Текст книги "Закон палаты"
Автор книги: Владимир Лакшин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Глава четвёртая
ШАРИК
о коридору гремят костыли, и в палату, приволакивая ногу в гипсовой шинке, входит Толяб, одетый во взрослую, когда-то синюю, застиранную пижаму с подвёрнутыми рукавами.
– Здорово, рёбушки! Лампочкой разжились?
Толик Белоусов, а по-санаторски Толяб, – ходячий, он сейчас один ходячий во всём первом корпусе. Вообще говоря, счастливец, у него сущие пустяки – голеностопный сустав, а попросту ступня. Был процесс и в коленке, да ещё прежде затих.
Поставили Толика незадолго перед войной, но пока он учился ходить, началась эвакуация. Приехать за ним не успели. А он так ждал тогда выписки, да и правило в Сокольниках было: два месяца на костылях – и домой. Эх, о чём говорить.
Родом Толик из Иванова, мать на ткацкой фабрике работает, отца призвали в армию, осталась на руках матери младшая сестрёнка – куда ей ещё брать костыльника-сына? От матери Толик получил сюда одно только письмо-треугольник: она рада была, что Толик в Сибири, куда все эвакуированные едут, в тепле, в сухе, в безопасности от налётов, что его кормят бесплатно и держат под присмотром врачей. Чего ещё желать? Так Толик и остался ходячим при санатории.
А Толябом его вот отчего прозвали. На вытершихся овечьих шкурах, которые в санатории зовут мехами— ими укрывают ребят в морозные ночи и когда на улицу вывозят, – на этих мехах пришиты метки с фамилиями владельцев. Обычно у всех фамилия написана, а на его меху почему-то: «Толя Б.». Кто-то заметил, посмеялся, и пошло: Толяб да Толяб.
В седьмой палате Толяба любят за добрый нрав, широкую улыбку и важные для ребят услуги. Вот и сейчас он явился не пустой, да забыл, с чем пришёл. Остановился, задрал голову и, улыбаясь во весь рот, стал глазеть на новую лампочку.
– Рот до ушей, хоть завязочки пришей, – поддразнила его ширявшая щёткой под кроватями тётя Настя.
Но ни капли не обиделся он на её слова и только пуще растянул губы.
Да и как ему не улыбаться? Мечта всех ребят – хоть на день, хоть на час поменяться с ним местами. Легко сказать – ходячий. А ходячий может любую вещь подать с подоконника, достать со шкафа и с пола поднять. Его можно попросить принести кружку воды из титана, стянуть «Пионерку» в учительской, раздобыть пару спичек. Он запросто разговаривает с ребятами из старшего отделения, все санаторские новости узнаёт первым. Он может подкинуть записку приятелю в изолятор или даже поговорить с ним из-за двери. Да мало ли что ещё может ходячий? Его счастью даже не пытаются завидовать.
Между полдником и ужином Толяб не сидит на месте, а курсирует из палаты в палату – меняться. Стоит плоской его фигуре на расставленных костылях появиться в дверях, и ребята бросают все дела. Глаза их магнитом притягивает к облезлой шахматной коробке, которую Толяб прижимает к костылю правой рукой; что-то погромыхивает и перекатывается в ней при каждом его шаге.
Неизвестно, где подобрал он, приспособив для своего промысла, эту доску с дырочками из-под дорожных шахмат. Прислонив костыли в стене и сев боком на чужую кровать, Толик бережно открывает её, и, бог мой, что предстаёт тогда взору! Глаза разбегаются, не знаешь, на что смотреть!
В груде ломаных спичек, спутанных ниток и разного мелкого сора лежат: стеклянная пробка от флакона духов, почти новый ластик, пилочка для ногтей, три белых пешки и чёрный конь, полдюжины оловянных солдатиков и среди них знаменосец, такой облезлый, что уже трудно угадать былой цвет его знамени; несколько карандашных огрызков, чиненных с двух концов, – простой, «Конструктор», и цветные – фабрики Сакко и Ванцетти. А кроме того – особо ценный, хоть и невзрачный с виду, чернильный карандаш, жестяная пряжка, красноармейская пуговица со звездой, катушка из-под ниток, высушенная бабочка «павлиний глаз», кусок изоляционной ленты и, наконец, прекрасная, с таинственным чёрно-серебряным нутром сгоревшая радиолампа. Что за удовольствие разглядывать и перебирать всё это добро под добродушное ворчание Толика: «Не лапай, не купил!»
