Текст книги "Просвечивающие предметы (сборник)"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Безотносительно к замыкающим отрывок словам очевидно, что только тот, кому ведомо, каково навсегда оставить милую отчизну, мог испытать подобный искус ностальгии. Для меня немыслимо поверить, чтобы Себастьян, каким бы ужасным ни был лик России во время нашего бегства, не разделял щемящей тоски, которую испытывали мы все. В любом случае Россия была его домом, а круг людей, учтивых, дружелюбных, благонамеренных, обреченных на смерть или изгнание за один лишь грех – за то, что они есть, был и его кругом. Его угрюмые младые думы, его романтическая – и, позвольте добавить, слегка искусственная – страсть к родине его матери не могли, я знаю, вытеснить подлинную его привязанность к стране, где он родился и вырос.
Бесшумно вкатившись в Финляндию, мы какое-то время жили в Гельсингфорсе. Затем наши пути разошлись. Вняв совету старой подруги, мать отвезла меня в Париж, где я возобновил занятия, а Себастьян отправился в Лондон и Кембридж. От своей матери он унаследовал порядочный доход, и какие бы невзгоды ни осаждали его в дальнейшей жизни, они никогда не были связаны с деньгами. Перед его отъездом мы, по русскому обычаю, все трое молча присели «на дорогу». Помню, как сидела моя мать, сложив на коленях руки и крутя отцовское обручальное кольцо (ее обычный жест в праздную минуту), которое носила на одном пальце со своим и которое ей было так велико, что она оба их связала черной ниткой. Помню и позу Себастьяна: на нем синий костюм, нога закинута на ногу и чуть покачивается. Я встаю первым, потом он, потом мама. Он взял с нас слово не провожать его на корабль, так что мы прощаемся здесь, в этой чисто выбеленной комнате. Мать быстро крестит его склоненное лицо, и вот мы глядим из окна, как он со своим чемоданом усаживается в таксомотор: сгорбленное воплощение отъезда.
Вести от него приходили нечасто, коротки были и письма. За три кембриджских года он навестил нас в Париже всего два раза – а вернее сказать, один, потому что во второй раз он приехал на похороны моей матери. Что до нас, мы о нем говорили часто, особенно в последние ее годы, когда она уже ясно видела приближение конца. Это она мне рассказала о странном приключении Себастьяна в 1917 году: оказывается, пока я проводил каникулы в Крыму, престранная пара сняла дачу рядом с нашим лужским имением – поэт-футурист Алексей Пан {12} с женой Ларисой, и Себастьян с ними сдружился. Поэт был шумливый коротышка с искрами истинного дара в сумбуре невразумительных стишат. Но из-за того, что он всячески норовил ошарашить публику лавиной праздных слов (он был изобретатель, по его словам, «заумного бурчания»), основная часть его наследия выглядит сейчас такой захудалой, ненастоящей, старомодной (супермодерну присуще чуднóе свойство дряхлеть, сильно опережая время), что настоящую ему цену знают два-три филолога, отдающие должное его блестящим переводам из английской поэзии, которые он сделал в самом начале своей литературной карьеры, и один из них – воистину чудо словесной трансфузии: «La Belle Dame Sans Merci» [15] Китса {13} .
