучии. Спустил на землю баян, придержав его за ремень, бросил за щеку кусочек сибирской смолы, «серки», и стал жевать её, изображая лицом полное довольство собой и безразличие ко всему на свете. Потом присел на кровать к Ганшину и, понизив голос, сказал заговорщицки:
– Сева, ты за краски на меня не дуешься? Нет? Ну и молодец. Так тогда получилось… Хочешь, я от тебя Лене записку передам?
– Нет, что ты!
Кровь бросилась Ганшину в лицо. Откуда он-то знает? Неужели Маруля предала? Не хватало, чтобы шалый Юрка орал о его тайне на всех углах!
Честно говоря, он ещё с утра приготовил Ленке ответную записку, но всё не решался передать. Там было: «И я тоже. С.». Напугавшие его в первое мгновение слова Юрки минуту спустя показались не слишком страшными. «Ну, а если и так, – сказал он сам себе, – и что тут такого особенного?»
Перед обедом он подозвал Марулю, незаметно положил ей в карман халата клочок бумаги и пробормотал: «Ленке отдай». Маруля ничего не ответила и только засмеялась понимающе тихим мелким смешком.
Он долго не решался посмотреть в Ленкину сторону, а когда взглянул, уже не мог оторваться. Сияя ослепительными коричневыми глазами, Ленка смело, весело смотрела на него и даже, как ему показалось, чуть-чуть, едва заметно кивнула. Что это? Что с ним случилось? Теперь отступать некуда, они связаны навек. Но ведь любовь – это так стыдно! Ребята пронюхают – животики надорвут. А если до Изабеллы дойдёт? Вот будет история…
С этой минуты Севка потерял покой. У него впервые была тайна, которую он никому в целом свете, даже Игорю Поливанову, не решился бы открыть. Чувство лёгкости и смелой свободы оставило его. Бывало прежде, какая ни случись неприятность за день, ночь слизывала без остатка вчерашние огорчения и утро являлось омытым, безмятежным. Теперь Ганшин засыпал, уткнувшись в подушку, беспокойно и сладко думая о Ленке, а просыпался от смутной тревоги, сознавая, что с ним произошло что-то непоправимое.
Евгения Францевна перестилала постель, когда из-под простыни вылетела и упала на землю сложенная вчетверо бумажка. Она нагнулась, чтобы достать её, и развернула, близоруко щурясь.
– Сева, что это? Какая-то любовь тут…
Ганшин вскочил на локти, выхватил записку из рук Евги и быстро порвал её. Но было поздно. Ребята смотрели на него. Евга накинулась с попрёками на сумасбродного, недисциплинированного мальчишку, потерявшего всякое уважение к персоналу. У Ленки, которая с ужасом следила издали за этой сценой, щёки полыхнули пожаром. А Костя сказал громко, с растяжечкой:
– Тэ-эк-с! Ясненько. Севка втюрился в Бухрю.
– Жених и невеста, жених и невеста, – дурашливо завопил Жаба.
Вытаращил глаза Зацепа, ухмыльнулся Поливанов, и Ганшин почувствовал себя так, будто летит головой вниз в бездонный тёмный колодец… Стыду и отчаянию его не было границ.
– А Ленка-дура ещё хрюкает, – заметил Костя, насмешливо глянув в сторону девчачьего ряда.
– Она свинья, свинка-картинка! – подхватил, ликуя, Жаба.
– Ленка не свинья, Ленка… – неожиданно для себя выкрикнул вдруг Ганшин и задохнулся.
«Что я говорю, – пронеслось ужасом в его голове, – себя только выдал… защищать девчонку – ведь это конец… пропал, пропал…»
Некоторое время все молчали.
– Скажите, пожалуйста, какой рыцарь нашёлся, – нарушил паузу Костя. – Господин Арамис, не подобрали ли вы её кружевной платочек?.. Поливанов, ты что молчишь, объясни Ганшину, что он баба.
– Факт, баба, – смущённо поддакнул Игорь.
– А баб и бабников в Дурландии клеймят и презирают, – твёрдо заключил Костя.
Севка уже не отвечал, будто не слышал. Он лежал, отвернувшись от ребят, крепко сжав губы и стиснув кулаки.
С этой минуты Ганшин будто отломился от всех, уткнулся в книжку и замолчал. Шли дни, он почти ни с кем не разговаривал. И странно: оказалось, и так жить можно. О Ленке он старался не думать. К тому же её переставили в дальний конец ряда, где они уже не могли видеть друг друга. И лишь когда случайно их койки встречались около гипсовальной или по пути на рентген, они молча взглядывали друг на друга, как будто их соединяла в прошлом какая-то тайна.