На этот раз в коробке была новинка. Из особой тряпочки Толяб извлёк какую-то маленькую блестящую штуковину. Меж двух стальных ободков сидели, прижавшись друг к другу, как горошины в стручке, несколько крохотных, сиявших своими бочками шариков, – даже смотреть на них было весело. Захватив кружок посерёдке большим и указательным пальцами, Толяб крутанул правой ладошкой обод, раздалось тихое жужжание, шарики слились в одно сверкающее колесо. Ребята замерли.
– Шарик, – сказал Толик ласково, растянув улыбку, и пояснил для непонятливых: – Шарикоподшипник.
Ганшин махнул ему, приглашая к себе, и Толяб расположился прежде на его постели. Но Костя, приподнявшись на локтях, произнёс повелительно: «Толик, ко мне», и Толяб захлопнул доску с дырочками перед носом Ганшина. Он подхватил костыли и запрыгал к Костькиной постели. Костя долго и жадно крутил шарикоподшипник, потом копался в Толиковой коробке и вдруг ни с того ни с сего спросил:
– А сверла у тебя нет?
– Нет, – ответил Толик.
– А вроде было.
– Было да сплыло. Во второй палате на двух солдатиков и свинчатку сменял.
– Ну и дурак, я бы лучше поменялся.
– А что бы дал?
– Не твоё дело, – сказал Костя и взялся за книгу, давая понять, что разговор окончен. Он знал, что шарик ему не по карману.
– Толик, дай посмотреть. Толик, покажь, – неслось со всех кроватей.
Толяб открыл свой короб перед Гришкой, дал подержать шарик Зацепе, потом проковылял к Жабе и, наконец, снова очутился у ганшинской койки.
Щёки Ганшина пылали. Как только шарик оказался в его руках, его стало томить неудержимое желание во что бы то ни стало выменять его. Но с той единственной вещью, какой он мог прельстить Толяба, слишком трудно было расстаться.
Трёхцветный карандаш Ганшина знала вся палата. Снаружи карандаш сиял цветной радугой, а внутри по всей длине грифеля шли в нём синяя, красная и жёлтая полоски, так что довольно было лёгкого поворота в руке, и линия одного цвета незаметно переходила в другой. А как чудесно пахла по свежей очинке его розоватая древесина!
Карандаш был, понятно, московский, подаренный на прощанье дедом Серёжей в их последнюю встречу в Сокольниках. Всё, что вёз с собою Ганшин из Москвы, мало-помалу растерялось, переломалось и исчезло по дороге, а карандаш каким-то чудом остался. Ганшин берёг его, точил экономно, не давал никому, а с некоторых пор и сам вынимал лишь в редчайших случаях.
Случалось, Изабелла Витальевна, затеяв с ребятами рисовать, говорила, раздав клочки бумаги:
«Ганшин, а ну-ка дай Жабину свой карандаш подсинить море».
И Ганшин, вздохнув, лез на самое дно сумки, привязанной к спинке кровати, и из-под скомканного полотенца вынимал свою драгоценность.
Но теперь ему до смерти захотелось иметь подшипник, так что даже и карандаша не жаль было.
– Давай меняться, – решился он наконец. – Ты мне шарик, а я тебе мой карандаш. (Что такое его карандаш, объяснять было лишнее.)
– Покажь, – согласился Толяб с миной полного равнодушия. Небрежно повертел карандаш в руках и засунул в отвислый карман пижамы. – Сойдёт. А ещё что?
– Как ещё? – возмутился Ганшин. – Да другого такого и в Москве не достанешь. Если хочешь знать, дедушке его на выставке подарили… это на образец. Таких, может, всего сто штук сделали. Наркомовский карандаш. – Ганшин готов был зареветь с досады и оттого незаметно для себя начал привирать. – Это ты должен мне придачу! – крикнул он Толику.
– Как бы не так, – сказал Толяб, угрожая опустить подшипник в свой бездонный карман. – Не пойдёт. Гони приплату. Беру карандаш и… и ещё что-нибудь.
Что именно, он не успел придумать. Все знали, что жадным Толяб не был. В прошлый раз, например, он променял Гришке целёхонький спичечный коробок с засушенным жуком на такое барахло, как ножка сломанного циркуля. Но меняла должен меняться, и сейчас по всему было видно, что он не уйдёт, не совершив сделки. Ганшин предложил было конский волос, но Толяб поднял его на смех.
