355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Лакшин » Закон палаты » Текст книги (страница 10)
Закон палаты
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:03

Текст книги "Закон палаты"


Автор книги: Владимир Лакшин


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

Когда, объявив об этом, Изабелла оставила ребят одних, в палате долго висела тишина.

– Как же это ты, Костя? – внезапно для себя решился Игорь.

– Много ты понимаешь… Так нужно было, – огрызнулся Костя, но по тону его видно было, что и сам он вконец расстроен. – Если б я только сознался, ещё хуже бы всех наказали…

– Ты честное пионерское продал, – сорвался неожиданно Ганшин.

– Ду-у-рак! Я не продал. Я же сказал «честное пионерское», но не под салютом. А действует только под салютом. Ты что, не знаешь, маленький, что ли?

В другое время все ещё раз подивились бы Костиной находчивости, изобретательному уму, но сейчас все его увёртки и отговорки были безразличны и вызывали даже раздражение.

– А ловко Гашка вывернулся, – сказал Костя с недоброй усмешкой. – Знал, что нас поймают, вот и откололся заранее.

Севку замутило от ярости.

– Ты… Ты – трус, ты – дезертир, ты – хуже того! – как шальной закричал он.

– Заткнись, бабник, – пытался прервать его Костя.

– Предатель, – выговорил Игорь, будто летя с обрыва.

Костя посмотрел на него с немым изумлением.

– Что смотришь? Ты, ты предатель, – повторил Игорь и приготовился закрыться локтем: сейчас ударит.

Но Костя не бил. Он только часто-часто заморгал белёсыми ресницами и отвернулся.

И вдруг все, даже Зацепа, испуганно таращившийся на происходящее и беспокойно вертевший головой в пятнах зелёнки, почувствовали: старая жизнь палаты кончилась. А во время мёртвого часа Поливанов повернулся к Ганшину и сказал негромко:

– Сева, хочешь, я подарю тебе открытку с зенитчиками? Я только с тобой хочу дружить.

– Ага, – ответил Севка, улыбнувшись во всю пасть.

И как это всё случилось? Ведь казалось, что без Кости не прожить и дня и что так будет вечно. Верили, что, не будь его, всем станет плохо, скучно, что нельзя его огорчать и уж совсем невозможно в им сказанном усомниться.

Но прошло всего несколько дней со злосчастного побега, увезли в другую палату Жабу и Гришку, поставили к ним двух новеньких, и вдруг стало ясно, что Костя – обыкновенный белобрысый мальчик с оттопыренными ушами, да ещё не очень смелый и сильный. И кто сказал, что у него надо быть в рабстве? И почему все должны были ему что-то – кто щелбаны, кто марки? Да ещё нелепая Дурландия, «закон палаты»… Чушь, мираж, колдовство какое-то.

Кровать Кости стояла по-прежнему здесь же, рядом. С ним можно было поболтать, сгонять партейку в шахматы, поменяться книгой, но он ни в ком уже не вызывал ни ужаса, ни обожания. И Поливанову странно было думать, что этот бледный, хилый мальчик с небольшими, упорными, будто молоком разведёнными голубыми глазами, совсем ещё недавно казался им всемогущим и так долго владел его душой и волей.

Глава восемнадцатая
ШАГ

аркое лето плыло к концу. Запылилась и побурела акация при дороге. И о побеге седьмой палаты, перебудоражившем весь санаторий, вскоре стали забывать.

А спустя год и вовсе никто не помнил.


На площадке, где лежали старшие ребята, установили на столбе чёрную тарелку репродуктора, и оттуда всё чаще, вперемежку с «Вальсом-фантазией» и песнями Руслановой, долетал сурово-праздничный голос диктора Левитана, на Красной площади стреляли из пушек в честь взятия Орла и Белгорода.

Что ни день, гуляли теперь слухи, один другого беспокойнее и соблазнительнее, будто санаторий собираются возвращать то ли в Москву, то ли под Рязань. По палатам прошла комиссия из крайцентра, прошелестело незнакомое словечко – «реэвакуация».

