Текст книги "Закон палаты"
Автор книги: Владимир Лакшин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Глава вторая
НА РЕНТГЕН
ыжая лошадь, запряжённая в крестьянские розвальни, стояла у крыльца, понурив голову. Сквозь широкие ноздри пыхали в морозный воздух облачка пара. Грива свисала набок нечёсаными прядками, закрывая большой печальный глаз. Возчик Николай в шапке с болтающимися ушами ходил возле саней, скрипя подшитыми валенками по снегу, и дымил махрой, когда вынесли закутанного в одеяла, запелёнатого, как мумия, Ганшина.
Поверх подстилки из сена положили на сани мех, увернули в него, подоткнули, и теперь над боковиной саней видны были только нос да кусок розовой щеки, намазанной жиром от мороза. В ноги Ганшину поставили кухонный котёл и вёдра, гружённые грязной алюминиевой посудой, Николай сел впереди, перекинув за борт саней ноги в валенках, и подхватил вожжи.
– Но-о-о, старая! – добродушно прикрикнул он, и лошадь стронула, медленно переступая ногами. Николай стеганул её легонько вожжой по лоснящемуся коричневому боку. Она пошла резвее, ходче и наконец побежала ровно, найдя саням накатанную колею.
В ногах у Ганшина проплыл и исчез, двухэтажный, с деревянными балкончиками дом санатория, и потекли с двух сторон снежные холмы, сугробы, тёмные верхушки елей и пихт.
– В ночь морозило, под 40. А сегодня, вишь, тепло, градусов 25, не больше, – произнёс Николай, довольно жмурясь под солнцем, и заслюнил из клочка газеты новую цигарку.
– Угу, – промычал Ганшин сквозь кромку одеяла.
В самом деле, что за день такой выдался! Вчера до полудня валили белые хлопья, а сегодня небо чистое, белёсо-голубое и свежий снег сверкает под низким, ещё не скатившимся за гору солнцем. Мороз щиплет, горячит щёки.
Ганшин наслаждался движением, скрипом санных полозьев и вертел головой по сторонам. Только бы ничего не пропустить! Вот водокачку проехали, мелькнули два домика, как с новогодней открытки, укутанные в снежную вату, и дым из труб в небо ровным столбом, будто кто тянет его сверху за невидимую нить.
А вот длинная труба с крохотной над ней чёрной шапочкой.
– Движок, – поясняет Николай, махнув на трубу кнутовищем, – енергию даёт.
И снова поплыли снежные увалы с глубокими, синими тенями в округлых ложбинках.
Как сладко дышать морозом, снегом, и ещё чудесным забытым запахом сена, и махорочного дыма, и лошади! Ганшин попробовал вывернуться в одеялах на бок и задрал голову – что там впереди? Едва он зашевелился, лежалым сеном со дна саней пахнуло сильнее, а за широким тулупом Николая он увидел гряду низких холмов и за ними огромную, в полнеба, цепь гор, черневшую еловыми лесами и светившуюся вверху ослепительными белыми шапками.
– Дядь Коль, – решился вступить в разговор Ганшин, – а сколько ехать до рентгена?
– Минут за десять свезу.
– Так ма-а-ло? – протянул Ганшин.
И вдруг вспомнил, что ещё надо выпросить у Николая конского волоса. В прошлый раз Жаба с рентгена привозил: незаменимая вещь, отличные кончики для плёток получались и, если завязать что-нибудь, нитка вечная.
– Можно из хвоста у Рыжей волосок?
– А к чему тебе баловство это? – Николай сплюнул в снег догоревшую цигарку.
– Леску плести.
– На постели, что ль, карасей ловить? – усмехнулся возчик, но тут же согласился: – На той дороге начешу.
Ехать бы так и ехать. Путь узкий, накатанный, будто вымазан салом, встречных нет, а то бы и не разъехаться, летишь по снеговой колее. Позвякивают крышками вёдра в ногах у Ганшина. А сани то мчатся ровно, то съезжают по накати, и тогда жмёшься к боковой жердине, дух перехватывает. Поворот, ещё поворот, и вдруг: «Тпру-у», и вожжи на упор. Приехали.