– Карандаш и десять колоний с зубчиками, – твёрдо произнёс он.
– Держи карман шире, – обиженно возразил Ганшин, но, помедлив, полез в сумку.
Он вытащил конверт с марками и, выбирая экземпляры поплоше, заляпанные штемпелями и с порванным краем, отложил на одеяле десять штук. Марок жаль, но отступиться от шарика уже не было сил.
– Хоть бы одну французскую колонию дал, жила, – вымогал Толик.
– Так и быть… – И, опасаясь, как бы Толяб не передумал, Ганшин прибавил к отложенной кучке марок треугольный Камерун.
С широкой, добродушной улыбкой Толик сгрёб марки. Теперь шарик поступал в безраздельную собственность Ганшина. Пять пар глаз ревниво наблюдали исподтишка за этой сделкой.
Толяб захлопнул доску с дырочками, взял костыли и, поджав загипсованную ногу, поскакал, не попрощавшись, в другую палату – хвалиться ганшинским карандашом.
А Ганшин с упоением крутил подшипник, наслаждаясь лёгким, покорным его движением, и долго вслушивался, поднеся к самому уху, как звенит и замирает чудесный звук.
В палате кто читал, кто крутил завязки от фиксатора. Жаба просто руками мотал без дела, раскачивая кровать. Гришка выслеживал на стене сонную муху. Но Ганшин знал, что это безразличие напоказ: всех точила немая зависть.
– Дай покрутить, – не выдержал первым Гришка.
– Ишь какой умный, сам хочу, – ответил Ганшин и, смягчившись, прибавил: – Завтра буду по очереди давать.
Костя ничего не спросил, не попросил. Он делал вид, что погружён в «Таинственный остров», но глаза его равнодушно бежали по строчкам, а в ушах тихо и сладко жужжал шарик. «Ещё посмотрим, Гашка», – с неопределённой угрозой подумал он.
Принесли ужинать. Тётя Настя раздала пшёнку. С электричеством ели быстро, собрали тарелки, и ночная сестра пришла выключать свет.
Ганшин долго лежал в темноте с открытыми глазами, чувствуя согревшийся в ладони гладкий металлический кружок. Потом осторожно, чтобы не уронить на пол, просунул руку в сумку над изголовьем и положил своё сокровище в самый дальний угол.
Через минуту он спал.
Глава пятая
ЭКЗЕКУЦИЯ
ет хуже, как проснуться среди ночи. Если болит, то кажется, болит раз в пять сильнее, чем днём. А-а, эта подлая боль – тянущая, далёкая, сладкая, настораживающая, – она идёт от колена к бедру и замирает где-то в суставе. Напряжение мышц – и вдруг острый, пронзительный укол, насквозь пробивающий кость, а потом опять тихое, сладкое побаливание… Боишься шевельнуться и ждёшь этого мига – спазм мышц, укол, ещё один, целая серия пронзающих ударов… И снова отпустило, надолго ли?
Но сейчас не болит, нет, а просто тоскливо, страшно. И время зимой не угадаешь – то ли всего час проспал, то ли утро уже. Одна полоска света падает через окно от фонаря. Наверное, снегом его залепило, еле видно сейчас, и только по белёной печи ходят отражённые тени, качаются.
А в коридор дверь приоткрыта, но там полная тьма. Лампу керосиновую, что стоит на тумбочке в коридоре, ночная сестра к себе забрала.
Если долго лежать и не спать, изо всех углов начинает лезть что-то чёрное, лохматое, крадётся под кроватями и будто чьи-то глаза молча следят за тобой. Ты шевельнёшься, и он шевельнётся… Фу-ты, это Гришка на койке повернулся. И опять тишина. Посапывают ребята. Засыпаю… Засыпаю… Шрк, шрк, шрк… Что это? Ганшин чуть приподымает голову над подушкой. А вдруг кто под Костину кровать забрался и сидит там, караулит? От одной этой мысли сразу сон пропал. Разбудить, что ли, Игоря?