– Скорее бы, – вздыхала тётя Настя. – Кому Белокозиха, а кому Бедоносиха. Не успеешь оглянуться, Майка школу кончит, Лёнечке портфель с тетрадками покупай. Хошь бы к тому сроку в Сокольники вернуться…

Но комиссия уехала, а ребята как ни допытывались, так толком ничего и не вызнали. Лишь однажды Настя проговорилась:

– Да нет, куда уж вас везти. Посоветовались, говорят, не всех и до места доставишь. Смотри, Зацепин, какие у тебя ручки слабые, тебя и тронуть страшно…

И Зацепа впервые внимательно, как на чужие, поглядел на свои голые тонкие руки. Ну, ноги тощие – дело привычное, атрофия мышц от долгого лежания. Но чтоб руки такие – жёлтые, кожей обтянутые. Нет, долго ещё не видать Москвы ни ему, ни Поливанову, ни Косте.

А тут новость из новостей – Ганшина поставили! Приехал Ерофей Павлович, снова смотрел снимки на свет. Долго раздумывал, сгибал Севкину больную ногу, отводил, «приводил», покачивал на весу, сравнивал со здоровой и наконец вымолвил, откинувшись на стуле:

– Похоже, что процесс затих. Будем учиться ходить.

Он объявил это, задорно вскинув вверх французскую бородку и как бы сам удивляясь своей решительности.

Люди! Люди! Все, кто ходит, бегает, танцует, несётся или хотя бы тащится на своих на двоих, кляня усталость и погоду и не ведая своего счастья, – что может сравниться, я вас спрашиваю, с этим днём? Рот у Севки до ушей, всякий, заглянувший в палату, поздравляет его как именинника. А остальные лежачие испытывают такой ворох пёстрых чувств – восхищения, тайной печали, гордости за своего, робкой надежды, что для зависти в их душах почти не остаётся места. И всё же досадно. Только что Севка был ровня всем, а с этой минуты как бы шагнул в другой мир: не им чета – ходячий.

По ко всему в жизни привыкаешь – привыкли и к этому. Прошёл час-другой, и радость Ганшина, щедро даримая в словах и улыбках, стала понемногу теряться и закисать. Даже странно: столько ждал этого дня, вот он пришёл, а всё как обычно. Так же мой руки над тазом, так же получай в алюминиевой миске свою порцию пшёнки или упругого, как резина, омлета из американского ленд-лизного порошка; так же, поднявшись на локти, заглядывай, как все, на улицу через окно, где равнодушно пылят прохожие. Непонятная штука счастье: ждёшь-ждёшь его, а оно всё равно совершается не полностью и не вдруг, а медлительно, по каплям – измаешься, ожидая.

Но на завтра Евга приносит мешковатую застиранную пижаму, спадающие, на резинке, штаны, разношенные высокие ботинки и два костыля. Под мышки Ганшину пропускают полотенце, чтобы держать концы его за спиной, и разрешают осторожно спустить ноги с постели.

…Поплыли окно, печка, потолок, спинки кроватей, голова пошла шальной каруселью. Тело то слишком тяжёлое, неуклюжее, то кажется почти воздушным. В ногах слабость, обвисаешь на костылях, клонишься вперёд, будто вот-вот упадёшь, но понемногу привыкаешь стоять и можешь, наконец, оглядеться.

Вся палата, бросив свои занятия, смотрит на Ганшина, а он, как загипнотизированный, глядит на тумбочку. На тумбочке стоят принесённые Евгенией Францевной песочные часы: две колбочки стеклянных одна под другой. Первый день – одна минута, второй – две, третий – три, дальше будут прибавлять сразу по две. Сыпется тонкой струйкой мельчайший белый песок из верхней колбочки в нижнюю, медленно утекает, почти не замечаешь, а в конце вдруг быстрее, быстрее и проваливается весь. Пора, значит, ложиться в постель и ждать следующего дня; завтра стоять на минуту больше. Четыре минуты… восемь… десять… двенадцать.

И вот настаёт день, когда ему разрешают сделать первый шаг. Шаг! Ганшин подпрыгивает, как молодой петушок, и чуть не валится вместе с костылями на печку.

