Текст книги "Закон палаты"
Автор книги: Владимир Лакшин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 11 страниц)
Глава двадцатая
ДОМОЙ!
конце августа стояли поздние тёплые деньки. Ночами заметно холодало, но ребят ещё оставляли спать па улице, и, пригревшись под одеялом, Ганшин заспался поутру.
Проснулся он перед самым звонком, от того, что кто-то наклонился над ним и отвернул свесившийся на лицо край простыни.
Солнце било в глаза, просеиваясь лучами сквозь крону большого одинокого вяза, и Севка заморгал часто-часто, пытаясь разлепить веки. Сладко потянувшись, он глубоко вдохнул свежий, лёгкий, пришедший с утренних гор воздух. Высокие ребристые облака плыли на промытом, будто новорождённом, утреннем небе.
– Ну, Сева, пляши, – говорил над его ухом голос Марули, пока он тёр ладошкой глаза. – Мать приехал, домой пойдёшь.
Неужели дождался? Сна как не бывало. Да где же она, где? Почему не здесь сразу?
Ганшин механически глотал остывшую тыквенную кашу, а сам то и дело косил на дорогу, выхватывая издали и провожая глазами каждую женскую фигуру, пока не убеждался разочарованно: не она.
Мама появилась с другой стороны, чем он ждал, и Севка не сразу узнал её. Невысокая женщина без привычного белого халата, в чём-то светло-зелёном, быстро шла вдоль ряда кроватей, вглядываясь в одинаковые детские лица.
– Мама!
Она подбежала к постели, он приподнялся на локтях, она наклонилась к нему, бросилась целовать в нос, лоб, ухо, куда придётся, зачем-то заплакала. Теперь, когда она была рядом, Ганшин узнал на ней довоенное, выгоревшее, в кленовых листиках платье, такое знакомое по дому, по Сокольникам. Загорелое, усталое лицо матери с незнакомыми морщинками в первую минуту показалось ему некрасивым.
– Мама, какая ты… – сказал Севка.
– Какая?
– Старая…
Мать улыбнулась растерянно.
– Ведь два года не виделись, Севочка… И дорога трудная была. Знаешь, девять суток к тебе добиралась. Приехала почти без вещей – такая неудача, баул стащили в поезде… И босоножки, – засмеялась мама.
Она смотрела на него, сияя глазами, гладила его лицо и руки и говорила обо всём сразу – о московской квартире, о том, что налёты кончились, о жуткой пересадке в Новосибирске, о письме от отца, о здоровье бабушки, и о босоножках, которые она сняла в купе на ночь, а утром нагнулась со своей полки – нет как нет.
– Не знаю, как бы и добралась, если б не добрая душа одна, представляешь, тапочки мне уступила, в них и доехала.
Через пять минут Ганшину уже казалось диким, как это он мог сразу не узнать её. Такая же, как всегда, и всё в ней такое своё, московское, домашнее. Они говорили и говорили, перебивая друг друга, забывая, с чего начали, – о том, что он ходит уже по двадцать минут в день, и как они поедут, и во что оденут Севку, и что костыли дадут, наверное, санаторские, на них ещё год ходить, и в какой школе учиться, и кто их встретит в Москве…
– А это мои товарищи, мама, – спохватился Ганшин, совсем забывший было о ребятах, которые давно уже восхищённо глазели на них. – Игорь… Ты его узнала? – И Севка широким, великодушным жестом указал на Поливанова, как бы приглашая его разделить свою радость. – Мой главный друг, помнишь, ещё с московского санатория.
– Поливанов?.. Узнала, конечно, узнала, – закивала мама. – Как вырос!
– А там Зацепин, Костя Митрохин…
В этот миг торжества Ганшину все палатные, без разбора, казались добрейшими и вечно преданными друзьями. Прошлые ссоры, унижения, обиды, драки были забыты, и ему искренне хотелось, чтобы мама знала теперь о ребятах только хорошее.