Ганшин и не заметил, как подкатили к серому каменному зданию, вытянутому по фасаду в один этаж. Николай занялся вёдрами, а его уже подхватили чьи-то руки, внесли в тепло, раскутали, вынули из гипсовой кроватки, положили на прохладную клеёнку и оставили одного.
Теперь он лежал на высоком, узком, твёрдом столе под нависшим над ним аппаратом с толстой трубкой. Красная лампочка над входом одна нарушала сумрак комнаты.
Долго никто не шёл. Но Ганшин привык ждать и ждал терпеливо. Щёки его жарко пылали в тепле с мороза, он приложил к ним холодные ладони. Из-за тонкой перегородки доносились женские голоса, как всегда лучше слышные в темноте.
– Один на большой кассете, чтобы оба сустава.
– Не просите, я права не имею.
– Ну, в последний раз, неужели нельзя?
– Вы привозите ребёнка и сваливаете, как мешок, а что нам, простите, делать?
Голос, грудной, высокий, красивый, сопротивлялся. Голос, негромкий, спокойный, чуть скрипучий, просил и настаивал.
– В конце концов, это непорядочно. Когда вашему начальнику понадобился марганцово-кислый калий, мы поделились тем, что имели…
В негромком скрипучем голосе Ганшин узнал голос Марьи Яковлевны, нынешнего главврача, а когда-то директора в Сокольниках, и стал прислушиваться.
– Теперь я прошу четыре кассеты, только четыре, – доносилось из-за стены, – и он не даёт. Ведь я объясняю вам, нам вот-вот подвезут, всё уже обговорено в крайздраве. Поймите, я отвечаю за больных детей. Вы знаете, чем нам их приходится кормить? У нас уже две открытые формы туберкулёза, на днях потеряли девочку шести лет, я боюсь вспышки менингита.
– Марья Яковлевна, напоминаю вам, я здесь только рентгенолог, – возразил красивый голос.
– Знаю, всё знаю, – продолжала настаивать Марья Яковлевна. – Но я не прошу у госпиталя делиться пищевым рационом. Я понимаю Павла Ивановича, ему надо кормить красноармейцев, ставить их на ноги для фронта. Мы как-нибудь сами справимся. Но мне известно, простите, что широкая плёнка лежит у вас мёртвым грузом, – почему не одолжить?
– Без Павла Ивановича не имею права.
– Но я прошу вас по-человечески, Анна Ефимовна. – И раздалось какое-то бульканье и будто тихий лай. – Сил моих нет… У этого больного тяжёлый случай (голос справился со спазмой и снова стал ровным, скрипучим), процесс из головки вот-вот прорвётся в суставную сумку…
Она понизила голос, и как ни вслушивался дальше Ганшин, ничего не расслышал.
– Хорошо, – вдруг громко произнёс красивый голос, – я не буду докладывать Павлу Ивановичу, но это ваша последняя кассета.
Дверь под красной лампой открылась, и высокая, крупная женщина в белом халате как ни в чём не бывало подошла к Ганшину и стала укладывать его на жёстком столе. Она долго колдовала над аппаратом с чёрной трубкой – опускала вниз, сдвигала в сторону, потом навалила на ноги два песочника, третьим подпёрла ступни и отошла, сказав строго:
– Не шевелись, мальчик. Испортишь – купить негде. Плёнка на вес золота.
Ганшин изо всех сил старался не шевелиться, руки сжал в кулаки, напрягся весь и замер. Но именно потому, что он сильно старался, в тот самый миг, когда что-то щёлкнуло и зажужжало в аппарате, он вздрогнул всем телом и затих испуганно.
– Ну как, хорошо лежал? – спросила его, войдя, обладательница грудного голоса.
– Хорошо, – буркнул себе под нос Ганшин.
«Что это они там говорили – тяжёлый случай, тяжёлый случай… Да обычный. Зацепа куда хуже, – пришло в голову Ганшину. – И у Игоря недавно обострение было, ночей пять орал, как зарезанный. А у меня терпимо».
Но стоило об этом подумать, как знакомая, тянущая нитка боли прошла из колена в бедро и замерла где-то глубоко в спине. И успокоилась. А Ганшин стал думать о другом. Как странно всё же говорила Марья Яковлевна. Чего это она так унижалась, всё выпрашивала у этой тётки? В Сокольниках Марью Яковлевну как огня боялись и сёстры, и педагоги. О ребятах что и говорить. Стоило ей войти в палату, паиньками лежали. И в эшелоне, когда ехали, она всё устраивала. И когда в Вейске в пустой столовой на полу на тощих подстилках мёрзли и никто не знал, куда повезут, сёстры говорили: «Придёт Марья Яковлевна и всё объявит». И точно: после целого дня волнений, нелепых слухов, напрасных сборов, она появлялась под вечер в очередном временном их пристанище – столовой или школе – и говорила спокойно, чуть в нос: «Дети, вам дадут сейчас чаю с хлебом, потом засыпайте, завтра поедем дальше». И всё ясно становилось, ребята успокаивались и засыпали до утра. Но зачем она так жалко лепетала сейчас за перегородкой? Даже заплакала, кажется. Мария Яковлевна – и не может приказать, смешно даже.
Когда Ганшина вынесли на крыльцо, уже густели ранние декабрьские сумерки. Ставшие в полутьме ещё выше, белые холмы снова затеяли свой бесконечный бег мимо саней, тесня колею дороги. В чернеющем с каждой минутой небе зажглись первые крупные звёзды, и вдруг тэк-тэк-тэк – звонко застучал движок, и над тёмной длинной трубой стали выпархивать снопы искр, будто кто бросал их горстями в тёмно-сиреневое небо.
– Дядь Коль, а побыстрей? – попросил Ганшин.
– Куда быстрее, – отозвался Николай, кутаясь в тулуп, – и так ходко тянет. – И всё же с причмоком подстегнул лошадь провисшей сбоку вожжой: – Но-о-о!
Несётся Рыжуха, свистит в ушах морозный ветер, быстрее, быстрее, срезая угол, сани задевают полозом сугроб, и вздымается за ними вихрь морозной, блещущей пыли. Эх, вскочить бы, приподняться и самому с щёлком повернуть кнут над головой! Но под тяжёлым мехом трудно даже пошевелиться, можно только забрать до отказа в лёгкие морозный воздух – сладкий, колющий, здоровый – и радоваться тому, как мчатся сани, бежит лошадь, поскрипывают полозья.
«Пока все на мёртвом часе нудились, а я покатался и волос везу», – весело думал Ганшин. Он уже воображал, как будет рассказывать ребятам про эту бешеную скачку, и как сани чуть в сугроб не закинулись, и что ехали опасной, дальней дорогой, не той, что Жаба… И, самую малость прибавив, скажет, что сам драл волос у Рыжухи, а не Николай для него, скучая ожиданьем у рентгена, вычесал… Этот волос, свалявшийся в чёрный комок, Ганшин крепко зажал в потной ладошке, когда его вносили в палату.
Но в палате едва заметили его возвращенье. С ребятами происходило что-то необычное: все подтыкались, оправляли постели.
– Ашота ждём, – объяснил Ганшину Игорь Поливанов.
Глава третья
СО СВЕТОМ
сторожней, Ашот Григорич, не дай бог, убьётесь, – говорит тётя Настя, придерживая за спинку ходящий под директором стул. – Дайте я.
Но он уже захватил одной рукой свисающий с потолка шнур, а другой ловко ввинчивал лампочку в проржавевший патрон.
В зимнем сумраке узкой палаты синеют дугами изголовья кроватей. Дрожит на тумбочке у двери слабый язычок коптилки, отражаясь плывущим оранжевым пятном на стене.
Лампа входит в патрон с неприятным скрежетом, сверху сыплется побелка, ржавая пыль… Ещё мгновенье, и Ганшин заслоняется ладонью от бьющего в глаза света.
– Ура-а-а! Горит!
И, спеша разделить затопивший его восторг, Ганшин, ещё не остывший от впечатлений улицы, оглядывается на соседей. В масляном электрическом свете лица ребят кажутся новыми, чужими.