И вот однажды утром – дело было в начале лета – семнадцатилетний Себастьян исчез, оставив моей матери записочку, что он присоединяется к Пану и его жене в их путешествии на Восток. Сначала она приняла это за шутку (Себастьян при всей своей сумрачности мог порой измыслить какую-нибудь дурацкую забаву вроде той, когда он в переполненном трамвае передал через кондуктора девушке в другом конце вагона записку такого содержания: «Я всего лишь бедный кондуктор, но я Вас люблю»). Мать, впрочем, зашла на дачу к Панам и убедилась, что те и впрямь отбыли. Позже выяснилось, что задуманная Паном идея маркополовецкого путешествия состояла в том, чтобы, неспешно дрейфуя в восточном направлении от одного провинциального города к другому, в каждом устраивать «лирический сюрприз», а именно: снимать зал (или навес, когда не выходило с залом) и давать поэтическое представление, на выручку от которого они перемещались бы в другой город. Осталось неясным, в чем состояли обязанности Себастьяна и не приходилось ли ему просто быть всегда под рукой и на подхвате да утихомиривать вздорную и трудноукротимую Ларису. Алексей Пан обычно выходил на сцену в визитке, почти безукоризненной, если не считать вышитых на ней крупных лотосов. На его лысый лоб было нанесено созвездие Большого Пса {14} . Стихи свои он читал громоподобным голосом, что, в сочетании с маленьким ростом, наводило на мысль о мыши, рождающей гору. Рядом на сцене восседала Лариса, крупная лошадеподобная женщина в розовато-сиреневом платье, пришивая пуговицы либо починяя мужнины старые брюки, – прелесть была в том, что в повседневной жизни она ни в чем подобном замечена не была. Время от времени, между двух стихотворений, Пан учинял некий медленный танец – смесь игры запястьями в яванском духе с собственными ритмическими пассами. По завершении декламации он славно наклюкивался – и в этом была его погибель. Путешествие на Восток окончилось в Симбирске: для мертвецки пьяного Алексея – в грязных номерах и без копейки за душой, а для Ларисы с ее истериками – в околотке за оплеуху какому-то приставучему чиновнику, осуждавшему буйный гений ее мужа. Себастьян воротился домой столь же беззаботно, как и отправился в путь. «Любой другой мальчишка, – добавила мать, – смущался бы и краснел от стыда за эту глупую историю», – но Себастьян говорил о своем путешествии словно безучастный свидетель диковинного случая. Почему он вообще участвовал в этом дурацком балагане и почему сдружился с этой карикатурной четой, осталось полной загадкой. Мать допускала, что Себастьяна могла прельстить Лариса, но та была совершенно неказиста, не первой молодости и остервенело влюблена в сумасброда-мужа. Вскоре они исчезли из поля зрения Себастьяна. Два-три года спустя Пан пережил недолгую искусственную славу в большевистских кругах – благодаря, я думаю, странному предрассудку о естественной связи между крайностями в политике и в искусстве. Позже, в 1922 или 1923 году, Алексей Пан повесился на подтяжках.
«Я постоянно чувствовала, – говорила мать, – что, в сущности, не знаю Себастьяна. Я знала, что он чистоплотен, что у него хорошие отметки в гимназии, что он прочитывает груды книг, каждое утро упрямо принимает ванну – при слабых-то легких, – я знала все это и многое другое, но суть его ускользала от меня. И теперь, когда он в чужой стране и пишет нам по-английски, я не могу избавиться от мысли, что он так и останется загадкой, – а ведь Бог свидетель, как я изо всех сил старалась быть доброй к этому мальчику».
Когда Себастьян по завершении первого университетского курса навестил нас в Париже, я был поражен его чужестранным обликом. Под твидовым пиджаком он носил канареечно-желтый джемпер, брюки из шерстяной фланели были мешковаты. Толстые носки, не знакомые с подвязками, собирались в складки, полосы на галстуке кричали, а носовой платок он по неясной причине засовывал в рукав. На улице он курил трубку и выбивал ее о каблук. У него появилась новая привычка стоять спиной к камину, погрузив руки в карманы брюк. Русским языком он пользовался осмотрительно, переходя на английский, если разговор затягивался более чем на две фразы. Пробыл он ровно неделю.В следующий раз он приехал, когда не стало моей матери. После похорон мы долго сидели вдвоем. Он неловко погладил меня по плечу, когда я, случайно заметив ее одиноко лежащие на камине очки, залился слезами, с которыми до того кое-как справлялся. Он был полон доброты и участия, но как будто издали, словно не переставая думать о другом. Мы обсудили наши дела, и он предложил ехать вместе на Ривьеру, а оттуда в Англию; я как раз окончил лицей. Я ответил, что если уж бить баклуши, то в Париже, где у меня много друзей. Он не настаивал. Коснулись денежного вопроса, и он в своей чудаковато-бесцеремонной манере заметил, что всегда готов мне выдать, сколько мне нужно (кажется, он выразился: «столько монеты», но я не уверен). На следующий день он уезжал на юг Франции. Утром мы вышли немного прогуляться, и, как всегда, когда мы оставались вдвоем, мной овладело непонятное смущение, я все время ловил себя на том, что ищу тему для разговора. Он тоже помалкивал. Перед самым отъездом он сказал: «Ну вот, такие дела. Нужно будет что-нибудь – пиши мне в Лондон. Надеюсь, твоя Сорбонна удастся на славу, как мой Кембридж. И кстати, постарайся выбрать предметы по душе и, покуда не надоест, не бросай». Что-то зажглось в его темных глазах. «Удачи – и веселей!» – его словно бы неуверенное рукопожатие выдавало усвоенную в Англии манеру. Невесть почему, мне вдруг стало его бесконечно жаль, захотелось сказать какие-то подлинные, с сердцем и крыльями слова, но, увы, желанные птицы уселись мне на плечо и голову, лишь когда я остался один и надобность в словах миновала.
Глава четвертая
Я принялся за эту книгу спустя два месяца после смерти Себастьяна. Мне ли не знать, как мало понравились бы ему подобные сентиментальные плетения, но все равно скажу: моя неизменная к нему привязанность, которую он всегда так или иначе пресекал и окорачивал, теперь воспряла к новой жизни с такой силой, что все мои прочие дела сошли на нет, словно тени. В наши редкие встречи разговор никогда не заходил о литературе, и теперь, когда вследствие странного обычая людей умирать никакое общение между нами уже невозможно, я отчаянно сожалею, что так и не сказал Себастьяну, насколько меня восхищают его книги. Мало того, я беспомощно гадаю: а было ли ему вообще известно, что я их читал?
Да и что вообще я знаю о Себастьяне? Я могу заполнить две-три главы тем немногим, что помню о его детстве и юности, а дальше? Едва я начал обдумывать книгу, мне стало очевидно, что я должен буду предпринять целое исследование, воссоздать эту жизнь из осколков, срастив их внутренним знанием его характера. Внутренним знанием? Да, им-то я обладал, ощущая его всем своим существом. И чем больше я думал, тем яснее убеждался, что располагаю еще одним средством: всякий раз, стараясь вообразить те его поступки, о которых мне стало известно после его смерти, я уже знал, что и сам действовал бы точно так же. Однажды я наблюдал, как играли друг против друга два брата, оба теннисные чемпионы: один был значительно сильнее другого, и удары у них были совершенно разные, но общий ритм движений обоих порхавших по корту игроков оставался одним и тем же, и будь возможно записать оба варианта игры, на свет явились бы два одинаковых рисунка.
Что-то вроде общего ритма, смею утверждать, имели и мы с Себастьяном – только так я могу объяснить странное чувство «уже бывшего», которое меня охватывает, когда я следую изгибами его жизни. И если мотивы многих его поступков сплошь и рядом оставались для меня загадочными, то теперь их смысл я обнаруживаю порой в неожиданном для меня самого повороте той или иной выходящей из-под моего пера фразы. Вовсе не хочу сказать, что разделяю с ним все сокровища его ума, все стороны его таланта. Его гений всегда казался мне чудом, никак не связанным с тем или иным опытом, общим для нас в силу совпадающих реалий детства. Я мог видеть и помнить то же, что и он, но разница между его силой выражения и моей такая же, как между роялем «Бехштейн» и детской погремушкой. Я ни за что бы ему не показал и малейшей фразы из этой книги, чтобы не заставлять его морщиться над моим убогим английским. А уж он бы поморщился. Не отважусь рисовать себе его реакцию, узнай он, что, прежде чем взяться за это жизнеописание, его братец (чей литературный опыт сводился до этого к нескольким случайным переводам на английский по заказу автомобильной фирмы) решил окончить курсы для будущих авторов, бодро разрекламированные в каком-то английском журнале. Признаюсь, да, – но не сожалею. Джентльмен, который должен был за приличествующее вознаграждение сделать из моей особы преуспевающего писателя, прямо-таки лез из кожи, чтобы научить меня, как быть неброским и изящным, живым и убедительным, и если я оказался бездарным учеником – хотя он слишком добр, чтобы это признать, – то потому лишь, что с самого начала меня заворожило сияющее великолепие рассказа, который он мне прислал как годный для продажи образчик достижений его учеников. Среди прочего там имели место: злонамеренный китаец, который беспрестанно щерился, отважная кареглазая девушка и спокойный здоровяк {15} , у которого белеют костяшки пальцев, когда кто-нибудь досаждает ему не на шутку. Я бы умолчал о столь бредовой затее, если бы она не бросала свет на то, как худо я был снаряжен для поставленной задачи и до каких диких крайностей доводила меня робость. Взявшись же наконец за перо, я настроился на встречу с неизбежным, а это, собственно, и означает, что я наконец созрел и готов не щадить усилий.
Тут скрыта еще одна мораль. Если бы Себастьян, забавы ради, записался на такие же заочные курсы – просто чтобы посмотреть, что из этого выйдет (он любил подобные увеселения), он оказался бы учеником неизмеримо худшим, чем я. Получив задание написать как г-н Всяк, он написал бы, как не пишет никто. Я не в состоянии воспроизвести его стиль, потому что стиль его прозы был стилем его мышления, а оно было головокружительной чередой зияний, которых не собезьянничать, ведь зияния пришлось бы заполнять, тем самым упраздняя. Но когда я встречаю в книгах Себастьяна след впечатления или чувства, сразу же воскрешающий, скажем, некую игру света в некоем определенном месте – картину, оказывается, запавшую помимо воли в память нам обоим, – то начинаю надеяться, что, пусть мне далеко до его таланта, все же выручит меня не что иное, как наше явное психологическое сродство.
Орудие в наличии, остается пустить его в ход. Первым моим долгом после смерти Себастьяна было просмотреть его вещи. Он всё оставил мне, и я располагал его запиской с поручением сжечь кое-что из бумаг, изложенным так неопределенно, что поначалу я решил, что речь идет о черновиках или отвергнутых рукописях, но вскоре убедился, что за вычетом немногих случайных листков, затерявшихся в прочих бумагах, все это было давно уничтожено им самим, поскольку он принадлежал к редкой породе писателей, твердо знающих: не должно оставаться ничего, кроме конечного результата – изданной книги, бытие которой несовместимо с существованием ее призрака – неотесанного, щеголяющего прорехами манускрипта (так мстительное привидение носит под мышкой собственную голову {16} ); вот почему отходы мастерской не имеют права на жизнь безотносительно к их сентиментальной или коммерческой ценности.
Когда я впервые переступил порог квартиры Себастьяна в Лондоне, 36 Оук-Парк-Гарденз, у меня возникло чувство пустоты, какое бывает, когда время упущено и долго откладывавшаяся встреча уже невозможна. Три комнаты, холодный камин, тишина. Последние годы он мало здесь жил, не здесь и умер. В платяном шкафу полдюжины костюмов, почти все старые, и у меня мелькнуло ощущение, что это фигура Себастьяна размножена в окостеневших формах распяленных плеч. Вот в этом коричневом пальто я его однажды видел; я потрогал вялый рукав, но он не отозвался на слабый оклик памяти. Были, конечно, и башмаки: они прошагали много миль и наконец достигли конца путешествия. Навзничь распростерлись сложенные сорочки. Что могли мне рассказать о Себастьяне эти притихшие вещи? Его кровать. Над ней, на стене цвета слоновой кости, небольшой старый пейзаж маслом, чуть растрескавшийся (радуга, распутица, красивые лужи). Первое, что он видел, просыпаясь.
Когда я оглянулся, мне показалось, что предметы в спальне, словно застигнутые врасплох, только-только успели вскочить на свои места и теперь украдкой на меня поглядывают, пытаясь понять, заметил ли я этот преступный маневр, – особенно стоящее у кровати низенькое кресло в белом чехле: интересно, что оно там припрятывает? Пошарив в пазухах его строптивых складок, я нашел нечто твердое, оказавшееся бразильским орехом. И кресло, сложив ручки, снова напускает на себя непроницаемое выражение (не высокомерной ли гордыни?).
Ванная. Стеклянная полочка, голая, если не считать плечистого, с фиалками на спине жестяного флакона из-под талька, отраженного в зеркале, как на цветной рекламе.
Потом я осмотрел две основные комнаты. Столовая, как все места, где люди едят, была на диво безлика, потому, возможно, что пища – главное, что нас связывает с мающимся вокруг хаосом материи. Даже окурок в стеклянной пепельнице и тот оставил некто Мак-Мат, квартирный агент.
Кабинет. Отсюда виден сад – или палисадник – позади дома, темнеющее небо, парочка вязов (а не дубов, как обещало название улицы) {17} . В углу развалился кожаный диван. Густо заселенные книжные полки. Письменный стол. На нем почти пусто: красный карандаш да коробка скрепок – вид понурый и отрешенный, хотя лампа на западном краю стола прелестна. Я нащупал ее пульс и расплавил опаловый шар – эта волшебная луна видела движущуюся бледную руку Себастьяна. Теперь я наконец приступаю к делу. Завещанным мне ключом я отпер ящики стола.
Первыми я извлек две связки писем, на которых Себастьян написал: уничтожить. Одна уложена так, что нельзя увидеть ни строчки; бумага голубого оттенка, с синей каемкой, шероховатая. Другая связка представляла собой беспорядочный пук почтовой бумаги, исчерканной крупными и напористыми женскими каракулями. Я понял, чьими. Какое-то безумное мгновение я боролся с искушением познакомиться с обеими пачками поближе. С сожалением сообщаю, что победило лучшее из моих «я». Но когда я жег их в камине, один из голубых листков высвободился и, отпрянув от огненной пытки, развернулся в обратную сторону, и на нем, прежде чем их поглотила тлетворная чернота, просияли два-три слова, но тут же обмерли, и все было кончено.
Я погрузился в кресло и несколько мгновений пребывал в задумчивости. Слова, которые я увидел, сами по себе, право, не имели никакого значения (да и можно ли ожидать, чтобы от случайного языка огня потянулась вдруг хитроумная нить романного сюжета), но они были русскими и составляли часть русской фразы. Дословно там стояло: «Твоя привычка вечно находить…» Поразил меня не смысл, а то, что фраза была на моем родном языке. Я не имел ни малейшего понятия, кто эта русская, чьи письма Себастьян держал рядом с письмами Клэр Бишоп {18} , – и это меня смутило и встревожило. Из своего кресла возле камина, снова холодного и черного, я смотрел на светящийся шар настольной лампы, яркую белизну бумаги, до краев заполнявшей выдвинутый ящик, и одиноко лежащий на синем ковре лист машинописного формата, диагонально разрезанный световой границей. На секунду я увидел сидящего за столом прозрачного Себастьяна и тут же подумал, припомнив отрывок о ложном Рокбрюне: быть может, он предпочитал писать в постели?
Чуть погодя я снова принялся за дело: надо было просмотреть и рассортировать, хотя бы грубо, содержимое ящиков стола. Там было много писем – я их отложил, чтобы просмотреть позже. Газетные вырезки в броском альбоме с невозможной бабочкой на обложке. Нет, не рецензии на его книги: у Себастьяна было слишком высокое самомнение, чтобы их собирать, да и чувство юмора едва ли допускало, чтобы он прилежно их вклеивал в альбом, когда они попадались ему на глаза. Так вот, упомянутый альбом содержал исключительно вырезки, где речь шла, как я выяснил позже, пробежав их на досуге, о происшествиях нелепых и несообразных (сродни сновидениям), случавшихся в самых заурядных местах и при самых заурядных обстоятельствах. Приветствовались, как я понял, и метафоры-гибриды – возможно, он числил их по тому же, чуть кошмарному, ведомству. Среди каких-то юридических бумаг я нашел листок с началом рассказа – всего одно предложение, оборванное на полуслове, давшее зато возможность понаблюдать за странной привычкой Себастьяна не вычеркивать слова, которые он в процессе письма заменял другими, так что, например, обнаруженная фраза выглядела так:
«Будучи Любитель Любитель поспать, Роджер Роджерсон, старый Роджерсон купил старый Роджерс купил, до того боялся Любитель поспать, старый Роджерс так боялся пропустить завтрашний. Он был не дурак поспать. Он смертельно боялся пропустить завтрашнее событие блаженство ранний поезд блаженство поэтому вот что он сделал купил и понес домой купил и принес домой в тот вечер не один, а восемь будильников разного размера и силы тиканья девять восемь одиннадцать будильников разного размера и силы тиканья, каковые будильники девять будильников словно кот с девятью {19} которые он поместил отчего его спальня стала слегка напоминать».
Мне стало жаль, что на этом все кончилось.
Иностранные монеты в коробке из-под шоколадных конфет: франки, марки, шиллинги, кроны – и соответствующая мелочь. Несколько вечных перьев. Восточный аметист, неоправленный. Аптекарская резинка. Склянка пилюль от мигрени, нервного припадка, невралгии, бессонницы, дурных снов, зубной боли. Зубная боль – это уже слишком. Старая записная книжка (1926), полная мертвых телефонных номеров. Фотографии.
Я решил было, что увижу множество девушек. Все знают этот жанр: улыбки на солнце, летние снимочки, уловки континентальной светотени, смеющиеся девы в белом на фоне улицы, песка или снега – но я ошибся. Примерно две дюжины фотографий, что я вытряс из большого конверта с лаконичной надписью рукой Себастьяна «Г-н Эйч», изображали одно и то же лицо в разные периоды жизни: сперва луноликого пострела в скверно скроенной матроске, затем некрасивого отрока в крикетном картузе, потом – курносого юнца и так далее, пока дело не доходит до вереницы уже полновозрастных г-д Эйчей. Скорее отталкивающий, бульдожьего типа мужчина, быстро тучнеющий в мире фотографических задников и всамделишных садиков при фасадиках. Я понял, кем должен был стать этот человек, когда набрел на газетную вырезку на общей скрепке с одним из снимков:
«Автор, пишущий вымышленное жизнеописание, нуждается в фотографиях джентльмена с располагающей наружностью, открытого, уравновешенного, трезвенника, предпочтительно холостяка. Заплачу за право воспроизвести в своей книге детские, юношеские и взрослые снимки».
Книги этой Себастьян не написал, но, возможно, продолжал ее обдумывать в последний год своей жизни, поскольку позднейшая из фотографий г-на Эйча, где он со счастливым видом позирует у новенького автомобиля, была помечена мартом 1935-го, а Себастьян умер менее года спустя.
Хандра и усталость вдруг овладели мной. Мне нужно лицо его русской корреспондентки. Мне нужны фото самого Себастьяна. Мне нужно многое… Чуть погодя, дав взгляду побродить по комнате, я заметил парочку обрамленных фотографий в тусклом полумраке над полками. Я поднялся и осмотрел их. Одна представляла собой увеличенный снимок оголенного по пояс китайца, подвергаемого энергичному обезглавливанию {20} , другая – заурядный фотоэтюд: кудрявое дитя, играющее со щенком. Вкус подобного соединения я счел сомнительным, но, возможно, у Себастьяна были свои причины их сберечь и развесить именно так.
Я перешел к полкам, где дюжины самых разных книг были рассованы как попало. Один ряд выглядел поухоженнее: мне на минуту показалось, что названия складываются в неотчетливую, но странно знакомую музыкальную фразу {21} : «Гамлет», «La mort d’Arthur» [16] , «Мост короля Людовика Святого», «Доктор Джекилл и мистер Хайд», «Южный ветер», «Дама с собачкой», «Мадам Бовари», «Человек-невидимка», «Le temps retrouvé» [17] , «Англо-персидский словарь», «Автор „Трикси“», «Алиса в Стране чудес», «Улисс», «Как покупать лошадь», «Король Лир»…Мелодия выдохлась и угасла. Я вернулся к столу и начал сортировать отложенные письма. Письма были в основном деловые, почему я и счел себя вправе их просмотреть. Не все имели отношение к роду занятий Себастьяна, но какие-то имели. Они были в беспорядке, и многое в них осталось для меня непонятным. Изредка Себастьян сохранял копии своих писем, так что, к примеру, у меня оказался полный текст долгого и азартного диалога между ним и издателем одной из книг. А вот какая-то суетливая особа, да еще из Румынии, хлопочет о подданстве… Еще я узнаю, как расходятся его книги в Англии и доминионах… Ничего особенно блестящего, но по крайней мере одна из цифр вполне недурна. Несколько писем от благожелательных коллег. Один добрый сочинитель, автор единственной, но нашумевшей книги, укоряет Себастьяна (4 апреля 1928 года), что тот «конрадообразен» {22} , и советует, отпустив коня, в будущих произведениях побольше радеть о читателе – идея, по-моему, на редкость глупая.
Наконец, когда связка уже близилась к концу, я нашел, вместе с письмами моей матери и моими собственными, несколько писем от одного из университетских друзей, и, пока я сражался с их страницами (старые письма терпеть не могут, когда их разворачивают), меня вдруг осенило, где будут мои следующие охотничьи угодья.
Глава пятая
Университетские годы не были для Себастьяна Найта такими уж счастливыми. Конечно же, многое в Кембридже пришлось ему по нраву {23} – поначалу его просто ошеломили картины, краски, запахи страны своей мечты. В Тринити-колледж его доставил с вокзала настоящий хэнсом-кэб {24} – эта повозка, похоже, только его и дожидалась, отчаянно, вплоть до этой самой минуты противясь неизбежному исчезновению с лица земли, после чего радостно вымерла вслед за бакенбардами и Червонцем непарным. Уличная слякоть мокро блестела в туманном мраке, вместе со своей заветной противоположностью – чашкой крепкого чая и добрым камельком – рождая гармонию, откуда-то уже известную ему наизусть. Чистые звоны башенных часов то повисали над городом, то накатывались друг на друга и эхом приходили издали. Каким-то странным, подспудно знакомым образом они сочетались с пронзительными выкриками газетчиков. Войдя же внутрь величаво-сумрачного Большого Двора {25} , по которому сквозь туман брели тени в мантиях, а прямо перед ним приплясывал котелок носильщика, Себастьян почувствовал, что непонятно откуда, но ему ведомо каждое ощущение – благотворный запах сырого дерна, древняя звучность каменных плит под каблуком, смазанные очертания темных стен над головой – всё, всё. Это восхитительное чувство подъема держалось, по-видимому, довольно долго, но к нему примешивалось, а позже возобладало нечто иное. Не желая этому верить (ибо он ждал от Англии больше, чем она могла дать), Себастьян в каком-то беспомощном замешательстве осознал, что, как бы мудро и славно ни подыгрывало его новое окружение давним мечтам, ему, вернее, наиболее драгоценной части его существа, ничего не остается, как и далее пребывать в безнадежном одиночестве. Одиночество было лейтмотивом жизни Себастьяна, и чем внимательнее судьба пеклась о его душевном уюте, дивно имитируя исполнение его надуманных желаний, тем острее он сознавал свою неспособность вписаться в картину – в какую бы то ни было. Когда же Себастьян понял это окончательно и принялся угрюмо культивировать собственную застенчивость, словно редкостный дар или страсть, он даже начал находить отраду в самóм ее чудовищном разрастании и его неуклюжая чужеродность перестала добавлять ему страданий – правда, уже много позже.
Поначалу он безумно боялся, что не исполняет всего, что требуется, а еще пуще – что делает это неизящно. Кто-то ему сказал, что твердую, с углами, часть академического клобука полагается сломать либо совсем удалить жесткую распорку, оставив обвисшую черную ткань. Едва он проделал это, как обнаружил, что впал в худший вид вульгарности – вульгарность новичка – и что безупречный вкус требует от облаченного в мантию и шапочку полного к ним пренебрежения, тем самым безошибочно их низводя до уровня вещей малосущественных, которые иначе осмелились бы претендовать на какое-то значение. Опять-таки, какова бы ни была погода, шляпы и зонты исключались, и Себастьян благочестиво мок и простужался, пока ему не встретился некто Д. У. Горджет, ленивый, беспечный, обаятельный повеса, известный своим беспутством, элегантностью и острословием. И этот Горджет хладнокровно расхаживал в обычной шляпе и с зонтиком. Когда пятнадцать лет спустя я посетил Кембридж и услышал все это от ближайшего друга Себастьяна по колледжу (ныне видного филолога), я заметил ему, что буквально у каждого в руках…
– Верно, – сказал он, – зонтик Горджета дал потомство.
– А скажите мне, – спросил я, – как насчет спорта? Себастьян как-то выделялся по этой части?
Мой собеседник улыбнулся.
– Боюсь, – сказал он, – что оба мы едва ли преуспели на данном поприще. Не будем считать нашего с ним щадящего тенниса на сыром, как губка, корте, где в совсем уж безнадежных местах попросту росли маргаритки. Ракета у него, помнится, была самая дорогая, и фланелевый костюм очень ему шел – вид у него вообще всегда был очень ухоженный, зато его подача – это был дамский шлепок, и за мячом он много бегал впустую, а поскольку я и сам от него недалеко ушел, наша игра сводилась главным образом к тому, что мы бегали за своими улетевшими мячами, зелеными и мокрыми, да еще обратно кидали чужим игрокам с соседних кортов. И все это под моросящим дождем. Нет, тут он не преуспел.
– Это его огорчало?
– В каком-то смысле – да. Первый семестр был для него, по сути, отравлен мыслью о своей спортивной неполноценности. Когда он познакомился с Горджетом – а это было у меня, – бедняга Себастьян столько говорил о теннисе, что Горджет спросил наконец, верно ли, что в упомянутую игру играют тростью. Это слегка утешило Себастьяна – он начал догадываться, что Горджет, который сразу ему понравился, тоже не мастак по этой части.
– А на самом деле?
– Ну, он играл в кембриджской команде регби, – может, к теннису у него просто душа не лежала. Так или иначе, Себастьян скоро изжил свой теннисный комплекс. И в общих чертах…
Мы сидели в неярко освещенной комнате с дубовыми панелями, в таких низких креслах, что не составляло труда дотянуться до чайных приборов, смиренно стоявших на ковре, и дух Себастьяна, казалось, трепещет в такт пламени, играющему на латунных шарах плиты у камина. Мой собеседник знал его так близко, подумал я, что, конечно же, прав, видя в низкой самооценке Себастьяна причину его попыток «перебританить» Британию, всегда безуспешных, но неизменно возобновлявшихся, покуда он наконец не понял, что подводят его не какие-то внешние черты, не манерности модного жаргона, но само стремление жить и поступать по образцу других людей, тогда как он приговорен к благодати одиночного заключения внутри собственного «я».
И тем не менее он всячески пытался стать типичным студентом. Надев коричневый халат и старые лакированные туфли, он выходит зимним утром, направляясь за угол в Ванны, в руках мыльница и пакет с губкой. За завтраком в Холле он ест овсяную кашу, серую и нудную, как небо над Большим Двором, и апельсиновый мармелад в точности того же оттенка, как вьюнок на стенах Двора. Оседлав свой «велокат» (словечко моего рассказчика), закидывает подол мантии через плечо и крутит педали, направляясь к тому или иному лекционному зданию. Обедал он в «Питте» {26} – насколько я понял, это был клуб, надо думать, с изображениями на стенах скачек и лошадей и со старцами-лакеями, загадывающими свою извечную загадку: густого или прозрачного? {27} Он играет в файвз {28} (что бы сие ни означало) или в подобную же унылую игру, после чего пьет чай с двумя-тремя приятелями; беседа еле плетется в промежутке между сдобной лепешкой и трубкой – каждый тщательно обходит все, чего не касаются остальные. Могла быть еще лекция-другая перед ужином, потом снова Холл, очень красивая постройка, должным образом мне продемонстрированная. Там в это время подметали, и толстые белые икры Генриха Восьмого так и напрашивались на щекотку {29} .