– Эк, заплясал. Ты смотри стенку не расшиби, – смеётся тётя Настя.

Она держит вожжами сзади свободные концы полотенца. Ну, ещё шажок! Удержался… Боже мой, что за чудо такое! Он уже за последней кроватью, уже у порога… Он движется, он идёт!

Пожалуй, скоро и полотенце можно будет убрать. Ещё несколько деньков, и он поскачет на костылях не хуже, чем Толяб. Чем скакал Толяб…

Как раз накануне Ганшин сделал неприятное открытие: Толик-то вторую неделю в изоляторе и, кажется, загремел не на шутку.

Изолятор был в том же конце коридора, что гипсовальня, куда привезли Ганшина. Севка спокойно сносил изведанную и не слишком приятную процедуру, потому что знал: этот гипс – его последний, с ним к дому ближе. Когда гипс подсохнет, затвердевший белый панцирь аккуратно разрежут широкими кривыми ножницами, чтобы сделать по форме тутор. Лёгкий, съёмный корсет на шнуровке будет служить ему первые месяцы ходьбы и дома, после выписки.

Пока Севка лежал на боку и на него шлёпали, вызывая лёгкий озноб, тяжёлые, мокрые гипсовые бинты, он услышал за спиной клочок разговора. Два женских голоса – похоже, что старшая сестра с хирургической, – говорили негромко у шкафа с историями болезней.

– Отсосали гной с утра?

– Ольга Константиновна не велела. Говорит, лучше не тревожить повязку.

– И температура?

– Тридцать девять. Только что мерила. Прыгал-прыгал и напрыгал себе. Палочка, как взбесилась.

– Неужели миллиардный? – спросил голос.

– Врачи боятся… Не дай бог, менингит…

Но тут они стали шептаться, как заговорщики, так что Ганшин, хоть и напрягал ухо, ничего не мог разобрать.

Сказали «менингит» или ему послышалось? Ведь менингит – это конец. От него не лечат. В первую алтайскую зиму от менингита умерла Нина Кудасова, старшая девочка, он помнил её по Сокольникам, и ещё двое малышей из первого отделения… Это только считается, что в санатории никто не умирает. Смерть взрослые скрывают, как главную тайну, но ребятам-то всё известно.

«А ведь это они про Толика, – внезапно дошло до Севки, – это у него менингит?!»

Ганшина повернули на другой бок, потом положили на живот и снова на спину, и прогипсованные бинты, в которые его закутали, как в кокон, стали понемногу твердеть. Дальше надо было вылежать часок-другой под сушилкой в коридоре. Добрый десяток электрических ламп жарко горели под выгнутым мостиком, перекинутым поперёк кровати на уровне живота. Гипс высыхал, отставал от тела, небольно и приятно покалывали тоненькие иголки.

Чуть наискось, совсем рядом с тем местом, куда положили сушиться Севку, был вход в изолятор. И, задрав голову, Ганшин увидел сквозь приоткрытую дверь Толяба. Он даже потянулся на кровати, чтобы лучше его разглядеть.

Толяб лежал на спине неподвижно, упершись в потолок глазами, безразличный ко всему, с пылающими щеками. Он то ли бодрствовал, то ли спал и не сразу обернулся, когда Ганшин его оклинул.

– Поставили? – спросил Толяб.

Ганшин кивнул.

– А я ногу переходил… Свищи открылись. Наверное, долго теперь не поставят… А то бы я тебе одну тайну показал. За домом спрятано. У забора… – трудно, с остановками сказал Толяб.

– Я тоже секрет знаю, – похвалился Ганшин.

– Тайна важнее, чем секрет, – сказал Толяб после некоторого молчания.

– Ну да! Секрет важнее. Спорим?

Но Толяб спорить не стал, отвернулся к стене.

«Сказать, что я про него слышал, или не говорить? – пронеслось в голове у Ганшина. – Нет, не надо, ещё завопит… И вообще жалко… А может, сказать?»

Он посомневался немного, но желание удивить Толяба, первым объявить новость, подслушанную у взрослых, победило.

– Толик, а у тебя что, миллиардный туберкулёз? – спросил Ганшин.