Ганшин нарочно стукнул рукой по спинке кровати. Скрежет прекратился. Потом опять зашуршало и зацарапалось что-то внизу. Шрк… шрк… «Крыса, наверное», – догадался Ганшин и выдохнул с облегчением. Мерзость, конечно, но крыс в палате не боялись. Это девчонки визжат, как увидят. А ребята нет. На прошлой неделе гоняли одну по углам, били подушками, плётками, Жаба шахматную доску в неё запустил – как ошпаренная в коридор вылетела… Затихло вроде. Может, и не крыса, просто кошка под полом ходит.
Вдруг пахнуло сквозняком, стало тоненько подсвистывать что-то, и тёмная дверь в коридор сама закачалась, заходила… Неприятно всё же. «А вдруг на санаторий нападут? – спросил кто-то беспокойно внутри у Ганшина. – А зачем? – рассудительно возразил ему Ганшин. – А так просто, ребят поубивать. На селе вон, Маруля говорила, мужик трёх человек топором изрубил и в сугроб закопал, а зачем, так и не допытались…»
Но это было уже слишком – сон пропал. «Баба, дурак, – попробовал пристыдить себя Ганшин, – узнал бы Костя, по головке не погладил». Спать, спать, спать… Вспомнить про что-нибудь хорошее – про шарик или как на Рыжухе ездил – и спать. Говорят, если считать до ста, только медленно-медленно, верное дело уснёшь. «Раз… два… три …надцать… четырнадцать, пятнадцать…» И, положив голову набок, а правой рукою зажав ухо, Ганшин стал засыпать. Уже сквозь сон он слышал, как кто-то рядом звал няню, но не открыл глаза, а только подумал, довольный: «Я сплю».
Няню звал Зацепа. Он проснулся в полной тьме от неприятной тяжести и шевеления в животе, понял, что ему нужно судно, и испугался. Будить ребят? Кричать няню? Позор, позор! Он ещё пробовал уговорить себя потерпеть, не думать об этом, может, отпустит. Но внизу живота что-то бурчало, сжималось, ворочалось глухо и требовало немедленного выхода наружу.
– Няня! – по-цыплячьи, будто пробуя голос, позвал Зацепа.
Зов его странно прозвучал в мёртвой тишине палаты и, обежав спящие углы, даже не вышел в коридор. Только засопел и повернулся на своей койке Севка Ганшин. Зацепа решил было ещё терпеть, но схватывало всё резче, неотвратимее.
– Няня! – снова вскрикнул он негромко и жалобно, всё ещё робея и боясь разбудить ребят.
Но мёртво было в коридоре. Не шаркали издали валенки, не гремело эмалированное судно, не носилась светлая тень от трёхлинейной лампы.
– Няня, няня! – кричал он, уже не стыдясь, в голос. Капли холодного пота выступили у Зацепы на лбу.
Зашевелился Костя и сказал спросонья:
– Орёшь, как дурак.
Но Зацепе было уже всё равно.
А нянька не шла. Она, наверное, поднялась на второй этаж, в старшее отделение, и не могла там его услышать.
Зацепа ещё позвал её надрывно, визгливо – и вдруг смолк. Из него неудержимо хлынуло прямо в пелёнку, постеленную в гипсовой кроватке, и он замер в ужасе, с колотящимся сердцем. Всё. Больше он не кричал, а лишь высвобождал из-под себя пелёнку, стараясь не запачкать простыню.
Он не заснул уже до утра, поминутно воображая, как явится дневная смена, тётя Настя войдёт с утками, сбросит с него одеяло. И все станут смеяться над ним, и сестра будет ругать, что не позвал вовремя, и, может быть, скажут на пятиминутке, что за ночь ничего существенного не произошло, но такое, мол, неприятное происшествие: Зацепин, которого только что перевели в седьмую палату, обложился.
Он дождался звонка и, когда заспанная нянька, щёлкнув выключателем и сама щурясь от электрического света, подошла к его постели, потянул её за рукав.
– Вот, – сказал Зацепа, бледный, с несчастной, гадкой улыбкой, – возьмите, – и протянул из-под одеяла тяжёлый мокрый узелок.
То-то было потехи до завтрака: Геббельс обложился! Жаба показывал, кривляясь, как тот тужится. Костя говорил, что Зацепа не дал ему спать. И Ганшин не удержался и под общий смех изобразил, как Зацепа орал, будто чокнутый.
– Эй вы, дураки, – вдруг как сорвался новенький. – Я посмотрю на вас, как ваш Костя обо…ся.
В первую минуту все точно онемели.
– Что-о? – только и спросил Костя.