– У вас тут один мальчик тяжело заболел, – сказала вдруг мама, приглушив голос. – Я с его матерью на попутных из Вейска добиралась. Хорошая такая женщина, совсем простая, из Иванова-Вознесенска, ткачиха…
– Это Толяба мать, – сказал, опустив глаза, Ганшин.
Она поняла, что он знает всё, и стала тихо рассказывать, комкая в руках платок и временами прижимая его к лицу:
– Мы сегодня всю ночь не спали. Как с вечера приехали, и она узнала… И вот убивается: опоздала, опоздала. Телеграмму, говорит, поздно дали, да с фабрики освободиться надо, да билетов не достать. Пока ещё дочку маленькую к сестре отвезла, пристроила, еду кое-какую собрала, банку тушёнки, сальца, как он любил, где-то выпросила… Мануфактуру везла, нитки, чтобы на мёд здесь поменять и на яйца. Я её всё утешала: поправится он, только усиленным питанием немного поддержать. Вот Севу, говорю, моего поставили, врачи в санатории отличные…
Мама захлюпала и отвернулась. Севка сконфуженно смотрел на неё.
– Так всё в эту войну, Севочка, горе сбоку у радости ходит, – сказала она, глядя себе в колени и оглаживая на них платье.
По правде сказать, Ганшину вовсе не хотелось, чтобы мама говорила с ним об этом. Запретный разговор вызывал у него смущение. Да и просто не терпелось опять повернуть на своё – уезжаем ведь! – и он спросил, привезла ли она штаны, в каких ему домой ехать.
– Папины укоротила, – улыбнувшись, сказала мама, и они стали обсуждать подробности отъезда.
А спустя четыре дня Ганшина провожали в дорогу.
Севка был готов уже накануне вечером и, проснувшись спозаранку, терял последнее терпение. Отъезд дважды откладывался: никак не могли сговориться о транспорте – в районе шла уборка, и все машины были в поле… Лишь бы до Вейска добраться, говорила мама, а там уж железная дорога сама повезёт, билеты через коменданта обещали достать.
Прошёл час, другой, мать дежурила у конторы совхоза, но попутных машин всё не было. Наконец предложили ехать: везут в Вейск картошку-скороспелку на полуторке. Картошка мелкая, мешки плотные, стелите поверх одеяло и поезжайте.
Газуя и пыля, совхозный грузовик развернулся и притормозил за акацией у дороги.
Пока Ольга Константиновна суетилась с выписками из истории болезни и оделяла маму последними рекомендациями о строжайшем домашнем режиме, а та рассеянно слушала и послушно кивала, Ганшин раздавал своё добро. Книжка о войне, привезённая мамой, пошла Поливанову, ему же – краски с кисточкой. Зацепе перепало десяток открыток с надписью «Смерть немецким захватчикам!» и жестяная коробка из-под монпасье с отверстиями, пробитыми для жуков, чтоб дышали. Севка поколебался немного и отдал Косте плоскогубцы и старый альбомчик для марок. Чего уж там, пусть помнит Ганшина!
Потом его одели в домашнюю одежду – настоящие мужские брюки, серые в полоску, подпоясанные кожаным ремешком, и сатиновую рубашку с открытым воротом. Проворные руки мамы застёгивали тугие, не влезавшие в петли пуговицы. Ганшин чувствовал себя смущённо и гордо: скорее бы только, скорее, чтобы ничто не задержало!
Прыгая на костылях, он обошёл постели, каждого из мальчишек тряхнул за руку, кивнул издали девочкам и поскакал к машине.
– Махни мне с грузовика, как поедешь, – крикнул ему вслед Игорь Поливанов.
У заднего борта полуторки Ганшина ждала тётя Настя. Она подхватила Севку под спину и, держа, как большой куль, на вытянутых руках, погрузила на ватное одеяло, брошенное на мешки с картошкой. Туда же забралась мама с коричневым истёртым чемоданом, перевязанным крест-накрест бельевой верёвкой, и какими-то узелками, набитыми дорожной снедью. Сбоку положили костыли, и молодой водитель в драной кепке захлопнул задний борт и лязгнул задвижкой.
– Ты, гляди, ровнее нашего робёнка-то вези, – звонко прокричала шофёру тётя Настя. – Притормаживай, где колдобины. А то я тебя знаю, устроишь тут гонку Осовиахим…
Полулёжа на мешках, Ганшин приподнялся и выглянул за борт. Сквозь разрывы в кустах акаций он увидел вдруг сразу весь, как на картинке, серый двухэтажный прямоугольник санатория с крохотными балкончиками по фасаду и покатым спуском у крыльца. А где-то внизу, у земли, ровный ряд одинаковых кроватей.
Шофёр дал газ, полуторка дёрнулась и медленно пошла, тяжело переваливаясь в придорожных ямах.
Ольга Константиновна, Евга, Изабелла, Настя стояли у обочины и взмахивали белыми рукавами халатов. Где-то далеко мелькнули ещё раз сквозь прутья кроватей лица ребят. Они выбрасывали вверх руки и что-то кричали, но что кричали, было уже не разобрать. Ганшин махнул наугад Поливанову, поискал кого-то глазами в девчачьем ряду, и ему показалось, что увидел Ленку: она смотрела на него, заслонившись локтем от солнца.
Грузовик набрал скорость и, покачивая бортами в разбитых колеях, поплыл по дороге, оставляя за собой долго оседавшее облако белой вонючей пыли.
А ребята из седьмой палаты, которым наскучило затянувшееся прощанье, уже через минуту были заняты каждый своим делом.
Зацепа разложил на одеяле подаренные Севкой открытки и перебирал их своими тощими, как соломка, руками. Костя, часто мигая белёсыми ресницами, достал из-под подушки книгу и, поставив на груди, принялся её читать.
А Игорь Поливанов, которому почему-то ничего не хотелось делать, мотал руками, стиснутыми у плечей кольцами, раскачивая кровать из стороны в сторону и слушая, как она мерно поскрипывает под ним.
Эпилог
ОТДАЛЁННЫЕ РЕЗУЛЬТАТЫ
о средам день «отдалённых результатов». Все в этот день бывают – кто лежал и десять, и пятнадцать, и, странно подумать, двадцать лет назад. Сколько раз Ганшин пропускал этот ежегодный осмотр. А тут подумал: надо всё же съездить в Сокольники…
Проходя больничным двором, Ганшин внезапно вспомнил той глубокой, дальней памятью, какой обладают лишь запахи, как ветер, бывало, надует, нанесёт из сада на верхнюю террасу душный, сладкий аромат белых и розовых флоксов и с этим запахом раздвинется щель в ещё более давнее детское воспоминание: подмосковное лето, заросли лиловой сирени по глухому забору, тёплая пыль на тропинке, по которой бежишь босиком… Ходить, ловить рукою ветки, сорвать набухший, готовый лопнуть стручок акации, нагнуться за одуванчиком и, раздув щёки, пустить по ветру маленькие пушистые зонтики! Их белые точки едва можно разглядеть сверху в той срезанной наискось барьером части мира, какую видишь, поднявшись на локти…
Накинув на плечи белый халат, Ганшин поднимается широкими мраморными ступенями в огромный вестибюль с хрустальной люстрой, камином и деревянными антресолями, опоясывающими второй этаж. Разбогатевший архитектор строил особняк для себя, не скупясь: мрамор, зеркальные стёкла дверей, дубовые панели по стенам. Медицина приспособила к себе безвкусную роскошь дома. Из вестибюля в одну сторону двери в рентген и светолечебницу – длинную веранду. В другую – палаты и террасы 3-го отделения. В углу вестибюля – широкий, на две кровати, лифт на второй этаж – к малышам и в изолятор.