– Иди на фиг… С чего ты взял? Просто обострение.

Не скажи Толяб с таким раздражением, так злобно, и Ганшин, наверное, ничего бы не добавил. Но зачем он огрызается?

– А я разговор в гипсовальной слышал, хочешь скажу? – бухнул Севка. – Тебе не хотят гной откачивать, и вообще… боятся, что менингит будет.

– Врёшь! – выкрикнул Толяб. – Ещё чего – менингит… На-кася выкуси!

Лицо его исказилось резкой гримасой, и он сложил неловкую маленькую фигу.

Севка спорить не стал – пусть как хочет. Но какой-то поганый осадок остался от этого разговора. Вернувшись к вечеру в палату, он всё вспоминал Толяба, его обиженное лицо, его слова. Всё же напрасно он ему про менингит ляпнул. А если это правда? Да нет, наверное, ерунда: Толяб поправится. Ганшин к тому времени совсем ходить научится, и они вместе поскачут за дом, к забору, смотреть Толикову тайну.

Раздумывая об этом, Севка вынул из мешка над кроватью свой старый маленький подшипник, долго тёр его клочком наждака, крутил, с усилием проворачивая колёсико и, когда шарик засверкал и стал послушно жужжать, подозвал Марулю и просил снести в изолятор.

Ганшин заранее воображал, как обрадуется Толяб его подарку, что по этому случаю скажет, и нетерпеливо ждал Марулю – расспросить.

– Отдала, – кивнула Маруля. – Да он и глаз не поднял.

Вот те нá: подарил и благодарности не услышал. Вроде напрасно старался. Ну да пускай. У ходячего своих забот много, что ему про других думать?

Прошло три-четыре дня. Ганшин уже уверенно прыгал по палате и даже совершил в сопровождении няни путешествие на костылях по коридору: мимо печки, титана с прохудившимся, капавшим в эмалированный таз краном, мимо палаты девчонок и выхода на улицу. Дверь в изолятор была плотно прикрыта.

Все желания Ганшина в последнее время сошлись на одном: скорей бы приехали забирать его домой. Мария Яковлевна говорила, что давно отправила письмо родителям с вызовом, но ответа не было, и Ганшин беспокоился. В мёртвый час и вечером после отбоя он только и думал о приезде мамы: утром приедет? Или вечером? И кто первый ему скажет об этом?

А вдруг письмо потерялось, и мама не знает ничего? Или того хуже, как у Желтухи… «Не будешь слушаться, будешь плохо себя вести, с тобой, как с Желтухиным, случится», – пугали сёстры. Генку Желтухина уже выписывали, когда от него отказались. Ну, Желтуха, правду сказать, какой-то полоумный, орёт громко, всех задирает. Да ещё, говорят, родители у него поссорились. К тому же война, вот и не захотели его домой брать. Он с полгода при санатории болтался, пока его в интернат не сдали. А если и с Севкой так? Нет, за ним-то приедут, непременно приедут… Вот только почему нет письма?

Ганшину уж надоело отвечать на участливые вопросы взрослых – когда, мол, домой? Зачем они так спрашивают? И мгновениями где-то вверху живота пробегала ледяная судорога ужаса: а если он навсегда останется здесь?

Всё же время не идёт зря. Каждый день по две минуты, потом по пять прибавляют: скоро полчаса ходить. И хоть письма нет как нет, но ведь совсем не то, что у Толяба. Бывает же невезуха! Всё ещё в изоляторе и, говорят, плох, третий день под сорок!

Ночью Ганшин смутно, сквозь сон, услышал долетавший из глуби коридора его тонкий, пронзительный крик: «Ня-а-ня-а!»

«Спать не даёт», – подумал он с досадой и повернулся на другой бок. Но заснуть не мог.

С вечера ходила за холмами и никак не могла разразиться гроза. Ветер гнул кусты акации, шумел в вершине большого дерева за окном. Ослепительные белые всполохи озаряли небо, но грома не было – видно, тучу сносило к посёлку. Дождь начал было стучать, но скоро прекратился. Ганшин стал задрёмывать.