– Обзывается, – заёрзал Жаба. – Наказать, наказать Геббельса!
– Придётся наказать, – холодно подтвердил Костя, а Гришка уже вытягивал из-под матраса ловко упрятанную там плётку.
Плётки эти – последнее увлечение седьмой палаты. Забыли уж, кто первый научил вытаскивать твёрдую кручёную нитку из ленты подножников и сплетать её в три хвостика косицей. Косиц надо наделать несколько и из каждых трёх – косу потолще. Потом к короткой палке-кнутовищу прикрепить – вот и плётка.
Лучшая плётка была у Гришки. Хлопнешь в воздухе, как выстрелит. Кто смотрел «Последний табор»? Там на плётках до полусмерти бились. В палате-то ими стегались больше в шутку, дурачась, но вот и для дела пригодилась.
Костя распорядился: Жабе прикрыть ногой дверь и стоять на шухере, Гришке – начинать… Тётя Настя с Евгенией Францевной возились на процедуре в девчачьей палате, и всё тихо было.
Оттолкнувшись от стены сильными руками, Гришка выехал из ряда, и над спинками кроватей с посвистом и красивым щелчком в конце пролетел первый удар кнута. Зацепа дёрнулся, закрыл голову руками, но плётка не доставала.
– Кати его ближе, ребята. Ганшин, помоги, – приказал Костя.
В первую минуту Ганшину стало жаль новенького: его беспомощности, головёнки с шишками, замазанными зелёнкой. Но стыд перед Костей спас его: не хватало нюни распустить из-за Геббельса. Да и Зацепа был так ничтожен, так тонко пищал и неумело защищался, что чувство гадливости к нему заглушило жалость, и Ганшин стал помогать Жабе вытащить кровать новенького на середину.
Кнут засвистел снова. Гришка бил ровно, методично. Зацепа неловко закрывался, взвизгивал, когда Гришка попадал по рукам. Он с головой забился под одеяло, но плётка доставала и там, больно просекая нетолстую ткань.
Крики Зацепы подогревали Гришку. Он уже играл с ним под хохот палаты. Щёлкал бичом в воздухе с оттяжкой, говорил: «Ну, будет», и едва Зацепа решал, что беда миновала, и вылезал из-под одеяла, Гришка врезал ему смаху по рукам-палочкам, по уродливой, в пятнах зелёнки, голове, по чему попало.
– Проси пощады, – спокойно и веско сказал Костя.
Руки Зацепы покрылись красными вздувшимися полосками, сбоку лба был заметен розовый кровоподтёк, а он всё не сдавался.
– Атанда, – задушенным голосом вдруг крикнул Жаба. И мгновенно сильным движением рук Гришка вернул свою кровать на место и стал быстро сматывать плётку.
Тётя Настя вошла со шваброй, с которой текла вонючая хлорка, и остановилась в дверях.
– Что это у вас, ребятушки, будто Мамай прошёл, – сказала она громко и нараспев. (Значит, не заметила.)
– А мы немножко… играли, – фальшиво протянул Жаба.
И тут её взгляд упал на Зацепу. Одеяло у него сбилось, открыв голые тощие ноги, простыня свисала до полу, а кровать, которую она сама недавно аккуратно придвинула к стене, стояла как-то боком, отъехав от печки.
– Вот так новенький, – изумилась тётя Настя. – Только привезли на место – ночью обложился, а днём фулюганит. Вы проучите его, ребята. Так нельзя.
– Вот мы и учили, тётя Настя. А он – Гебус и всё врёт, – обрадовался Жаба.
– Они, они… – захлебнулся слезами Зацепа и больше ничего не сумел сказать.
– Ну, ты что, дурачок, – сжалилась над ним тётя Настя. – Давай я тебя на место поставлю. И кто так тебя изукрасил? То зелёный, то красный, ровно семафор.
Костя уткнулся в книгу, Гришка отвернулся к балконной двери (кнут был надёжно упрятан под матрац) и делал вид, что рассматривает узор на стекле.
– Он сам, – крикнул Жаба.
– Я сам, – еле слышно согласился Зацепа.
Глава шестая
УРОК ИСПАНСКОГО
естра Оля, молодая, белолицая, дежурила с няней Марулей, то ли мордовкой, то ли татаркой. В её дежурство процедуры после завтрака – тряска постелей, перекладывание в гипсовой кроватке, посыпание спины тальком, чтобы пролежней, упаси бог, не завелось, – проходили быстрее, незаметнее. «Ну ты, чурбачок, поворачивайся», – скажет, бывало, Оля добродушно и по спине пришлёпнет. Не то что Евга – стоит-стоит над тобой минут пятнадцать, сбросив одеяло и простыню, и всякую завязку общупает, каждую складочку разгладит, пока не спохватится, что в палате холодно. А у Ганшина уж мурашки по всему телу.
Оля ходила всегда в чистом халате и крахмальной косынке, легко на всех обижалась, нервничала, и нянька Маруля, мешая русские слова с незнакомыми, объясняла это так, что она мечтает о мужчинах. За ней недавно ухаживал один раненый лейтенант, вышедший из госпиталя, но ничего из этого не получилось. Может быть, потому, что она перестарок, двадцать шесть уже. «Любовь – это не шутка-утка, – говорила, посмеиваясь себе под нос, Маруля. – А вообще бакши – хороший девка».
Последнее время заметно было, что к Оле неравнодушен и даже заигрывает пионервожатый Юрка Гуль. Заходя в палату, он пытался приобнять её, а она сердилась и била его по рукам. И круглое, белое лицо её с удивлённым выражением бараньих глаз освещалось смущённой улыбкой.
Оля переворачивала Жабина, когда в палату вошла с книгами под мышкой, в накинутой на плечи шубейке Зоя Николаевна. Ганшин знал её ещё с Москвы, она учила географии и немецкому старших мальчиков. В эвакуации же её ставили и дежурным воспитателем.
Немолодая, сухощавая, вечно в одном и том же коричневом платье, свисавшем чуть не до полу под медицинским халатом, Зоя Николаевна, это знали все, была мягка и незлобива. Когда её сердили, она огорчалась, начинала беспомощно трясти пепельно-седым пучком волос и шепелявить больше обычного: «Разве так можно себя вести? Вы хулиганничаете. Это, это…» – и захлебывалась в негодовании. Наказать она не могла, даже отчитать толком не умела, зато знала много интересного. Рассказывала о капитане Куке, о плаванье Лаперуза, и слушали её, как сказку.
Сочувствие ребят вызывала она ещё и своей бедой, о которой говорили шёпотом. На войне с белофиннами убили её единственного сына. Он пошёл на фронт, едва кончив институт.
Ганшин навсегда запомнил один странный вечер по пути в эвакуацию, на какой-то террасе, где они лежали во Владимире. Была морозная ночь последних дней октября, с инеем на пожухлой траве. Только что объявили отбой воздушной тревоги. Ни огонька вокруг: в городских домах плотно спущены чёрные бумажные шторы, завешены одеялами окна главного корпуса. И как-то особенно ярко сверкали в холодной ночи звёзды. Кутаясь в шубейку с драной лисой, Зоя Николаевна сидела на краешке его постели и учила, как найти созвездие Кассиопеи: «Ну, куда же ты глядишь? Во-он, такая яркая звёздочка, и возьми чуть левее – вторая. А потом вниз, и от неё снова вверх». И вдруг он увидел над откосом перевёрнутую и растянутую букву «М», и удивился, как не замечал её прежде.
Молчание этой ночи навевало чувство страха и покинутости, одиночества в бесконечных чёрных пространствах. Сердце его колотилось. Он спросил Зою Николаевну, есть ли жизнь на звёздах. Она стала объяснять. И вдруг сказала: «Я верю, что и Витя где-то там». Витя был её убитый сын. «Зоя Николаевна, разве мы не умрём?» – спросил Ганшин с колотившимся сердцем. Этот вопрос тайно мучил его, временами уходя и снова прокалывая острым испугом, ещё с московского изолятора, где он, впервые оставшись совсем один, недвижимый, в своём глухом гипсе, трое суток проплакал по дому, по маме, неведомо зачем покинувшей его и отдавшей в больницу, и вдруг испугался смерти. «Кто как верит… Я верю в бессмертие души, – сказала Зоя Николаевна и отвернулась. – Ну, это, может быть, неправильно, Сева, – тут же спохватилась она. – Наука говорит нам…»
Но было поздно: её слова засели в голове Ганшина и ещё недавно, в знак особого доверия, он поделился ими с Костей. «Ну и что? Барахло всё это. А ты поверил? Просто, значит, она монашка, в бога верует». Ганшин смутился. Он и сам немного подозревал, что Зоя Николаевна заливает, и испытал от слов Кости чувство освобождения.