Тут нет ни одной палаты, ни единого закоулка, где бы не лежал, ещё до войны, Ганшин. Идя наверх, к кабинету главврача, он невольно взглядывает на знакомые двери. Через толстое, отливающее по краям радугой стекло видны ровные ряды постелей. Коротко стриженные, круглолицые ребята, опутанные системой лямок, колец, вытяжений, с любопытством крутят головами. Его заметили, а каждое незнакомое лицо в вестибюле – происшествие.
И вдруг опять какая-то толстуха в белом халате и колпаке громко окликает его:
– Сева! Да тебя Зинаида Эдуардовна не узнает!
Для всех он здесь не тридцатилетний, с залысинами кандидат наук, уважаемый коллегами и внушающий трепет студенткам, а Сева из второго отделения, ещё недавно привязанный к постели и известный разве что своим медицинским случаем, да, быть может, родителями, да ещё какими-то памятными случаями озорства.
– Ну, присядь со мною на минутку, – добродушно улыбаясь, приглашает его Оля Бурмакина. – Всё равно на осмотр опоздал. Ты ведь к Зинаиде Эдуардовне? Только-только уехала.
– Как уехала? – удивился Ганшин.
– Да она теперь у нас не задерживается. Можешь, конечно, показаться Голубикиной. Только не думаю, чтобы это было тебе интересно.
Олю трудно узнать – постарела, располнела и старшей сестрой теперь работает. Но улыбнётся и станет похожа на прежнюю, молодую, что с ними в эвакуацию ездила.
– К Голубикиной не пойду, – сказал Ганшин. – А кто тут из старых?
– Ты не представляешь, Сева, как всё у нас изменилось, – понизив голос, сказала Оля. – Мария Яковлевна на пенсию вышла. После смерти Ерофея Павловича набрали новых, а Зинаида Эдуардовна только раз в неделю бывает… Мне грех жаловаться, не трогают пока, член месткома, квартиру вот обещают. Но разве то теперь, что было, когда вы лежали – Игорь, ты, Лена. Родной дом был, привыкали, как к своим детям. Теперь, знаешь, у нас не залёживаются: стрептомицин, ПАСК… В необходимых случаях показана хирургия…
Оля посмотрела на Ганшина и умильно покачала головой.
– Да, Севочка, годы-то идут… И всё же, скажу, жалко старых врачей. Марию Яковлевну вот обидели, – почему-то оглянувшись, сказала она. – Был юбилей санатория, ведь она с первых дней с Ерофей Павловичем работала, а её даже не пригласили. Нам всем неудобно было. Конечно, она не сильный фтизиатр, скорее, администратор, и всё же, знаешь, не ценят у нас старые кадры… Ты бы её навестил, вот обрадуется!
«А не зайти ли в самом деле к Марии Яковлевне?» – думает Ганшин.
Деревянный домишко Марии Яковлевны с чахлым кустом сирени под окном, с весны уже пропылённым, гут же, в двух шагах от санаторского двора. На верёвке проветривается чья-то шуба. Пёстрый половик свешивается с перила крыльца.
Пройдя заставленные сундуками, отслужившей мебелью и старыми тазами сени, Ганшин нащупывает в полутьме медную ручку, стучит в дверь и входит в чистенькую комнату с кружевными занавесками на окнах.
Мария Яковлевна не суетится, не всплёскивает руками. Она почти не удивляется Ганшину, хоть и рада ему.
– Молодец, что зашёл, а в прошлом году, осенью, у меня Ляля Сухарова была.
Скрипят сохлые половицы, часы в продолговатом ореховом футляре отбивают четверти. На комоде – старые коричневые фотографии в деревянных рамочках, под ними резные круглые салфетки. Рядом книжный шкаф с медицинскими журналами и сочинениями Брет-Гарта, кожаное кресло, в которое уходишь, будто проваливаешься по пояс.
Мария Яковлевна неторопливо готовит чай, нарезает лимон на блюдечке, ставит перед Ганшиным начатую коробку с сухим тортом. Голова её чуть-чуть трясётся. Седые волосы гладко зачёсаны назад и собраны в пучок. Она садится напротив него, в лиловой вязаной кофте с глухим воротом. Веки её полуопущены, отчего у неё вечно усталый вид. Говорит она чуть в нос, тщательно подбирая слова, крепким, немного скрипучим голосом:
– Иногда, Сева, не верится, что жизнь прошла. Сейчас говорят: консервативный метод устарел, лечат эффективнее. Персонал новый, Ерофея Павловича критикуют. Конечно, результаты достигнуты большие, особенно с антибиотиками. Кто спорит. Наука вперёд ушла. А попробовали бы, как мы, пережить войну и сохранить больных детей. Ведь ничего не было: гипса не было, термометров не было, простой марли и то не было…
Мария Яковлевна прикрывает веками глаза, как подбитая птица. Спросит что-то о родителях, помолчит немного и продолжает:
– А как я вас в эвакуацию вывозила? Вы маленькие были, не помните… Бомбёжки в Москве начались, все из города едут, транспорта не достать, родители нервничают, персонал не соберёшь. А вы у меня в подвале на полу, на тюфяках вповалку лежите и отъезда ждёте. Я и в райздрав, и в Наркомздрав, и через знакомых. Сколько порогов оббила, пока автобусы дали. Ребят на лавки, как были, в гипсовых кроватках. Между сиденьями, чтобы на пол не попадали, положили доски. Персонал в проходе стоит, за стойки держится. Да не все и поехать могли, уговорили проводить до Владимира. Думала, на месте новых наберу. Куда там… Пристроились за Золотыми воротами, на горке, тубдиспансер к себе пустил. В самом здании мест не было, а я для вас две летних терраски отхлопотала – такие там дощатые голубенькие павильончики отдельно стояли, над обрывом к реке. Сначала, помнишь, неплохо ведь было? А тут октябрь, заморозки начались. Вы и под мехами лежите дрожите, да ещё Игорь Поливанов коклюш подхватил… И немцы до Владимира долетать стали. Как вечер, гудит сирена, немецкие аэропланы бросают зажигалки, светло как днём. Терраска деревянная, сгорите, думаю, заживо. Поставила в дежурство ночную сестру, сама в тулупе кругами хожу – жду, когда вас хватать, выносить. Забежишь в дежурку, вздремнёшь часа два-три, а под утро снова к вам. Помню, сухая трава на склоне с изморозью, скрипит под ногами, будто соль. Что делать, думаю? Каждый день в горисполком ходила, к начальнику вокзала – надо вас дальше, в Сибирь, отправлять. А составов нет, вагоны переполнены, эвакуированные по пятеро на одной лавке сидят, а мне для каждого ребёнка – полка… Шла я однажды, знаешь, от вокзала, голову повесила, в платок сморкаюсь, плакать хочется. И вдруг окликает меня знакомый один. Я его до войны на врачебных курсах встречала. «Вы как здесь?» Разговорились. Представь, главный врач санитарного поезда. Рассказала нашу беду. Он спрашивает: «А сколько больных?» – «Шестьдесят детей, да ещё персонала человек десять наберётся». Он говорит: «Вагона полтора мог бы освободить, раненые мои потеснятся, да не один я тут командую, есть и железнодорожное начальство. Словом, чтобы погрузку устроить, надо кое-кому спиртиком помочь». – «А много?» – спрашиваю. «Да пустяки, бидончика, думаю, хватит». «Бидончика»!.. А где его возьмёшь столько? У нас спирт, сам понимаешь, тогда на вес золота был. Собрала сестёр, разъяснила обстановку. Мы этот спирт изо всех пузырьков сливали, ватки со спиртом выжимали. Понесла я бидончик начальнику состава. Он крышку приподнял, нюхнул, поморщился. «Ладно, – говорит, – везите детишек. Девятый вагон будет пустой. Завтра в три погрузка, в четыре выезжаем». И поехали… Ещё чаю, Сева?