Вот, поднявшись на локти, радостно мычит что-то чернявый Гришка. Растянув улыбку и открыв ровные мелкие зубы, ухмыляется Костя. Не мигая глядит прямо на лампу под потолком головастик Зацепа. Прикрыл ладошкой глаза Игорь Поливанов. И Жаба вертит круглой, стриженой головой из стороны в сторону, спасаясь от слепящего голого света.
Тяжело дыша, директор боком слезает со стула.
– Вот вам, разбойники… Мой подарок к ёлке. Сорок свечей, не жук на палочку напакостил. Ашот Григорич обещал, значит, сделает. Моё слово – кирпич. Чур, уговор теперь, лежать по струнке, персонала слушаться, а то мигом перевинчу в третью палату.
И, передёрнув широкими плечами, на которые накинут белый халат, он уходит, а нянька волочит за ним стул.
Вот когда наступает для ребят своя минута.
– Братцы, свет!
И палата оглашается ликующим воем. Колотят по койкам руками, бросают к потолку подушки. Выбиваются и взлетают туго заправленные одеяла… Весёлый, разноголосый рёв сотрясает стены, пока не выплеснется до дна и не наступит отрезвляющий миг тишины. Что бы ещё придумать?
– Гаси коптилку, – догадывается Поливанов.
– Жаба, двигай, – командует Костя.
И, оттолкнувшись насколько хватает сил от койки соседа, а потом раскачивая кровать на колёсиках согласными движениями рук и тела, Жаба мелкими толчками подбирается к тумбочке у входа.
Блёклый, ненужный теперь язычок пламени… Жаба что есть мочи дует на него, и он, пометавшись, гаснет, оставляя чадящую струйку. Новый победный крик шести мальчишеских глоток.
«Директор сказал, сорок свечей, – летит в празднично гудящей голове Ганшина. – Значит, сорок свечек можно поставить по стенам, у каждой стены по десять, так в палате светло. А ведь коптилка темней свечки, темней одной свечки…» И вспомнился ему дом, витые жёлтые свечи на пианино, с двух сторон от пюпитра. Мама зажигала их по праздникам до войны. И вдруг где-то далеко, как за натянутой простынёй, заиграло фортепиано – и смолкло… «Какой всё же Ашот добрый, небось Евга ему вечно на нас пылит, а он нам лампочку притаранил. У малышей и у девчонок в третьей палате тоже коптилки. И все нас ругают – седьмая палата, седьмая палата, а выходит, он нас любит».
Тем временем Жаба, распалившись, уже вытягивал из коптилки её кручёный, утопленный в масле хвост и собирался швырнуть его на пол. Костя вовремя остерёг его. Сейчас лучше не заводить взрослых, а то скажут Ашоту, раскричится, отдаст свет девчонкам.
По правде сказать, Ганшину даже жаль коптилки. Ведь первые дни жили вовсе без света. За ужином приносили из коридора со столика дежурной керосиновую лампу, а как кончали есть, забирали обратно.
Коптилка появилась в седьмой палате благодаря Юрке Гулю, старшему пионервожатому. Он делал их сам из старых консервных банок. «Мастер – золотые руки», – восхищалась им дежурная сестра, молодая пышнотелая Оля. Юрка отвечал на похвалы снисходительной гримасой: «Чудные эти женщины. Приходят: „Юра, коптилка сломалась“. А вся коптилка – банка, дырка и фитилёк». – «Ну уж вы скажете, Юра», – смущённо улыбалась Оля, потупляя глаза на выкате, и уходила, шурша глаженым халатом. Мужчин в Белокозихе было наперечёт, и в свои семнадцать лет Юрка остро ощущал чувство мужского превосходства.
Коптилки, которые мастерил Гуль, не хотели гореть ровно и то светили мышиным глазком, то разгорались как факел и чадили чёрной копотью, так что приходилось гасить и подрезать самодельный фитиль, прежде чем поднести спичку.
А всё-таки они горели! Света не было, но не было и тьмы, и по стенам бегали рождённые взмахами рук весёлые тени. И хотя читать с коптилкой было нельзя – да и что читать, книг наперечёт, – всё же это была победа над полной, мертвящей тьмою, которая сразу же после полдника сравнивала часы и погружала всё в какой-то бесконечный зимний полусон.
В тот первый месяц их только и спасла коптилка, да ещё Костины рассказы. Какая удача, что этот парень попал к ним в палату! Он сразу всем понравился. И не в том дело, что он старше других: ему уже полных одиннадцать, даже с половиной, и, как старшему, оставлена причёска – клочок волос надо лбом. И не в том, что из московского санатория, – свой, значит, хотя и не в Москве родился, приехал из какой-то деревни под Тамбовом. В санатории он четвёртый год, а о родных его давно не слышно. Другим пишут, изредка присылают посылки, ему ничего. Но в палате быстро его признали.
Глаза у Кости серьёзные, пристальные. В мёртвый час кого хочешь переглядит, не смигнёт ни разу. Речь неторопливая, как у взрослого, с лёгким заиканием в конце фразы. И такие штуки знает, закачаешься. В загадки играли, так он такое загадал, все только рты разинули. «От чего утка плавает?» А кто её знает, отчего? Лапки с перепонками? Или крылышками под водой машет. «От берега, олухи, – сказал, выждав время и дав им помучиться, Костя. – А когда человек бывает деревом?» И снова все молчали, как дураки. «Эх, вы… Когда он со сна». А потом заставил всю палату целый день искать три слова, кончающиеся на «зо». Ну, первое Севка легко отгадал: «железо». Второе к вечеру подсказал сам Костя, сжалившись над их недогадливостью и похлопав Гришку по животу, – «пузо». А третьего так и не сказал, до сих пор никто не знает. Да это ли одно? От него Ганшин узнал, что такое «вечный шах», как стреляет автомат «ТТ» и отчего бывают дети. Ну, о детях Костя, может, и заливал, хотя Ганшин и раньше слышал что-то похожее от Желтухина из третьего отделения. Наверное, по-разному бывает. Не может быть, чтобы его папа и мама занимались такими глупостями. А ведь отчего-то он у них есть? Эх, думать – голову сломаешь. А всё равно, как Костя об этом рассказывает – и стыдно, и интересно…
Костя ещё всех чем купил? Вроде не такой он и сильный, а почему-то всё может. Ганшин бы у него запросто руку перетянул, но Костя и пробовать не стал – вот ещё, детские игры. Самый сильный в палате Гришка Фесенко – Костя это первый определил. Он и ребятам сказал, когда заспорили, кто сильнее: «Заткнитесь. Гришка самый сильный». И потом заставил его сгибать и разгибать руку в локте, так чтобы перекатывался бицепс, сам пощупал и сказал: «Ого!»
Может, потому Гришка и стал ему служить? Он парень смирный, туповатый, ни рассказать ничего интересного не может, ни шуток не понимает. Мычит только добродушно: «Га, Костя…» Редко-редко вспоминает он Украину, дорогу под вётлами, тихую реку с песчаным плёсом собаку Бульбу, но рассказать толком не может. А вид имеет внушительный – большие тёмные глаза, чёрные волосы ёжиком, особенно когда грозно поднимается на локтях, чтобы припугнуть кого-то. С первого дня он с Костей неразлучен. Хотя Ганшину и чудно, чего Костя в нём нашёл? С Гришкой рядом лежать – как с тумбочкой, ни поговорить, ни поспорить.
В тот вечер, когда Костя начал рассказывать «Трёх мушкетёров», с ним рядом лежали Гришка и Игорь Поливанов, а уж Ганшин через койку. Книгу о мушкетёрах никто, кроме Кости, в палате не читал, хоть и были наслышаны о ней – она ходила у мальчиков старшего отделения, – и так обольстительно, таинственно и взросло звучало само её название!
Память Кости оказалась невероятной: он шпарил наизусть целыми страницами и, слегка заикаясь, воспроизводил диалоги. Так что когда Ганшин года два спустя прочёл книгу сам, то был разочарован: у Кости получалось лучше. Ах, если бы кто знал, что делалось с их душами в этом жидком свете коптилки! С расширенными глазами, полуоткрытым ртом, слушал Ганшин, как напутствовал д’Артаньяна его отец, как с письмом к капитану мушкетёров де Тревилю и матушкиным бальзамом в кармане он держал путь к воротам Парижа, как познакомился с Атосом, толкнув его в больное плечо, и как вступил в стычку с гвардейцами кардинала… Костя совершенно точно помнил, где кончается одна глава и начинается другая. Сделав внушительную паузу, он объявлял: «Конец седьмой г-главы. Восьмую – завтра, после ужина».
Ганшин готов был отдать всё, чтобы только слушать этот негромкий, с заиканиями голос и наслаждаться похождениями толстяка и хвастуна Портоса с его роскошной перевязью через плечо, красавца и женолюба Арамиса, благородного и холодноватого Атоса и самого д’Артаньяна, этого задиру и храбреца, с его верным слугой Планше. Как восхитительно звучали в Костиных устах разящие наповал фразы: «Хоть я приехал издалека, но не вам учить меня хорошим манерам». Или: «Меня вы найдёте, не гоняясь за мной…» Или ещё: «Я не позволю вам смеяться, когда я этого не желаю». Из-за каждой реплики, как из-под плаща, торчал кончик обнажённой шпаги.
«Костя, Костя, – молили все, – ну, ещё главку, ну, ещё полглавки…»
Что за дураки, право, все они были, когда первые тёмные вечера орали песни хором, какие в голову придут: «Степь да степь кругом» или «Три танкиста». Костя не пел. Не потому не пел, что у него слуха не было. Просто он всё это презирал. И правильно. А как он посмеялся тогда над ними, когда, устав от игры в города («Анапа… Алупка… Анкара…» – что там ещё на «А» осталось?), кто-то предложил играть в цветы: «Все цветы мне надоели, кроме… розы». «В это девчонки в детском саду играют», – сказал он, презрительно сморщив нос, и всем стало неловко, игра оборвалась.
Да, тогда ещё не знали, как он умеет рассказывать! Первый же вечер с мушкетёрами всё переломил. Один Поливанов было закочевряжился. «А я тоже читал…» – вдруг не к месту объявил он. «Что читал? Что ты читал?» – накинулись ребята. «Ну эту, как её, „Тимура и его команду“». Даже Жаба засмеялся: «Подумаешь, ты ещё „Айболита“ скажи». И Поливанов сконфуженно замолчал.
День тянулся теперь пустой, бессмысленный, но наступал блаженный час вечера, и мушкетёры снова дрались на шпагах, представлялись королю, пировали в трактире, небрежно бросали на стол кошельки с луидорами, участвовали в таинственной интриге с миледи… Что там говорить, Ганшин был порабощён, завоёван Костей. Он смотрел на него восхищёнными, полными изумления глазами, готов был исполнить любое его желание, мечтал безотлучно быть при нём, как Планше у д’Артаньяпа.
Но роль Планше, по-видимому, уже была занята Гришкой, а сам Костя больше хотел казаться Атосом – насмешливым, недоступным, холодным, презирающим женщин, равнодушным к любому проявлению чувства. В порыве нежности Ганшин назвал его как-то «Костенька». Тот посмотрел на него удивлённо немигающим взглядом белёсых голубых глаз и сказал коротко: «Ты что, баба?»
В третий вечер Костю уже заранее упрашивали рассказывать подольше. Но то ли скучно ему стало, то ли не в настроении он был, только долго не соглашался начать и смягчился, лишь когда условились: по два щелбана за главу. Значит, если пять глав Костя расскажет, по десять щелчков каждому имеет право влепить.
Щелбаны были в палате расхожей монетой – на них спорили, их проигрывали, продавали. Костя не требовал платы немедленно, только вёл учёт доходам, и они росли с каждым вечером. Рассказывал же он всё менее охотно.
А тут Игорь Поливанов отколол номер. Ни с того, ни с сего подрался с Костей. Сам же накануне подарил ему полсерии «Авиапочты», привезённой ещё из Москвы. Марки эти всем нравились и считались редкими. Ну и что? Подарил и подарил. А Костя предложил ему простить 20 щелбанов за остальную часть серии, с самолётом «Максим Горький», да ещё отдавал «боевые эпизоды». У Кости ведь прежде ничего не было – ни открыток, ни марок, одни «боевые эпизоды».
Кажется, ещё в дороге он завёл себе папку – твёрдую обложку от общей тетради, куда собирал вырезки из газет. Старые газеты попадали к ребятам часто, и пока все ушами хлопали, он попросил у сестры ножницы и настриг множество статеек. Дороже всего шли в палате «боевые эпизоды», корреспонденции из Н-ской части действующей армии. Ценились и портреты героев-лётчиков Сафонова и Гастелло, карикатуры на Геббельса, а на обмен шла мелочь: телеграммы ТАСС о планах союзников, заметки об очередных свинских мероприятиях имперского ведомства пропаганды. За вырезки Костя установил недавно твёрдую таксу: он обменивал их на марки, на открытки с видами метро, Дворца Советов, а также картинами передвижников. И теперь ему очень хотелось иметь всю поливановскую «Авиапочту», а главное, длинную коричневую марку с «Максимом Горьким».
Но Игорь вдруг упёрся, Костя настаивал, Игорь отдавать не хотел. И, видя, что ничего не получится, Костя решил истратить десять законных щелбанов. Бил он их крепко, как следует, с сальцем, с оттяжечкой. А Игорь неведомо почему обиделся, стал кричать, что Костя бьёт нечестно, ударил его по руке. «Ах, так?» Костя достал из-под головы тощую волосяную подушечку и шмякнул Игорю по макушке. Игорь выхватил подушку и запустил её в угол, откуда не достанешь.
Ребята закричали возмущённо: это было не по правилам. Но тут внесли ужин. Костя часто замигал своими бесцветными ресницами и, внезапно что-то решив, сказал Игорю спокойно, слегка наморщив лоб: «Я научу тебя вести себя… Увидишь, что будет после ужина: – И, обращаясь к остальным, объяснил ледяным тоном Атоса: – Я должен рассчитаться с ним».
Поужинали. Няня собрала по постелям и унесла грязные миски. Все уж успели забыть об этой истории, и Игорь Поливанов беспечно обсуждал с Ганшиным, сколько пушек на «мессершмитте», когда Костя, незаметно подвинувшись на постели к самому краю, ударил Игоря кулаком по лицу. Игорь заорал, как ненормальный, кровь хлынула у него из носу, и он стал молотить руками по чём попало. Тем временем Костя уже отодвинулся от него и изобретательно защищался локтем. Ослеплённый яростью, Игорь не смотрел, куда бил, и больно попадал по железной планке кровати.
Все побросали свои занятия: Игорь с Костей сцепился – вот потеха! Но в палату уже влетела привлечённая криками Ольга Константиновна, маленькая суровая женщина в очках, дежурный врач, за нею бежала сестра с керосиновой лампой. Драка прекратилась. «Кто начал?» – резко бросила Ольга Константиновна, подойдя к кровати Поливанова. «Игорь начал! Он Костину подушку закинул», – закричали ребята. «Поливанов, да ты весь в крови… – ужаснулась Ольга Константиновна. – Это ты его, Костя?» – «Он сам полез», – пробурчал недовольно Костя. «А ты что скажешь, Сева?» – спросила она Ганшина.
«Ну, скажи ей, Севк, а, кто первый начал?» – сказал, всхлипывая, Игорь. Пытаясь утереться, он размазывал розовые сопли и слёзы по лицу.
Ганшин напрягся весь, и даже в сумраке заметно было, что он смутился, – так густо покраснел. «Я не видел», – едва выдавил он. «Мы видели, Игорь начал!» – заорали Гришка и Жаба. И Игоря выставили в другой ряд, к стене, а Ганшин встал теперь с Костей.
«Нехорошо, конечно, получилось с Игорем, – думал потом Ганшин. – Всё же самый старый санаторский друг». Все считали, что они не разлей вода. Поэтому Ольга тогда его и спросила. «Но ведь он правда первый полез», – утешал себя Севка.
С Игорем Ганшин дружил ещё с Сокольников, с первого дня, как Поливанова привезли в общую палату. Кто захочет с новичком стоять? И Игоря поставили между рядами. Все смотрели на широкоскулого белолицего мальчишку и ждали, чем он себя покажет? Он молчал. Стали играть в серсо. В Москве до войны была такая игра – бросали друг другу кольца и ловили их на деревянные рапиры, кто сколько нанижет. Новичок попробовал и осрамился: кольца одно за другим сыпались у него на пол и он беспомощно взмахивал рапирой, пытаясь поддеть лёгкий красный обруч. «Медведь», «жирюга», «неуклюжий» – мгновенно стала складываться и опасно затвердевать репутация новенького. «Со мной не ставьте», «Не хочу с неуклюжим», – слышалось с разных сторон. Тогда-то Ганшин с превосходством сторожила – он лежал уже почти год – сказал сестре: «Ставьте жирного ко мне». И не ошибся. Игорь знал наизусть много стихов и присказок, успел повидать такое, чего не видал Севка, был на сельскохозяйственной выставке, летал на парашюте с вышки в Парке культуры, и характер имел покладистый, лёгкий. Они подружились. И в эшелоне ехали рядом, и в Белокозихе попросились вместе, в одну палату…
«Да, нехорошо с Игорем вышло, – раздумывал Ганшин. – Он растяпа, конечно. И Костя здорово ему отомстил. „Я научу тебя вести себя“. И не подумать, что запомнил!» У Ганшина так не выходит – помедлил сдачи дать, а после уж и зла нет.
Игорь долго потом стоял один, закрывшись старым журналом «Вокруг света» – то ли перечитывал каждую строчку по десять раз, то ли так держал, и никто с ним не разговаривал. Как-то само собой вышло, что не разговаривал и Ганшин, хотя никому этого не обещал. Но вот дурашливый Жаба, забывшись, спросил что-то у Игоря, и Костя его таким взглядом смерил…
А душу Ганшина целиком захватил Костя. Ему хотелось улыбаться, как Костя, и так же морщить лоб. И он ловил себя на том, что он уже тянет слова и чуть заикается на концах фраз; он пытался освоить его магнетический, упорный взгляд и заучивал наизусть мушкетёрские фразы: «Вы звали меня, и я поспешил явиться…», «Мы будем иметь честь атаковать вас». Но в устах Ганшина они не имели, увы, и сотой доли того холодного обольстительного блеска, каким дышали эти слова с растяжечкой у Кости.
Да, это вам не ленивый Гришка, не шалый Жаба и даже не Поливанов – мямля, маменькин сынок, хоть и старый товарищ. Костя прав, что его проучил, всё же Игорь зазнался. Как он тогда некстати с «Тимуром» полез! Только неприятно, что так долго длится вся эта история; хорошо бы он скорее помирился с ребятами.
Костя простил Поливанова сам через неделю. Попросту, как ни в чём не бывало сказал вдруг: «Эй ты, квашеный нос, чего один там стоишь? Просись в наш ряд».
Накануне Игорю прислали из Москвы маленькую бандероль – открытки с портретами героев Отечественной войны, и они стали ходить из рук в руки по палате. Одну Игорь тут же проспорил Ганшину, ещё несколько променял Косте. «Кто не меняется – тот жила, а ты молодец», – сказал Костя, засовывая открытки в свой мешок. Теперь Поливанов стоял между Ганшиным и Жабой, и эти новые места утвердились в палате надолго…
«Да если вспомнить, неплохо жили и с коптилкой», – думал Ганшин. А свет над его постелью сиял настоящий, электрический, от какого давно отвыкли. Совсем как в Сокольниках.
Костя вынул из-под одеяла растрёпанный «Таинственный остров», Поливанов стал перебирать марки, разложив их на постели… «Не написать ли домой?» – подумал Ганшин.
Из мешка, висящего на спинке кровати, где хранится полотенце, он достал карандаш, четвертушку бумаги, подложил книгу, поставил её на груди и старательно вывел: «Дорогая мама! Как ты живешь? Я живу хорошо». Первые три фразы в каждом письме одинаковые, и о них не надо думать. А дальше что? «Директор подарил нашей палате лампочку…» Что-то не совсем гладко. К тому же первая строчка ровная, мелкая, вторая крупнее и вниз поехала, а дальше – совсем грязь. Ладно, письмо и до завтра подождёт. Ведь скоро ужин, потом придут гасить свет. Свет! И радость тёплой волной захлестнула Ганшина, из головы прошла по всему телу, по неподвижным ногам и растаяла где-то в кончиках пальцев. Как бы веселее провести оставшийся вечер?