Теперь Зоя Николаевна стояла у печки рядом с постелью Зацепы и ждала, когда станет тихо. Ребята замолчали. Лицо её приняло непривычно строгое выражение и, не подымая глаз от пола, как это случалось с ней, когда она была чем-то поглощена, объявила:
– Наконец, ребята, мы начинаем нормальные школьные занятия. Будем стараться подтянуть всех к программе четвёртого класса. Вы должны напрячь свою волю, собраться, чтобы с самого начала ничего не пропустить. Четвёртый класс такой ответственный! Сейчас я проверю вас по арифметике, а потом, если успеем, обсудим, как быть с иностранным языком.
Лица ребят внимательные, любопытствующие. Уроки, школа всё это было «до войны», чудесный, утраченный мир. Забыто, как скучали, бывало, на уроках, как томились над домашними заданиями, и будничные слова Зои Николаевны звучат сейчас праздником. Да ещё обещан иностранный язык! Это пахнет чем-то взрослым, неизведанным.
Но начала Зоя Николаевна со скукоты: стала спрашивать таблицу умножения, кто что помнит. Подряд знал до семи только Костя. А в разбивку и он спотыкался. Самым слабым оказался Жабин. Зоя Николаевна стала допекать его умножением на три и на четыре. Костя то и дело тянул руку.
– Успокойся, Митрохин, я знаю, что ты это знаешь, – сказала Зоя Николаевна. – Ведь тебе бы можно даже в пятом классе быть, но у нас нет такой возможности. А других надо подогнать.
Костя огорчился, повернулся к Гришке и стал дёргать завязку от его фиксатора.
Ганшин и Поливанов тоже не отличились в разбивку. Всем скоро это наскучило, Зацепа стал подбрасывать к потолку скомканный бумажный шарик, но тут Зоя Николаевна объявила перемену. А после перемены сказала:
– Вы понимаете, ребята, как важно знать иностранный язык. Сейчас война, и нужны переводчики. Я знаю три языка, один из них могла бы с вами начать: немецкий, французский или испанский. Так вот, какой бы вы…
– Испанский! – закричали все, не дав ей договорить.
Какое могло быть сомнение! Валенсия, Барселона, Мадрид… Интернациональная бригада, бои под Гвадалахарой – магические слова довоенного детства, они пахли порохом. И ещё фотографии разбомблённых домов в газетах, и испанские дети, сошедшие в пионерских галстуках с трапа парохода в Одессе. Как их жалели и как завидовали их судьбе, их голубым пилоткам с кисточками, называвшимся «испанками»… Да что тут раздумывать: испанский!
Зоя Николаевна пыталась отговорить: немецкий был бы нужнее, да и учебник легче будет достать.
– И вообще язык врага надо знать лучше, чем язык друга, – на мгновение озадачила она всех. Но не поколебала.
Кто-то предложил голосовать, но и без голосования было ясно: испанскому конкурентов не будет.
Ребята размечтались, стали кричать, фантазировать, и Зою Николаевну почти не стало слышно. Игорь вспомнил, что Франко послал в подмогу немцам «голубую дивизию», значит, и испанские фашисты с нами воюют, а испанский язык редкий. Выучить его, и что же, очень может случиться, что они понадобятся в штабе переводчиками, а потом и за линию фронта, на разведку могут послать…
– Ну да, на костылях, – усомнился Гришка.
– А что, ещё лучше, никто не заподозрит, что разведчик… – сообразил Поливанов, и восторг прельстительных миражей охватил палату.
Щёки ребят пылали, блестели глаза. Они уже ясно видели себя там, в тылу у немцев, с пистолетами и гранатами на поясе, и позабыли про Зою Николаевну, которая стояла в ногах постелей, пытаясь их перекричать.
Шум улёгся понемногу, и Зоя Николаевна стала объяснять, что испанский язык похож на французский и итальянский, что у них другие, чем у нас, буквы и к словам особая приставка – артикль. Первые пять букв она тут же назвала и просила запомнить. «А» и «Е» оказались, как у нас. «В» называлась у них «Б», «С» почему-то «Ц», а «Д» вообще ни на что не похоже – полкружка с палочкой. Теперь буквы надо было написать – каждую по целой строчке.