Ганшин слушает молча, будто не про себя. Чу-у-дно. И Мария Яковлевна казалась ему другой. В санатории все её боялись – сёстры, няньки, по ниточке ходили, хотя ни разу ни на кого она голос не повысила, говорила также ровно, чуть в нос. Она была вершиной пирамиды прочно устроенного, надёжного мира взрослых, где всё было наперёд обдумано и предусмотрено и никаким дурным случайностям уже не оставалось места…
– Ещё чаю, Сева?
Мария Яковлевна сидит напротив, в лиловой кофте под вороток, и Ганшин, слушая её, почти механически кивает.
– Да, война… – повторяет Мария Яковлевна, подливая кипятку в заварной чайник. – Сейчас забыли, как тогда было. На Алтае нам старую школу выделили. Отопление печное, кухня в полутора километрах, рентген в двух, всё неприспособлено, грязно, а тут морозы начались. Ашот Григорьевич, кирицкий директор, – я тогда на должность главврача перешла – в Барнаул уехал связываться с местной властью, пайки выхлопатывать. А я одна осталась. Кормить вас нечем. Бывало, сидишь с поварихой – голову ломаешь, из чего сто порций на ужин сделать. Потом пойдёшь в госпиталь к начмеду, выпросишь десяток тыкв – на тыквенную кашу. После уже с совхозом договор заключили: выделили нам на три месяца пшена и сала немного, а остальное – вертись как знаешь. Персонала нет, няни не обучены простейшим гигиеническим правилам. И учить некому – сёстры от усталости с ног валятся. Набрали молодых, из деревни, да ведь пока обучатся! Но люди, согласись, Сева, были с нами замечательные. Евгению Францевну помнишь? Образцовая ортопедическая сестра. Всю себя отдавала детям. А из педагогов кто?
– Изабелла Витальевна, – подсказывает Ганшин.
– Да, Изабелла, – соглашается Мария Яковлевна. – Она ведь совсем девочка была, только-только перед войной институт кончила. Озорная, легкомысленная. Как-то вечером, помню, после звонка, истории вам рассказывала, испугалась ночной сестры и под кровать залезла, разбирали потом на пятиминутке, – без тени улыбки, всё так же в нос говорит Мария Яковлевна.
Она вообще не улыбается.
«Какая же Изабелла молодая? – думает про себя Ганшин. – Конечно, не старая, но пожилая была, с седой прядкой, горбилась заметно. Правда, хорошая, смелая, всё время острила, нравилась ребятам. Но разве же ей едва за двадцать было?»
– А какие ребята с тобой лежали отличные – Игорь, и Гриша Фесенко, – продолжает Мария Яковлевна. – А Костю помнишь?
Ганшин молчит. Ещё бы он не помнил Коську!
– Такой серьёзный, развитой мальчик, он, кажется, был у вас атаман?
– Да, – отвечает Ганшин, помедлив. – Там многое чего было.
Он помешивает ложечкой чай и видит, как Мария Яковлевна напряглась, забеспокоилась.
– Помню, помню, вы, кажется, собирались в горы бежать. Но ты же не станешь отрицать, что в палате был в целом хороший, здоровый детский коллектив? Как вы помогали фронту! Грабли к сенокосу делали, девочки кисеты вышивали для бойцов. Это, кажется, ваша палата отличилась сборами на танк? Нас Сталин благодарил телеграммой – теперь вот рассказываю, не верят… Да, все мы жили одним.
Чай остыл. Торт, который Мария Яковлевна незаметно подложила ему, раскрошился на блюдечке. Ганшин засиделся в одной позе и теперь с трудом, опираясь на подлокотники, поднимается из поглотившего его кресла.
Ему хочется проститься с ней как-то особенно, сказать что-то важное, может быть, обнять. Но она опережает его – первая строго подаёт сухонькую руку, высунувшуюся из широкого лилового рукава. Он прощается, и дверь хлопает за ним.
Похоже, что он никогда уже не вернётся сюда.
1983–1984