Внезапный шум заставил его вздрогнуть. Он вскинул голову над подушкой. Что-то ударило, будто взорвалось неподалёку. Посыпались, звеня, осколки стекла, потом всё смолкло.

«Наверное, ветер распахнул раму, окно шарахнул в коридоре», – решил Севка и, укрывшись с головой, стал наконец засыпать.


Глава девятнадцатая
ТОЛЯБ, ПРОЩАЙ!

о это был не ветер.

Третьи сутки Толик чувствовал нестерпимую боль в затылке. Шея одеревенела, голова налилась чугунной тяжестью, и хотелось запрокинуть её назад. У него отобрали даже тощую волосяную подушечку, и он лежал подбородком вверх, выставив вперёд маленький кадык и часто дыша. Ноги сами собой согнулись в коленях, образовав холмик над одеялом.


Есть он не мог, его тошнило, и дежурная няня приносила на его крик зелёный тазик. Он делал конвульсивные движения языком и глоткой, но дно тазика было сухо: шла одна горькая, отвратительная слюна.

К вечеру боль в голове немного утихла. Он подозвал сестру и стал просить отсосать гной из натечника. Он помнил, прежде это приносило ему облегчение, и не понимал, почему теперь об этом забыли.

– Оля, сделай пункцию, – сказал он. – Я тебе полевую сумку отдам… В ногах возьми. Хорошая такая планшетка, с отделениями, новая совсем…

Планшетку эту он, когда ещё ходячий был, выменял у курсанта, и все тогда ему завидовали.

– Дурачок, зачем мне твоя планшетка? – пожала пышными плечами Оля. – Было б врачебное назначение, я и так бы всё сделала… Мне что, жалко? – И она укоризненно посмотрела на него своими выпуклыми глазами. – Не расстраивайся, – сказала она и поправила на Толике край одеяла. – Мать вызвали, она приедет, с врачами поговорит…

– Душно, убери одеяло, – попросил Толик.

– Гроза собирается, – отозвалась Оля. – Пройдёт дождик – посвежеет.

Оля ушла, а его стало знобить. Он подтянул одеяло к подбородку и ещё круче закинул назад голову. Замёрзли ноги, согнутые в коленях. Он громко застонал и, увидев в дверях сестру, пожаловался на холод.

Грелки в дежурке не оказалось. Оля достала было какую-то со дна медицинского шкафика, но сквозь резиновую пробку сочилось. Тогда она взяла пустую бутыль, наполнила её горячей водой из титана, обернула в полотенце и положила ему под одеяло, к ногам. От бутылки потекла блаженная теплота.

– Я не умру? – спросил он, сдерживая ознобное постукивание зубов.

– Конечно, не умрёшь, – ответила Оля с бодрой поспешностью.

За окном беззвучно вспыхивали белые зарницы, но дождя не было слышно.

Голова его пылала, простыня под затылком была неприятно влажной, глаза слезились.

Он забылся, и Оля на цыпочках вышла. Она вернулась в дежурку, села у тумбочки на стул и задремала, опершись на руку. Рядом, на медицинской кушетке, обтянутой дерматином, спала дежурная няня. Она прилегла на минутку, подтянув под себя ноги, прямо в халате, не заметила, как заснула, и теперь тихо присвистывала во сне.

Полчаса прошло или час? Толик очнулся, разбуженный, как ему показалось, новой ослепительной вспышкой, беззвучно разодравшей небо. Голова раскалывалась от пронзительной боли, пульсирующей от затылка к виску, тошнота подступала к горлу. Под коленками лежало что-то холодное, противное, скользкое: остывшая бутылка с водой выбилась из полотенца.

– Няня! – позвал Толяб. – Дежурная! Ня-а-ня-а!

Никто не отозвался. Его охватило чувство бессилия, всё вокруг стало безразлично. Ножевая боль в затылке расширилась, заполнила всё тело, заставила его изогнуться. Забила дробь в ушных перепонках. Плохо помня себя, он схватил бутылку с водой и, собрав последние силы, бросил её перед собой об стену.

Бх-дзынь-длень! – лопнуло и зазвенело в ногах кровати.