Зоя Николаевна раздала карандаши и бумагу: заранее нарезала шесть кусков из старой газеты, чтобы каждому достались белые поля. Писали старательно, но карандаши быстро тупились, полей не хватало, а по печатным строчкам чертить – совсем грязно выходит.
Жаба попробовал писать аккуратно, подложив дощечку под газету, даже язык высунул от усердия, но на третьей букве заскучал и стал рисовать чёртика.
– Зоя Николаевна, а как по-испански «здравствуйте»? – поинтересовался он.
– Буэнос диас, – ответила она.
Отложив листки, ребята на все лады стали повторять незнакомое слово, упиваясь его странным звучанием.
– А как «до свидания»?
– Аста ля виста.
– Остановисьта, – переиначил Жаба.
– Аста ля виста, дурак, – поправил его Костя.
– Зоя Николаевна, а как «дурак» по-испански? – неожиданно подъехал Поливанов.
– А зачем тебе? Ну, «тонто», – покорно ответила Зоя Николаевна.
– Тонто, тонто, – стали на все лады смаковать ребята, поворачивая друг к другу ехидные физиономии. – А как будет «свинья»?
– Пуэрко, – смущённо ответила Зоя Николаевна, понимая, что урок заваливается в какую-то яму, и попыталась вернуться к алфавиту. Но ребята как с цепи сорвались.
– А как будет «бандит»? А «собака»? – слышалось со всех сторон.
Зоя Николаевна отвечала безотказно, отбиваясь лишь от самых глупых вопросов и всё пытаясь перейти к делу, но не тут-то было. Восхищённые её познаниями и новизной своих открытий, ребята старались перещеголять друг друга, прицокивали языком, переглядывались победно и повторяли, как заведённые: «Тонто! Пуэрко!»
– Так мы все ругательства выучим! – ликуя, заорал Жаба.
– Ты, Вася, неумно говоришь, – оборвала его Зоя Николаевна. – Слова, даже бранные, не всегда будут ругательствами. Все зависит от того, как сказать. Можно и красивое, хорошее слово употребить как ругань. А можно сказать «дурачок ты мой» – очень ласково.
– Дурачок, дурачок, – весело загалдели ребята, пробуя, как это будет получаться.
– Свинка ты моя, – сказал Костя, обращаясь к Гришке.
Зоя Николаевна покачала головой.
– Ну, от тебя, Митрохин, я ждала больше ума.
Костя надулся и замолчал.
– И вообще, что за галдёж вы подняли, – спохватилась Зоя Николаевна. – Это же урок. Так никакого языка выучить нельзя.
Она опоздала повернуть руль и теперь тщетно сражалась с захлестнувшей её стихией.
– Вообще же, ребята, испанский язык не для того создан, – ещё пыталась объяснить она. – Это язык поэзии. Язык пламенного призыва. Послушайте: «Пролетариос де тодос лес паисес униос!» Красиво? Это лозунг: «Пролетарии всех стран соединяйтесь!» Или: «Но пасаран!» – «Не пройдут!» Ещё великий Ломоносов сказал: «Испанским языком – с богом говорить прилично…»
– «С богом»… – Костя ухмыльнулся и многозначительно переглянулся с Ганшиным. Ну и лепит сегодня Зоя!
Но тут урок Зои Николаевны, и так уже потонувший в нестройном гуле голосов, кончился, потому что в дверях возникла учительница литературы и истории Изабелла Витальевна. Она только что кончила первый урок у девчонок, и Зоя Николаевна пошла сменить её в третью палату, а Изабелла заняла её место у печки.
Возбуждённые голоса стихли, Изабеллу побаивались. Последнее время она считалась их палатным воспитателем, знала всех наперечёт и спуску не давала. Она была самой молодой среди учителей и казалась ребятам необыкновенно привлекательной, хотя первое впечатление было не в её пользу: Изабелла заметно сутулилась и в голосе её была неприятная надтреснутость. Но всё это забывалось вмиг. Черноволосая, с седоватой прядью, спускавшейся наискосок лба, с очень пристальными тёмными глазами и язвительной улыбкой, игравшей в углах рта, она была им вполне по нраву. Охотно рассказывала о себе, любила подсмеяться над ними, поддеть, вышутить. «Язык – бритва», – говорил о ней Юра Гуль, а Костя, и Ганшин, и Поливанов наперебой старались усвоить стиль стремительных шуток Изабеллы. Но разве ей можно было подражать?!