Текст книги "Просвечивающие предметы (сборник)"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
«Телесная любовь лишь способ выразить то же самое иначе, а не какая-то там особая сексофонная нота, – стоит, мол, ее услышать, и полдуши отзовется эхом» («Стол находок», с. 82). «Все сущее образует единый строй, ибо таково единство человеческого восприятия, единство личности, единство материи – что бы эта последняя собой ни представляла. Реально одно лишь число – единица, прочие – ее повторы» (там же, с. 83). Если бы я даже узнал из какого-то надежного источника, что Клэр как любовница не совсем устраивала Себастьяна, мне все равно бы не пришло в голову этим объяснять его общее лихорадочно-нервное состояние. Не удовлетворенный всем на свете, он мог быть не удовлетворен и какими-то оттенками их романа. Заметьте, что слово «неудовлетворенность» я употребляю в расширительном смысле – состояние духа Себастьяна той поры никак не сводилось к Weltschmerz [19] или к простой хандре. Понять это состояние можно только через его последнюю книгу «Двусмысленный асфодель» – тогда она была еще дальней дымкой на горизонте, вот-вот она прорежется береговой линией. В 1929 году известный кардиолог, доктор Оутс, посоветовал Себастьяну месяц провести в эльзасском городке Блауберге, так как применявшееся там лечение не раз помогало в сходных случаях. Молчаливо было принято, что поедет он один. Перед его отъездом мисс Прэтт, Шелдон, Клэр и Себастьян пили чай у него дома, он был разговорчив и весел и все поддразнивал Клэр, уронившую в его вещи, которые она укладывала при его суматошном участии, свой скомканный носовой платок. Потом он отодвинул манжету Шелдона (часов он не носил никогда), глянул на циферблат и вдруг заспешил, хотя до поезда оставалось еще около часа. Зная, что он этого не любит, Клэр и не заикнулась о том, чтобы проводить его на вокзал. Он поцеловал ее в висок. Шелдон помог ему вынести багаж (не помню, довелось ли мне упоминать, что прислуги, за вычетом изредка мелькавшей поденной уборщицы да официанта, носившего ему еду из соседнего ресторанчика, Себастьян не держал). Оставшись втроем, они несколько минут сидели молча.
Внезапно Клэр опустила чайник на стол со словами:
– Раз мой платок решил с ним ехать, надо мне, я думаю, этот намек принять на свой счет.
– Что за глупости, – сказал мистер Шелдон.
– Почему нет? – отозвалась она.
– Если речь о том, чтобы поспеть на этот поезд… – начала мисс Прэтт.
– Почему нет, – повторила Клэр. – У меня еще сорок минут. Забегу к себе, что-нибудь захвачу, и на таксомоторе…
Она так и сделала. Что произошло на вокзале Виктории, никому не известно, но примерно через час она позвонила Шелдону, который уже вернулся домой, и с довольно жалким смешком сказала, что Себастьян не позволил ей даже постоять на платформе до отхода поезда. Я так и вижу, как она подъезжает к вокзалу со своим чемоданчиком, губы готовы раздвинуться в юмористической улыбке, туманный взгляд скользит по окнам вагонов, ища его и вот обнаружив – а может, он первый ее увидел… «Привет, вот и я», – наверное, сказала она безмятежно, капельку чересчур безмятежно…
Через несколько дней он ей написал, что место ему нравится и чувствует он себя отлично. Потом наступило молчание, и лишь в ответ на обеспокоенную телеграмму Клэр пришла открытка с известием, что он решил сократить пребывание в Блауберге и на обратном пути задержится на неделю в Париже.
К концу упомянутой недели он мне позвонил, и мы ужинали в русском ресторане. Шел 1929 год, а в последний раз мы виделись в 1924-м. Выглядел он больным и измученным и был так бледен, что казался небритым, хотя только что побывал у парикмахера. Пониже затылка у него был фурункул, заклеенный розовым пластырем.
Он порасспросил меня немного о моей жизни, и вскоре мы оба почувствовали, что разговора не получается. Я осведомился, что сталось со славной девушкой, с которой он был в прошлый раз. «Девушкой? – переспросил он. – А, Клэр. С ней все в порядке. Мы вроде как бы женаты».
– Выглядишь ты неважно, – сказал я.
– Неважно так неважно. Пельмени есть будешь?
– Ты еще помнишь, что это такое?
– А почему бы мне не помнить? – сухо отозвался он.
Несколько минут мы ели в молчании. Принесли кофе.
– Как, ты сказал, называется это место? Блауберг?
– Блауберг.
– Там неплохо?
– Смотря, что считать «неплохо», – ответил он, напряжением мышц подавляя зевоту. – Извини, – добавил он, – постараюсь отоспаться в поезде.
Он вдруг отодвинул мою манжету, чтобы взглянуть на часы.
– Половина девятого, – сказал я.
– Мне надо телефонировать, – пробормотал он и с салфеткой в руке зашагал через зал. Когда он минут через пять вернулся, салфетка наполовину свисала у него из кармана пиджака. Я извлек ее.
– Послушай, – он сказал, – мне ужасно жаль, но я должен идти. Совсем забыл, что у меня встреча.
«Меня всегда огорчало, – пишет Себастьян Найт в „Столе находок“, – что в ресторане люди не обращают внимания на живые мистерии, разыгрываемые теми, кто подает им еду, принимает у них пальто и распахивает перед ними двери. Как-то раз я напомнил одному коммерсанту, с которым мы завтракали несколькими неделями раньше, что у женщины, подавшей нам шляпы, была вата в ушах. Это его озадачило, он сказал, что никакой женщины не приметил… Человек, которому некогда разглядеть в спешке, что у шофера такси заячья губа, по мне, страдает одержимостью. Мне начинает казаться, что я окружен безумцами и слепцами, когда до меня доходит, что изо всей толпы лишь я один вижу: девушка, разносящая шоколад, чуть-чуть, совсем чуть-чуть, прихрамывает».
Мы вышли из ресторана и направились к стоянке таксомоторов. Старик со слезящимися глазами, раздававший какие-то печатные объявления, лизнув палец, протянул один такой листок не то Себастьяну, не то мне, не то нам обоим. Ни он, ни я этому призыву не вняли – два угрюмых мечтателя прошли мимо, не повернув головы.
– Ну, до свидания, – сказал я Себастьяну, подзывавшему мотор.
– Приезжай ко мне в Лондон как-нибудь, – сказал он и обернулся. – Подожди-ка, – добавил он, – так не годится. Я убогого обидел. – Он вернулся, держа в руке афишку, которую внимательно проглядел, прежде чем выбросить.
– Тебя подвезти? – спросил он.
Мне показалось, что ему до смерти надо от меня избавиться. «Нет, спасибо», – ответил я. Адреса я не расслышал – помню только, что он приказал шоферу ехать быстрее.
Когда он вернулся в Лондон… Увы, нить повествования рвется – я вынужден просить других людей связать ее концы.
Сразу ли Клэр поняла, что что-то случилось? Сразу ли она заподозрила, что именно? Стоит ли гадать, что она сказала Себастьяну, и что сказал он, и что она ему на это ответила? Думаю, не стоит… Шелдону, когда он их видел вскоре после приезда Себастьяна, показалось, что держится он как-то странно. Но такое бывало и раньше.
– В конце концов это стало меня тревожить, – рассказывал Шелдон. Однажды он спросил Клэр с глазу на глаз, все ли с Себастьяном благополучно.
– С Себастьяном? – переспросила Клэр с какой-то ужасной заторможенной улыбкой. – Себастьян спятил. Совсем спятил, – повторила она, расширив блеклые глаза, и добавила тихо: – Он перестал со мной разговаривать.
Тогда Шелдон повидал Себастьяна и спросил его, что случилось.
– А вас это касается? – осведомился тот с неприятной холодностью.
– Я симпатизирую Клэр, – сказал Шелдон, – и хочу знать, почему она бродит как потерянная душа. (Она являлась к Себастьяну каждый день и усаживалась в каком-нибудь малоподходящем углу, где прежде никогда не сидела. Иногда она приносила ему сластей, иногда – галстук. Сласти оставались нетронутыми, галстук безжизненно повисал на спинке стула. Казалось, она проходит сквозь Себастьяна, как привидение. Потом она исчезала так же молча, как появлялась.)– Так что же? – сказал Шелдон. – Покончим с этим, старина. Что вы с ней сделали?
Глава двенадцатая
Шелдон так от него ничего и не узнал – то немногое, что удалось выяснить, было добыто у самой Клэр. По возвращении в Лондон Себастьян стал получать от дамы, с которой познакомился в Блауберге, письма, написанные по-русски. Оба стояли в одной и той же гостинице. Ничего, кроме этого, не было известно.
Спустя полтора месяца, в сентябре 1929 года, Себастьян снова уехал из Англии и отсутствовал до января. Где он был – неведомо. Шелдон предположил, что, скорее всего, в Италии – «все любовники туда едут». Особенно он на этом не настаивал.
Не ясно, было ли у Себастьяна с Клэр решающее объяснение, или просто он, уезжая, оставил ей письмо. Она удалилась столь же незаметно, как возникла. Она сменила квартиру: прежняя была слишком близко к дому Себастьяна. Как-то раз, сумрачным ноябрьским днем, мисс Прэтт столкнулась с ней в тумане. Клэр шла домой из страховой конторы, где подыскала себе работу. После этого девушки стали видеться довольно часто, но имя Себастьяна почти не произносилось. Спустя пять лет Клэр вышла замуж.
«Стол находок», начатый в то время Себастьяном, – это своего рода привал на пути его художественных изысканий: подведение итогов, подсчет потерь – материальных и людских, ориентировка на местности; звякают подковами, пощипывая траву во мраке, расседланные кони, неярко светит бивуачный костер, над головой звезды… Там есть короткая глава об авиационной катастрофе. Погиб пилот и все пассажиры, кроме одного. Уцелел пожилой англичанин, обнаруженный крестьянином неподалеку от места крушения: весь съежившись, он сидит на камне – само воплощение беды и боли.
– Сильно расшиблись? – спрашивает крестьянин.
– Нет, – отвечает тот. – Зубы болят. Всю дорогу мучаюсь.
По полю разметано с полдюжины писем – остатки авиапочты, из них два деловых, необыкновенной важности, третье адресовано женщине, но начинается: «Уважаемый господин Мортимер, в ответ на Ваше письмо от 6-го незамедли…», и речь в нем идет о размещении заказа; четвертое – поздравление с днем рождения, пятое – шпионское, с иголкой тайны в стоге пустой болтовни, и, наконец, последнее – любовное, по ошибке вложенное в конверт с адресом торговой фирмы:
«Бедная любовь моя. Это будет больно. Пикник наш окончен, дорога темна и вся в ухабах, малютку в машине вот-вот вырвет. Что надо мужаться – скажет любой дурак, но и все, что я мог бы тебе сказать в поддержку и утешение, будет манная каша – ты меня понимаешь. Ты всегда меня понимала. Жизнь с тобой была волшебством, а для меня „волшебство“ – это волхвы, шербет, и шелест, и твое мягко-розовое „в“, и то, как твои губы подавались вперед на этом детском „ш“. Наша с тобой жизнь была аллитерацией, и, когда я думаю обо всех этих маленьких радостях, обреченных на смерть, потому что мы не можем их больше разделять, мне кажется, что и мы умерли тоже. Возможно, так оно и есть. Знаешь, чем огромней было наше счастье, тем туманнее делались его очертания, размывались края, и вот оно истаяло вовсе. Я не разлюбил тебя, но что-то во мне умерло, и мне уже не разглядеть тебя в тумане… Все это, впрочем, литература. Трусливая ложь. Никто так не малодушен, как поэт, ходящий вокруг да около. Ты, я думаю, догадалась, в чем дело: в роковом словосочетании „другая женщина“. С ней я безумно несчастлив – уж это чистая правда, и об этой стороне дела, думаю, хватит.
Не могу избавиться от чувства, что есть изначальная неправильность в самой природе любви. Друзья могут ссориться и расходиться, могут и близкие, но нет этой муки, этой боли и безысходности. Разве дружба бывает отмечена такой печатью обреченности? Отчего, в чем дело? Я не разлюбил тебя, но если я больше не могу целовать твое с трудом различимое родное лицо, то мы должны, должны расстаться. Почему это так? Что за загадочное свойство? Можно иметь тысячу друзей и только одну любимую. Гаремы – не в счет, речь же о танце, а не о гимнастических жимах и махах. Можно ли вообразить исполинского перса, который любит каждую из четырехсот своих жен так, как я – тебя? С двух уже начинается счет, которому не будет конца. Есть только одно число – единица, и любовь – лучшее тому подтверждение.
Прощай, бедная моя любовь. Ты незабываема и незаменима. Глупо было бы уверять, что любовь к тебе была чиста, а новая страсть – только фарс плоти. Все – плоть, и все – чистота. Знаю одно: с тобой я был счастлив, а теперь несчастен с другой. Жизнь будет продолжаться. На службе я буду перешучиваться с приятелями, с аппетитом ужинать (пока не заработаю несварения желудка), читать романы и писать стихи да поглядывать на курс акций – в общем, вести себя как раньше. Но это не значит, что без тебя я буду счастлив. Каждая малость будет напоминать о тебе – укоризненный вид мебели в комнате, где ты ласкала подушки и беседовала с каминной кочергой, каждая малость, которую вместе разглядывали, будет всегда казаться одной только створкой раковины, половинкой монеты, другая осталась у тебя. Прощай. Уйди, удались. Не пиши. Стань женой Чарли или другого хорошего человека с трубкой в зубах. Сейчас меня забудь – вспомни потом, когда минует горечь. Эта клякса – не от слез. У меня сломалось вечное перо – пишу паршивым карандашом в паршивом гостиничном номере. Тут невыносимо жарко, и я не добил того дела, которое обязан был довести „до приемлемого завершения“, как говорит этот осел Мортимер. Кажется, у тебя остались две-три мои книги – не важно. Пожалуйста, не пиши. Л.».
Если отвлечься от всего того, что относится к личным обстоятельствам вымышленного автора, многое в этом письме, уверен, выдает чувства самого Себастьяна, – а может, и написано оно для Клэр? У него была странная привычка: даже самых гротескных своих персонажей он одаривал мыслями, желаниями и впечатлениями, с которыми носился сам. Не зашифрована ли в письме героя правда о его отношениях с Клэр? Не берусь назвать другого писателя, который так умел бы сбивать с толку своим мастерством – по крайней мере меня, желающего за автором видеть человека. Но проблески его признаний о себе едва отличимы от мерцающих огоньков вымысла. Что еще более удивительно и непонятно – откуда у человека, пишущего о своих истинных чувствах, хватает сил одновременно лепить – из самого предмета своей печали – измышленный, слегка, может быть, даже комический образ?
В начале 1930 года Себастьян вернулся в Лондон, где слег с тяжелейшим сердечным приступом. При всем том он умудрялся продолжать «Стол находок» – книгу, давшуюся ему, я думаю, легче других. Чтобы понятно было дальнейшее, заметим, что его литературными делами ведала до этого исключительно Клэр, и стоило ей сойти со сцены, они сразу оказались в страшном беспорядке. Часто Себастьян понятия не имел, как они обстоят и каковы в точности его отношения с тем или иным издателем. Рассеянный, предельно беспомощный, он настолько был не способен запомнить имя или адрес, запомнить, куда он положил что-то нужное, что стал попадать в самые нелепые положения. Клэр, по-девичьи забывчивая, в делах Себастьяна соблюдала, как ни странно, полный порядок и последовательность – но теперь воцарилось безумие. Себастьян не умел печатать на машинке, и нервы его были не в том состоянии, чтобы начинать учиться. «Потешная гора» стала печататься сразу в двух американских журналах, и Себастьян решительно не мог припомнить, как он умудрился продать ее одновременно в два места. Была еще запутанная история с человеком, который хотел по «Успеху» снять фильму и выплатил Себастьяну аванс (а тот слишком невнимательно читал письма, чтобы это заметить) за сокращенный и «усиленный» вариант, который Себастьяну не привиделся бы и в страшном сне. Вряд ли он даже заметил переиздание «Призматической оправы». Приглашения оставлялись им без ответа. Телефонные номера вечно оказывались не теми – ему легче было написать целую главу, чем пускаться в лихорадочные поиски конверта с нацарапанным на нем номером. А мысли его уже в другом месте – летят по следу ускользающей дамы сердца, пока он ждет у телефона, который звонит наконец, а то, не дождавшись, срывается на вокзал – и вот он перед нами, как его однажды увидел Рой Карсуэлл: изможденный мужчина в длинном пальто и шлепанцах садится в пульмановский вагон.
В эту пору и объявился г-н Гудмэн. Мало-помалу Себастьян передал ему все литературные дела и испытал огромное облегчение, обретя столь расторопного секретаря. «Обычно, – пишет г-н Гудмэн, – я заставал его в постели. Он лежал в ней, как мрачный леопард» (чем не волк в бабушкином чепце из «Красной Шапочки»?). «Никогда в жизни, – читаем в другом месте, – я не видел человека, настолько всегда подавленного. Говорят, что французский литератор M. Пруст, с которого Найт сознательно или бессознательно брал пример, тоже обожал принимать эдакую скучающую „интересную“ позу…» И далее: «Найт был очень худ и бледен; у него были изнеженные руки, к которым он с чисто женским кокетством любил привлекать внимание. Как-то раз он признался, что добавляет в утреннюю ванну полфлакона французских духов, но вид у него при всем том был на редкость неухоженный. Как и прочие писатели-модернисты, Найт был непомерно тщеславен. Раза два я заставал его за вклеиванием вырезок – наверняка это были рецензии на его книги – в роскошный дорогой альбом, который он держал в столе под замком, стыдясь, вероятно, явить сей плод человеческой тщеты моему критическому оку… Он часто ездил за границу, дважды, пожалуй, в год, и уж не в развеселый ли Париж… Поездки эти он окружал, однако, сугубой таинственностью, напуская на себя этакую байроническую томность. Почти уверен, что выезды на континент были частью его художественной программы… он был законченный poseur [20] ».
Красноречие г-на Гудмэна достигает особой силы, когда он углубляется в более глубокие материи. Его задача – показать «роковой раскол между Найтом как художником и огромным грохочущим вокруг него миром» (в виде, надо полагать, круговой трещины). «Найта погубила его позиция чужака! – восклицает г-н Гудмэн и выщелкивает троеточие. – Отстраненность – воистину смертный грех в наш век, когда зашедшее в тупик человечество обращается к своим писателям и мыслителям, ожидая от них если не исцеления, то хотя бы сострадания к своим бедам и ранам. Башня из слоновой кости получает оправдание, только становясь радиостанцией или маяком… В такую эпоху… изнывающую под бременем неразрешимых проблем, когда… экономический кризис, демпинг… одураченный простой человек… рост тоталитаризма… безработица… следующая мировая война… новые стороны семейной жизни… секс… устройство вселенной…»
Интересы г-на Гудмэна, как мы видим, широки.
«Итак, – продолжает он, – Найт решительно отказывался проявлять хоть какое-то любопытство к вопросам современности… Когда его просили присоединиться к тому или иному движению, принять участие в каком-нибудь серьезном митинге или только присоединить свою подпись к более знаменитым именам под воззванием, утверждающим вечные истины или обличающим силы зла… он отказывался наотрез, несмотря на все мои увещевания и даже мольбы… Правда, в своей последней (и на редкость невразумительной) книге он возвращается на землю… но избранный им угол зрения и те стороны жизни, на которые он обращает внимание, – это совсем не то, чего серьезный читатель вправе ждать от серьезного писателя… Это то же, как если бы пытливому исследователю, взявшемуся изучать устройство и деятельность крупного предприятия, с замысловатыми околичностями продемонстрировали дохлую пчелу на подоконнике… Когда я обращал его внимание на какую-нибудь новую книгу, привлекшую меня жизненностью поставленных проблем, он ребячливо отвечал, что все это ахинея, или отделывался другим каким-нибудь не идущим к делу замечанием… Он не понимал, что его „соло“ – это еще не соль земли, и оно не сродни солнцу, как ошибочно полагал сей любитель латыни. Он не видел, что это – темный тупик… Впрочем, со своей повышенной впечатлительностью (помню, как он кривился, когда я, потягивая пальцы, щелкал суставами – дурная привычка, присущая мне в часы раздумий) он не мог не чувствовать, что что-то не в порядке… что он продолжает отсекать себя от Древа Жизни… что солярий не оснастишь рубильником… Его боль, поначалу – искренняя реакция темпераментного юнца на жестокость мира, в который он был ввергнут, потом, в годы писательского успеха, – модная маска, теперь обернулась новой и страшной реальностью: невидимая рука переписала надпись у него на груди, гласящую уже не „Одинокий художник“, но – „Слепой“».
Высказываться по поводу пустословия г-на Гудмэна значило бы оскорблять проницательность читателя. Если Себастьян слеп, секретарь его, уж во всяком случае, с восторгом ухватился за роль лающего и рвущегося вперед поводыря. Рой Карсуэлл, писавший в 1933 году портрет Себастьяна, говорил мне, что умирал от смеха, слушая Себастьяновы рассказы о г-не Гудмэне. Он так бы и не собрался отделаться от этой велеречивой личности, если бы эта последняя не стала слишком много на себя брать. В 1934 году Себастьян писал из Канн тому же Рою Карсуэллу, как он ненароком обнаружил (ибо редко перечитывал свои книги), что г-н Гудмэн заменил один эпитет в свановском издании «Потешной горы». «Я его вышиб», – добавил он. От упоминания этой маленькой подробности г-н Гудмэн скромно воздерживается. Истощив свой запас впечатлений и придя к выводу, что подлинной причиной смерти Себастьяна явилось осознание им своей «человеческой, а стало быть, и художественной несостоятельности», он бодренько замечает, что от своих секретарских обязанностей отказался, перейдя в новую сферу деятельности. Больше я книгу г-на Гудмэна упоминать не стану. Я ее упразднил.Но чем больше я смотрю на портрет работы Карсуэлла, тем явственней мне видится в глазах Себастьяна, хоть и печальных, некая искорка. Художник восхитительно передал темную влажность зеленовато-серого райка с еще более темным ободком и намеком на созвездия золотой пыли вокруг зрачка. Веки тяжелые, может быть, слегка воспаленные, на отблескивающем белке лопнула, похоже, веточка сосуда. Эти глаза и само лицо написаны так, словно отражены на манер Нарцисса в чистой воде: впалая щека подернута рябью – трудами водяного паучка, который замер на миг, а вода несет его обратно. Увядший лист пристроился на отражении чела, прорезанного складками напряженного внимания. Темные волосы свалились на лоб и чуть-чуть смяты другой набежавшей полоской ряби, а прядь на виске поймала влажный солнечный луч. Меж прямых бровей залегла борозда, другая тянется от носа к плотно сжатому сумрачному рту. Кроме лица, почти ничего нет на портрете. Шея скрывается в переливчатой тени, а торс словно бы сходит на нет. Фон – таинственная синева с нежной вязью веточек в одном из углов. Это – Себастьян, он глядит на собственное отражение в пруду.
– Я хотел дать намек на присутствие женщины – позади него или где-то выше… скажем, тень руки… что-то такое… Но побоялся, что получится не живопись, а рассказ.
– Да, только, кажется, никто ничего о ней не знает. Даже Шелдон.
– Она разбила его жизнь, вот и все.
– Да, но мне этого мало. Я хочу знать все. Иначе образ останется незавершенным, как ваша картина. Да нет, портрет прекрасный, и сходство безукоризненно, и этот плывущий паучок мне страшно нравится, особенно его косолапая тень там, на самом дне. Но ведь тут как бы мимолетное отражение лица. Посмотреться в воду может каждый.
– А вы не думаете, что ему это особенно удавалось?
– Понимаю вас. Но эту женщину я все равно должен отыскать. Она недостающее звено в его эволюции, и это звено я должен заполучить. Это научная необходимость.– Держу пари на эту картину, что вы ее не найдете, – сказал Рой Карсуэлл.
Глава тринадцатая
Первым делом надлежало установить ее личность. С чего начать поиски? Какими данными я располагаю? В июне 1929 года Себастьян жил в Блауберге в отеле «Бомон» и там с нею познакомился. Она русская. Никакими другими нитями я не располагал.
Я разделяю отвращение Себастьяна к почте во всех ее видах. Мне проще проехать тысячу миль, чем написать самое короткое письмо, потом искать конверт, искать нужный адрес, покупать нужную марку, отправлять письмо и потом ломать голову, вспоминая, подписал я его или нет. Кроме того, дело было деликатное, и о переписке не могло быть речи. После месячного пребывания в Англии я навел справки в туристском бюро и в марте 1936 года выехал в Блауберг.
Ему тут больше не бывать, размышлял я, глядя на сырые пашни, где в длинных космах белого тумана смутно плыли прямые тополя. Городок под красной черепицей притулился у подножья покатой серой горы. Я оставил чемодан в камере хранения Богом забытой станции, где из стоящего на запасном пути телячьего вагона доносилось грустное мычанье невидимых коров, и стал подниматься по пологому склону – туда, где за влагою пахнущим парком маячила целая гроздь санаторий и гостиниц. Люди почти не попадались, был «несезон», и я вдруг с тревогой подумал, что гостиница, чего доброго, окажется закрытой.
Этого не случилось – удача еще не настолько меня покинула.
Дом с ухоженным садом, окруженный готовыми зацвести каштанами, выглядел довольно славно. Вмещал он на вид не более пятидесяти человек – это меня взбодрило: сужался круг поиска. Управляющий оказался седовласым господином с подстриженной бородкой и черными бархатными глазами. Я начал издалека.
Сперва я сказал, что моему покойному брату, знаменитому английскому писателю Себастьяну Найту, очень здесь понравилось, да и сам я подумываю на лето приехать в эту гостиницу. Вероятно, мне следовало снять номер, обосноваться, втереться, так сказать, в доверие, а особые расспросы отложить до более благоприятного момента, но почему-то мне показалось, что все можно уладить немедленно. Он сказал – да, он помнит, был англичанин, жил тут в 1929 году, каждое утро требовал ванну.
– Он ведь нелегко сходился с людьми, не так ли? – спросил я как бы между прочим. – Всегда, поди, гулял в одиночестве?
– Да, по-моему, он был с отцом, – ответил управляющий неуверенно.
Мы некоторое время бились, распутывая трех или четырех англичан, случившихся за последние десять лет в отеле «Бомон». Я понял, что он не очень-то помнит Себастьяна.
– Буду с вами откровенен, – заговорил я без дальнейших околичностей. – Мне нужен адрес дамы, приятельницы моего брата, которая одновременно с ним здесь находилась.
Управляющий слегка приподнял брови, и у меня возникло неприятное чувство, что я дал маху.
– Зачем? – спросил он.
(«Может, дать ему взятку?» – пронеслось у меня в голове.)
– Знаете, – я сказал, – я готов оплатить ваши хлопоты, если вы подберете нужные мне сведения.
– Какие сведения? – спросил он. (Глупый был старикан и подозрительный, – да не прочтет он этих строк.)
– Я надеюсь, – продолжал я терпеливо, – что вы будете настолько добры, что поможете мне найти адрес дамы, которая останавливалась тут в июне двадцать девятого, тогда же, когда и господин Найт.
– Какой дамы? – спросил он казуистическим тоном гусеницы из «Алисы в Стране чудес» {59} .
– Я точно не знаю ее имени, – сказал я нервно.
– Как же тогда я, по-вашему, ее найду? – спросил он, пожимая плечами.
– Она русская, – сказал я. – Может, вы помните русскую даму, молодую. Ну, понимаете… красивую…
– Nous avons eu beaucoup de jolies dames [21] , – сказал он, все более уходя в свой кокон. – Как можно упомнить?
– Знаете, – сказал я, – проще всего было бы проглядеть ваши книги за июнь двадцать девятого и отобрать русские имена.
– Их наверняка окажется несколько, – возразил он, – как же вы сможете из них выбрать?
– Дайте мне имена с адресами, – сказал я, теряя надежду, – а там уж я разберусь.
Он глубоко вздохнул и покачал головой.
– Нет, – сказал он.
– Вы хотите сказать, что не регистрируете постояльцев? – спросил я, стараясь говорить спокойно.
– Как же без этого. В моем деле без порядка в таких вещах нельзя. Нет, все имена у меня налицо…
Он отошел вглубь комнаты и извлек откуда-то большой черный фолиант.
– Вот, – сказал он, – вот первая неделя июля тридцать пятого. Профессор Отт с супругой; полковник Самаин…
– Но позвольте, – сказал я, – мне не нужен июль тридцать пятого. Что мне нужно…
Он захлопнул книгу и понес ее обратно.
– Я только хотел вам показать… – сказал он, не оборачиваясь, – хотел показать… (щелкнул замок), что записи у меня в полном порядке.
Он вернулся к своей конторке и стал складывать лежащее на бюваре письмо.
– Лето двадцать девятого, – взмолился я. – Почему вы не хотите показать мне эти страницы?
– Потому что так делать не принято, – отвечал он. – Во-первых, я не хочу, чтобы совершенно посторонний человек беспокоил людей, которые были и будут моими постояльцами. Во-вторых, я не понимаю, почему вы так стремитесь разыскать даму, которую не хотите назвать. И в-третьих, я не хочу неприятностей. Мне и так хватает неприятностей. Тут в соседней гостинице в двадцать девятом году одна швейцарская парочка с собой покончила, – заключил он ни к селу ни к городу.
– Это ваше последнее слово? – спросил я. Он кивнул и поглядел на часы. Я повернулся и вышел, хлопнув дверью – насколько это возможно с этими чертовыми пневматическими устройствами.
Я медленно побрел к станции. Парк. Может, эту каменную скамейку под кедром Себастьян вспоминал перед смертью. А очертания вон того кряжа были, может быть, росчерком пера над каким-нибудь незабываемым вечером. Вся эта местность стала мне казаться громадным отвалом пустой породы с погребенным в ней черным алмазом. Какая ужасающая, нелепая, мучительная неудача! Свинцовая тяжесть совершаемого во сне усилия. Безнадежные попытки уцепиться за тающие предметы. Почему прошлое так непокорно?
Что же теперь делать? Реку жизни, в плаванье по которой я так жаждал пуститься, на одном из последних извивов затянул белый туман – совсем как дол, на который я сейчас глядел. Можно ли, несмотря на это, браться за книгу? Книгу с белым пятном. Мне представилась незавершенная картина – руки и ноги мученика даны контуром, в боку торчат стрелы… {60}
У меня было чувство, что я заблудился, что мне некуда идти. Я достаточно долго ломал голову, как отыскать последнюю любовь Себастьяна, чтобы видеть: другого способа установить ее имя нет. Ее имя! Заполучи я эти засаленные черные тома, я его опознал бы сразу. Не махнуть ли рукой и не заняться ли сбором кое-каких мелких деталей – тоже нужных, причем тут я хоть знал, куда обращаться.
В таком-то смятении ума сел я в неторопливый поезд, чтобы вернуться в Страсбург. Оттуда я, может быть, проследую дальше в Швейцарию… Но нет, я не мог осилить колющую боль провала, хотя усердно пытался погрузиться в прихваченную с собой английскую газету: помня о предстоящей мне работе, я, упражнения ради, старался читать только по-английски. А можно ли приступать к тому, замысел чего столь вопиюще неполон?