Ему показалось, что огромная лесистая гора, похожая на Синюху, с грохотом осела и обвалилась дымным оползнем, открывая у подножия чёрные щели и провалы, и он вошёл в глубокий сводчатый коридор с влажными, скользкими стенами и туманным пятном впереди. Зазвенели, запели лёгкими, нежными звонами трензеля, словно кто-то вызванивал на музыкальных треугольниках стальными палочками незнакомую ему прежде мелодию. Трензеля звенели ровно и неумолчно, пока он двигался в глубь узкой тёмной пещеры, потом бежал, потом летел, раскинув руки, вперёд головой, теряя на ходу вес тела.

Толик потянулся, опустил колени, дёрнулся головой и затих. Из-под кровати натекала, разливаясь по полу и уходя вялой струйкой за дверь, лужица воды. На белёной стене изолятора расплывалось огромное мокрое пятно.

* * *

Утром тётя Настя вошла в палату с таким потухшим, расстроенным лицом, что ребята мигом поняли: что-то случилось. Она раздражённо гремела суднами и ни с того ни с сего напала на Поливанова:

– Лежит, точно прынц какой… Поворачивайся…

– А что, тётя Настя? – растерялся Поливанов.

– Тётя Настя, тётя Настя – сто лет тётя Настя, – обрезала она его.

– Что это вы такая сердитая? – спросил Ганшин.

– Печень у меня болит, а печень – это наша печка… Это во-первых… А во-вторых… И того, что во-первых с вас будет…

– А что ночью в коридоре бахнуло? – поинтересовался Поливанов. – Севка, ты слышал?

– Приказал ваш Толяб долго жить, вот что, – сказала тётя Настя, глядя себе под ноги, и отвернулась к окну. Она знала, что нарушает строжайший санаторный запрет, но промолчать не сумела. Не по её характеру, да и всё равно ребята узнают.

В палате стояла тишина, только шаркали шлёпанцы тёти Насти.

«Как так умер? – стучало в голове у Ганшина. – Совсем умер? Умер и не живёт? Окончательно? Навсегда?»

Что-то чёрное, холодное надвинулось на Севку, перехватило дыхание и оставило после себя пустоту.

«Может, Настя ошиблась, может, Толик ещё оживеет? А что, если это летаргический сон, о котором Изабелла рассказывала? Лежит совсем как мёртвый, а просто спит?.. Нет, невозможно. Жил, смеялся, бегал на костылях, менялся марками и вдруг – умер? Да что ж это такое? И возьмут и положат в гроб (ещё это слово – чёрный ужас), и понесут на руках, и зароют в землю на кладбище, за водокачкой…»

И новый ряд невыносимых картин: могилу роют опускают гроб, заваливают землёй, мокрыми, грязными комьями…

«…А вдруг крышка слезет? Все уйдут, а он там живой и начнёт откапываться? В темноте загребает руками землю, а она в рот лезет, забивает уши… Вот что: а если и я умру, не дождавшись мамы? – внезапно пугается Ганшин. – У-уф! Даже спине холодно стало. Толяб тоже на костылях прыгал, как здоровый, все ему завидовали… Нет, нет, я не умру. Это Толяб умер, у него миллиардный. А я уже выздоровел. Я никогда не умру. Я не могу умереть. Вот и зимой не умер, а как болел, дней пять подряд за сорок было…»

И Ганшин мало-помалу успокоил себя.

Шёл обычный палатный день. Евга помалкивала, поджимая губы. Мерили температуру, перекладывали, посыпали спину тальком; прошёл ежедневный обход, будто ничего не случилось. И ребята виду не подавали, что знают: пусть взрослые думают, что они дураки.

Изабелла не отходила от них целое утро. Разлетелась рассказывать о Москве, о своём детстве, о представлениях в театре «Летучая мышь» и ещё что-то потешное, но никто не смеялся.

А когда перед обедом Ганшина вывели на костылях в коридор, он увидел, как из изолятора две незнакомые няни, молча и торопясь, провезли к выходу каталку, на которой лежало что-то, едва угадываясь маленькими белыми горбиками под ровно, без морщинок, натянутой по краям простынёй. Толяб, прощай!



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю