Текст книги "Просвечивающие предметы (сборник)"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– А где сидел Себастьян?
– Вон у той стены.
– Как же он туда пробирался? Столы-то чуть не в милю длиной.
– Вставал на внешнюю скамью и переходил через стол. Это был обычный способ, хотя случалось, кто-то наступал на тарелку.
После ужина он возвращается к себе, а может быть, идет с каким-нибудь молчаливым спутником в маленький кинематограф на рыночной площади, где крутят картину о Диком Западе либо Чарли Чаплин деревянными шажками улепетывает от нехорошего верзилы и на углу поскальзывается.
И вот, после трех или четырех семестров подобной жизни, с Себастьяном произошла странная перемена. Он перестал радоваться вещам, смаковать которые считал своим долгом, и преспокойно обратился к тому, что его действительно занимало. Внешне эта перемена проявилась в выпадении из ритма студенческой жизни. Он не виделся ни с кем, исключая рассказчика, оставшегося, возможно, единственным человеком в его жизни, кому он открывался, с кем был самим собой. В их дружбе была красота, и я вполне понимаю Себастьяна: сидящий передо мной спокойный гуманитарий показался мне обладателем самой тонкой и благородной души, какую можно себе представить. Оба они интересовались английской литературой, и друг Себастьяна уже тогда обдумывал свою первую работу «Законы литературного воображения», два-три года спустя завоевавшую премию Монтгомери.
– Должен признаться, – сказал он, лаская мягкую голубоватую кошку с селадоновыми глазами, возникшую из пустоты и удобно устроившуюся у него на коленях, – должен признаться, что в этот период нашей дружбы Себастьян слегка меня замучил. На лекции его нет, иду к нему и вижу: он все еще в постели – свернулся, как спящий младенец, но при этом мрачно курит. Истерзанная подушка усыпана пеплом, а простыня вся в чернильных пятнах и съехала на пол. На мое бодрое приветствие он что-то бурчит, не снисходя до перемены позы, так что, помешкав немного и убедившись, что он не заболел, я шел обедать, после чего заявлялся снова – для того лишь, чтобы увидеть, что он лежит на другом боку, а в качестве пепельницы использует комнатную туфлю. Предложу, бывало, промыслить какой-нибудь еды, поскольку в буфете у него вечно было пусто, и возвращаюсь, скажем, с гроздью бананов, а он взликует как обезьяна и начнет задирать меня какими-нибудь туманно-безнравственными сентенциями о Боге, Жизни и Смерти. Он их особенно смаковал, видя, что они меня задевают, – хотя я их никогда не принимал за чистую монету. Наконец, часа в три или четыре пополудни, он влезает в халат и, волоча ноги, появляется в гостиной, где я его с отвращением оставляю – скорчившегося у камина, скребущего в голове. А назавтра я сижу за работой в своей берлоге и слышу вдруг топот на лестнице, и врывается Себастьян – чистый, свежий, возбужденный, с только что законченным стихотворением.
Все это, согласен, очень близко к образу, а одна подробность меня особенно кольнула. Оказывается, его, Себастьяна, английский язык, свободный и образный, воспринимался все-таки как язык иностранца. Звук «р» в начале слова у него перекатывался и рокотал, он делал забавные ошибки вроде: «Я захватил простуду» или «Этот человек отменный» – разумея под последним, что такой-то славный малый. Он не там ставил ударения в словах типа «статуя» или «библиотека». Он неверно произносил такие имена, как Аполлон или Дездемона. Будучи раз поправлен, он никогда больше не повторял ошибки, но уже сама неуверенность в некоторых словах была для него мучением, и он краснел, как помидор, когда из-за случайного речевого огреха какое-нибудь его высказывание не совсем доходило до бестолкового собеседника. Писал он в то время куда лучше, чем говорил, однако и в стихах его было что-то смутно неанглийское. Правда, его друг никогда их с тех пор не видел. Впрочем, одно-два, быть может…
Он отделался от кошки и стал рыться в ящиках стола, но так ничего и не выудил.
– Может быть, в сундуке, в доме моей сестры, – сказал он неуверенно, – а может быть, и нет… Забвение обожает малых сих, да и Себастьян, я знаю, рукоплескал бы их утрате.
– Кстати, – сказал я, – выражаясь метеорологически, прошлое предстает гнетуще сырым в ваших воспоминаниях, вроде вот сегодняшней погоды (стоял мрачный февральский день). А разве не бывало теплых, солнечных дней? Разве сам Себастьян не вспоминает где-то про «розовые канделябры огромных каштанов» по берегам красивой речушки?
Да, подтвердил он: весна и лето случались в Кембридже почти каждый год (это загадочное «почти» особенно меня порадовало). Да, Себастьян любил побездельничать в ялике на речке Кэм. Но что он больше всего любил, так это катить в сумерках на велосипеде по окаймляющим луга тропинкам. И там, присев на какой-нибудь полевой ограде и следя, как пряди оранжево-желтых облаков наливаются тусклой медью в бледном вечернем небе, он погружался в мысли. О чем? О той юной нежноволосой простушке, еще с косичками, за которой он однажды увязался на лужку, нагнал, поцеловал – и никогда больше не видел? О форме вон того облака? О солнце, садящемся в дымку за черным русским ельником (ах, много бы я дал, чтобы его посещали такие воспоминания!)? О внутреннем смысле травинки и звезды? О неведомом языке безмолвия? О чудовищном весе капли росы? О рвущей душу красоте морской гальки среди миллионов и миллионов прочих галек, образующих некий смысл – только вот какой? Задавал ли он себе старый, старый вопрос: кто ты? – обращаясь к собственному «я», все менее различимому в сумерках, и к миру Божьему вокруг, которому тебя так никто толком и не представил. А быть может, правильнее предположить, что мысли Себастьяна, восседающего на ограде, – всего лишь круговерть слов и вымыслов, недостаточных вымыслов и немощных слов, – но он-то уже знает, что только в них его истинная жизнь и что его предназначение – за пределами этого призрачного поля битвы, которое он еще преодолеет в свой час.
– Люблю ли я его книги? О, чрезвычайно. После Кембриджа мы с ним почти не виделись, и он не прислал мне ни одной из своих вещей. Писатели народ забывчивый. Но я как-то взял в библиотеке три его книги и читал их три ночи кряду. Я всегда верил, что Себастьян создаст что-нибудь прекрасное, но не ожидал, что это будет так прекрасно. На последнем курсе… не пойму, что это с кошкой, – молока не хочет знать…
Последний кембриджский семестр Себастьян много работал – английская литература тема сложная и запутанная, – но и частенько срывался в Лондон – в основном безо всяких увольнительных. Его тьютор {30} , покойный мистер Джефферсон, – по описанию, скучноватый пожилой здоровяк, но тонкий лингвист, упрямо считал Себастьяна русским, а точнее, доводил его до отчаяния, делясь с ним всеми известными ему русскими словами – а вывез он их целую охапку из путешествия в Москву много лет назад – и требуя обучить его новым. Себастьян наконец ляпнул, что это, мол, ошибка, на самом деле он родом не из России, а из Софии, в ответ на что обрадованный старик немедленно заговорил по-болгарски. Запинаясь, Себастьян сообщил, что владеет как раз не этим диалектом, а после просьбы продемонстрировать образчик, не сходя с места, измыслил некий новый говор, крайне озадачивший старого языковеда, которого вдруг осенило, что Себастьян…
– Вы хорошо меня выполоскали, – сказал мой конфидент с улыбкой. – Мои воспоминания становятся все глупее и пустяковее. Не знаю, стоит ли добавлять, что выпускные экзамены Себастьян сдал на высшие баллы и что нас сфотографировали во всех регалиях, – попробую как-нибудь найти снимок и пошлю вам, если хотите. Вам действительно пора? Не хотите ли взглянуть на Задворки? {31} Давайте прогуляемся до крокусов, Себастьян их прозвал грибами стихотворцев – не знаю, вы улавливаете, что он имел в виду?
Но припустил дождь. Минуту-другую мы постояли под навесом крыльца, потом я сказал, что, пожалуй, пойду.
– Подождите, – окликнул меня Себастьянов друг, когда я уже начал было искать проход между лужами. – Совсем забыл. Мастер {32} на днях упоминал, что кто-то прислал ему запрос, действительно ли Себастьян Найт учился в Тринити-колледже. Как же фамилия этого человека? Вот незадача! Моя память дала усадку от стирки. Мы с вами ее знатно отжали, верно? Я понял, во всяком случае, что кто-то собирает материал для книги о Себастьяне Найте. Странно, вы как будто нисколько…– Себастьян Найт? – внезапно произнес голос в тумане. – Кто говорит о Себастьяне Найте?
Глава шестая
Незнакомец, произнесший эти слова, приблизился… о, как жаждал я порой столь легкого поворота в хорошо смазанном романе! и как бы оказалось кстати, если бы голос этот принадлежал какому-нибудь старому бодрячку-преподавателю с длинными, покрытыми пухом мочками ушей и тем прищуром, что свидетельствует о мудрости и юморе… Удобный персонаж, кстати подвернувшийся путник, тоже знававший моего героя – но с какой-то иной стороны. «А теперь, – молвит он, – я вам поведаю истинную историю годов учения Себастьяна Найта». И, не сходя с места, поведал бы. Но увы, ничего такого не произошло. Голос-в-Тумане прозвучал в самом тускло освещенном закоулке моего сознания. Он был лишь эхом какой-то возможной правды, своевременным напоминанием: не будь так легковерен, узнавая о прошлом из уст настоящего. Остерегайся даже самого честного перепродавца. Помни, что все, что тебе говорится, по сути, тройственно: истолковано рассказчиком, перетолковано слушателем, утаено от обоих покойным героем рассказа. «Кто говорит о Себастьяне Найте?» – повторил голос из глубин моей совести. И правда, кто? Лучший его друг да сводный брат. Отрешенный от жизни кроткий филолог и сбитый с толку путешественник, навестивший далекую страну. А где же арбитр? Мирно истлевает на кладбище Сен-Дамье {33} . Живет, посмеиваясь, в пяти своих томах. Незаметно склоняется поверх моего плеча, покуда я это пишу (хотя, смею утверждать, избитая идея вечности была для него слишком неубедительной, чтобы даже сейчас уверовать в свой собственный призрак).
И все-таки жатву их дружбы я пожал. К сему добавились кое-какие разрозненные факты из очень кратких писем Себастьяна того времени да случайные упоминания об университетской жизни в его книгах. Я вернулся в Лондон, где мною уже был тщательно подготовлен следующий шаг.
В последнюю нашу встречу Себастьян между прочим упомянул своего как бы секретаря, которого он между 1930 и 1934 годами время от времени нанимал. Как многие писатели в прошлом и весьма немногие в настоящем (или мы просто не осведомлены о тех, кто не проявляет здоровой напористости в устройстве своих дел), Себастьян был до смешного беспомощным в деловых вопросах, и уж коли находил себе советчика (который мог оказаться мошенником или болваном – или и тем и другим), то с великим облегчением сдавался ему на милость. Полюбопытствуй я случайно, вполне ли он уверен, что Имярек, ныне вершащий его дела, не является попросту навязчивым старым прохвостом, он бы поспешно сменил тему – так его ужасала мысль, что разоблачение чьей-то плутовской сути может принудить его празднолюбие к каким-то действиям. Словом, он считал, что пусть лучше у него будет самый плохой помощник, чем никакого, и способен был убедить и себя и других, что вполне доволен своим выбором. Говоря так, я хотел бы совершенно ясно заявить, что с юридической точки зрения мои слова диффамацией не являются, а имя, которое я сейчас упомяну, в этом абзаце не фигурирует.
От г-на Гудмэна мне нужны были не столько рассказы о последних годах жизни Себастьяна – в этом я покамест не нуждался, поскольку хотел идти по канве его жизни последовательно, не забегая вперед, – сколько его соображения о том, с какими людьми, знавшими Себастьяна после Кембриджа, мне необходимо повидаться.
Вот почему первого марта 1936 года я нанес визит г-ну Гудмэну в его конторе на Флит-стрит в Лондоне. Позволю себе, однако, прежде, чем изложить наш разговор, немного отвлечься в сторону.
Я уже упоминал, что, разбирая оставшиеся после Себастьяна бумаги, обнаружил в них переписку с издателем по поводу одного из романов. Дело в том, что в «Призматической оправе» (1925), первой книге Себастьяна, один из второстепенных персонажей представлял собой крайне смешную и жестокую карикатуру ныне здравствующего писателя, которого Себастьян счел нужным высечь. Издатель, понятно, сразу же опознал прообраз и почувствовал себя до того неуютно, что посоветовал Себастьяну изменить весь кусок, от чего тот наотрез отказался, заявив под конец, что издаст книгу в другом месте – что в итоге и сделал.
«Вас, кажется, удивляет, – писал он в одном из этих писем, – с какой это стати я, начинающий автор (так выразились Вы, хоть и не по адресу, ибо тот, для кого это определение справедливо, навек останется начинающим, другие же, вроде меня, расцветают сразу), – Вас удивляет, повторяю (не пускаясь, однако, в извинения за эти прустианские скобки {34} ), что мне за охота взять славненького, розовенького, фарфорового современника (ведь Икс и впрямь похож на одну из тех дешевых фарфоровых вещиц, чей вид на ярмарке так и манит предаться звонкой истребительной вакханалии) да и ахнуть его с башни моей прозы в канаву. Вы пишете, что он повсеместно прославлен, что в Германии он так же нарасхват, как на родине, что один его старый рассказ только что попал в „Современные шедевры“, что его вместе с Игреком и Зетом рассматривают в ряду ведущих писателей „послевоенного поколения“ и, наконец – а может быть, и в первую очередь, – что он опасен как критик. Вы, похоже, намекаете, что всем нам следует хранить черную тайну его успеха, то бишь проезд во втором классе по билету третьего или, если такого сравнения недостаточно, потворство вкусам худшей части читателей – не тех, кто упивается детективами, благослови, Боже, их чистые души, а тех, кто раскупит последнюю пошлятину, если она сляпана в „современном духе“ с приправой Фрейда, или „потока сознания“, или уж не знаю чего, но не понимают и не поймут, что эти премилые нынешние циники – попросту племянницы Марии Корелли {35} и племянники старой миссис Гранди {36} . Почему мы должны оберегать эти постыдные секреты? Что за масонский союз во славу убожества или, вернее, без-божества? Долой подложных божков! А Вы мне заявляете вдруг, что моя „литературная карьера“ с самого начала непоправимо пострадает из-за нападок на знаменитого и влиятельного писателя. Даже если литературные карьеры существуют, а я был бы дисквалифицирован лишь за то, что пустил своего коня галопом, то и тогда я бы отказался изменить хоть слово из написанного. Потому что, поверьте, никакое неотвратимое наказание не будет настолько суровым, чтобы заставить меня прекратить погоню за удовольствиями, особенно когда я их нахожу на юной и упругой груди Истины. Скажу по чести, немногое в жизни может сравниться с усладой сатиры, и мое удовольствие достигает сладчайшей вершины, стоит мне представить физиономию нашего пустозвона, когда он прочтет (а он прочтет) упомянутый кусок и не хуже нас с вами увидит, что это правда. Хочу добавить, что, коль скоро мне удалось передать не только внутренний мир Икса (а это не более чем станция подземки в час наибольшей толчеи), но и выкрутасы его манер и речи, я решительно отметаю предположение, что он, да и любой другой читатель, отыщет хоть каплю вульгарности в отрывке, вызвавшем у Вас столько тревоги. Так что пусть это больше Вас не беспокоит: помните, вся ответственность, моральная и материальная, в случае если вы из-за моего невинного томика действительно „нарветесь на неприятности“, лежит на мне».
Приводя этот отрывок (ценный сам по себе, поскольку показывает Себастьяна в том светлом молодцеватом настроении, которое и позже подобием радуги пребывало поверх грозового мрака самых беспросветных его сочинений), я делаю это, чтобы уладить довольно щекотливый вопрос. Еще минута-другая – и г-н Гудмэн возникнет перед нами во плоти. Читателю уже известно, сколь бесповоротно я забраковал книгу этого джентльмена. Однако же во время нашего первого (и последнего) разговора я ничего не знал о его труде, если можно назвать трудом торопливую халтуру. Я обратился к г-ну Гудмэну без всякой предвзятости; теперь я полон ею, и это не может не влиять на мое описание. В то же время я не вижу способа изобразить свой визит, не упоминая, хотя бы столь же скупо, как в случае с кембриджским другом Себастьяна, повадок г-на Гудмэна, если не его внешности. Сумею ли я вовремя остановиться? Не высунется ли внезапно гудмэновская физиономия, к обоснованной досаде владельца, когда он будет читать эти строки? Я перечел письмо Себастьяна, и вывод мой таков: то, что по отношению к Иксу мог себе позволить он, мне в отношении г-на Гудмэна заказано. Там, где гений Себастьяна позволял ему быть блистательно-откровенным, я преуспею лишь в грубости. Стало быть, тут я ступаю на тонкий лед и должен, входя в кабинет г-на Гудмэна, делать осмотрительные шаги.
– Садитесь, прошу вас, – сказал он учтиво, указывая на кожаное кресло у своего стола. Он был на диво хорошо одет, хоть и с выраженным столоначальническим привкусом. Лицо его скрывает черная маска.
– Чем могу быть полезен? – продолжал он, глядя на меня в прорези маски и все еще держа мою визитную карточку.
До меня вдруг дошло, что моя фамилия ничего ему не говорит. Себастьян ведь и формально принял фамилию своей матери.
– Я сводный брат Себастьяна Найта, – сказал я.
Наступило короткое молчание.
– Позвольте, – спросил г-н Гудмэн, – следует ли это понимать в том смысле, что вы имеете в виду Себастьяна Найта, известного писателя?
– Совершенно верно, – ответил я.
Большим и указательным перстами г-н Гудмэн стал поглаживать свое лицо… То есть, я хочу сказать, лицо под маской. Он поглаживал, поглаживал его сверху вниз, размышляя.
– Прошу меня извинить, – сказал он, – но вы уверены, что тут нет какого-то недоразумения?
– Никакого, – ответил я и возможно меньшим числом слов объяснил свое родство с Себастьяном.
– Ах вот как? – сказал г-н Гудмэн, впадая во все большую задумчивость. – Право же, право же, мне это никогда не приходило в голову. Разумеется, я знал, что Найт родился и вырос в России. Но я как-то упустил эту подробность с фамилией. Да, теперь понимаю… Да, фамилия должна была быть русской… Его мать…
С минуту г-н Гудмэн барабанил тонкими белыми пальцами по бювару с промокательной бумагой, потом слабенько вздохнул.
– Ладно, сделанного не исправить, – заметил он. – Менять уже поздно… я имею в виду, – заторопился он, – жаль, что я раньше не вошел в этот предмет. Значит, вы его сводный брат? Счастлив познакомиться.
– Прежде всего, – сказал я, – мне бы хотелось уладить деловую сторону. Бумаги господина Найта, по крайней мере связанные с его литературной деятельностью, не в лучшем порядке, и я не совсем понимаю, как обстоят дела. Я еще не встречался с издателями, но знаю, что по крайней мере одной фирмы – той, что выпустила «Потешную гору», – больше не существует. Я подумал, что прежде, чем самому входить в эти вопросы, лучше обсудить их с вами.
– Совершенно верно, – сказал г-н Гудмэн. – Кстати, осведомлены ли вы, что я имею долю в двух книгах Найта – «Потешная гора» и «Стол находок»? Ввиду сказанного наиболее целесообразно было бы посвятить вас в некоторые детали – завтра утром я смогу выслать вам все эти сведения почтой, включая копию моего контракта с господином Найтом. Или мне следует называть его господин… – и, улыбаясь под своей маской, г-н Гудмэн попытался выговорить нашу простую русскую фамилию.
– Есть и еще одно обстоятельство, – продолжал я. – Я решил написать книгу о его жизни и трудах и крайне нуждаюсь в некоторых сведениях. Вы не могли бы…
Мне показалось, что г-н Гудмэн оцепенел. Потом он раза два кашлянул и даже зашел так далеко, что извлек из коробочки, лежавшей на его представительном столе, смородиновую лепешку от кашля.
– Дорогой сэр, – сказал он, внезапно поворачиваясь вместе со стулом, отчего его монокль на ленточке кругообразно порхнул. – Будем откровенны до конца. Уж я ли не знал бедного Найта лучше, чем кто бы то ни было, однако… Прошу прощения, вы уже начали эту книгу?
– Нет, – сказал я.
– И не начинайте. Простите мою прямоту. Старая и скверная привычка. Вы на меня, надеюсь, не в обиде? Э-э-э, то, что я имею в виду… как бы это выразиться?.. Видите ли, Себастьян Найт не был тем, кого можно назвать очень большим писателем… О да, бесспорно, тонкий мастер и так далее, но лишенный притягательности для широкого читателя. Я не хочу сказать, что о нем нельзя написать книгу. Можно. Но в этом случае ее следует писать с особой точки зрения, которая сделала бы предмет исследования увлекательным. Иначе книгу ждет провал, потому что, видите ли, я не думаю, что известность Себастьяна Найта настолько велика, чтобы вытянуть, так сказать, работу, которую вы задумали.
Я молчал, пораженный этим извержением. Г-н Гудмэн продолжал:
– Уверен, что моя прямота не обидела вас. Ваш сводный брат и я были настолько добрыми приятелями, что вы, право же, должны меня понять. Лучше не надо, дорогой сэр, лучше не надо. Предоставьте это профессионалу, знатоку книжного рынка – он вам скажет наверняка, что всякий, кто возьмется писать исчерпывающее исследование, как вы выразились, о жизни и трудах Найта, только зря потратит свое и читательское время. Да что говорить, даже книга Такого-то о покойном (названо было знаменитое имя), со всеми этими фотографиями и факсимильными воспроизведениями, и та не имела сбыта.
Я поблагодарил г-на Гудмэна за совет и потянулся к шляпе. Я понял, что он – моя осечка, что я устремился по ложному следу. Почему-то я даже не попросил его остановиться на тех днях, когда они с Себастьяном были «добрыми приятелями». Любопытно, что бы он ответил, попроси я рассказать историю его секретарства. Сердечно пожимая мою руку, он вернул мне маску, которую я прячу в карман – она может еще пригодиться. Он проводил меня до стеклянной двери, и мы расстались. Я уже начал спускаться по лестнице, когда меня, нагнав, остановила решительного вида девушка, которую я видел в одной из комнат, где она, не отрываясь, печатала на пишущей машинке. (Занятно – кембриджский приятель Себастьяна тоже меня окликнул.)
– Меня зовут Хелен Прэтт, – сказала она. – Я подслушивала ваш разговор, сколько могла стерпеть, и хочу попросить вас о небольшом одолжении. Клэр Бишоп – моя близкая приятельница. Ей нужно кое-что выяснить. Вы могли бы со мной встретиться на этих днях?
Я ответил, что, конечно же, могу, и мы условились о времени.
– Я довольно хорошо знала господина Найта, – добавила она, глядя на меня яркими круглыми глазами.
– Вот оно что, – выговорил я, не зная, что еще сказать.
– Да, – продолжала она. – Это был поразительный человек, и я готова заявить, что книга Гудмэна о нем мне отвратительна.
– Что вы имеете в виду? – спросил я. – Какая книга?
– Которую он только что написал. Мы с ним на прошлой неделе держали гранки. Ах, мне надо бежать. Благодарю вас.Она кинулась прочь, а я не торопясь стал спускаться по лестнице. Большое, мягкое розоватое лицо г-на Гудмэна обладало (и обладает) замечательным сходством с коровьим выменем {37} .
Глава седьмая
Книга г-на Гудмэна «Трагедия Себастьяна Найта» была встречена весьма благосклонно. Ее пространно рецензировали в ведущих газетах и еженедельниках, называли впечатляющей и убедительной. Автора хвалили за «проникновение в глубоко современный характер». Цитировались целые отрывки в доказательство того, что дважды два – сущий пустяк для автора. Хор критиков плел венок тому, кто сам плел только вздор. Короче, г-на Гудмэна хлопали по плечу, вместо того чтобы посечь по заду.
Что до меня, я оставил бы сей труд без внимания, будь это просто очередная скверная книга, обреченная, не пройдет и года, на забвение вместе с ей подобными. Летейская библиотека, хоть и необозрима, все равно была бы прискорбно неполна без плода усилий г-на Гудмэна. Как бы, однако, сей плод ни был плох, дело этим не исчерпывается. Благодаря достоинствам своего героя книга обречена стать спутницей его неумирающей славы. Пока помнят имя Себастьяна Найта, всегда найдется пытливый грамотей, добросовестно карабкающийся по стремянке к тому месту на полках, где «Трагедия Себастьяна Найта» борется с дремотой между «Падением человека» Годфри Гудмэна {38} и «Воспоминаниями о моей жизни» Сэмюела Гудрича {39} . Поэтому, если я продолжаю тянуть все ту же песню, то делаю это ради Себастьяна.
Метод г-на Гудмэна так же несложен, как и его философия. У него лишь одна цель – показать, что «бедняга Найт» был порождением и жертвой явления, именуемого «наше время» (для меня всегда было загадкой, почему люди так склонны навязывать другим свои хронометрические концепции). «Послевоенное смятение», «послевоенное поколение» – это для г-на Гудмэна «Сезам, откройся», которым он отпирает любую дверь. Впрочем, иные магические слова хуже воровской отмычки, и это, боюсь, тот самый случай. Правда, г-н Гудмэн ошибается, когда думает, что, взломав дверь, он куда-то проник. Я вовсе не собираюсь этим сказать, что г-н Гудмэн умеет думать. Дело это ему, как ни старайся, не под силу. Никаких иных идей, кроме доказавших (коммерчески), что они годятся для привлечения убогих умов, в книге нет.
Для г-на Гудмэна молодой Себастьян Найт, «только что покинувший резной кокон Кембриджа», – юноша с повышенной чувствительностью в жестоком и холодном мире. В этом мире «внешняя явь столь грубо вторгается в самые сокровенные мечты», что юная душа пребывает в осаде, покуда не рушится под ее натиском. «Минувшая война, – сообщает, нимало не смущаясь, г-н Гудмэн, – изменила лицо мирозданья». Далее со смаком описываются те особые черты послевоенной жизни, с коими юноша столкнулся «на тревожной заре своего поприща»: с ощущением какого-то грандиозного надувательства; с усталостью души и лихорадочным физическим возбуждением («безвкусно-распутного фокстрота»); с чувством тщеты и, как следствие, со вседозволенностью. Да, еще не забыть про жестокость – в воздухе продолжает носиться запах крови… про ослепительные кинематографические чертоги… парочки, растворяющиеся в сумраке Гайд-парка… триумф стандартизации… культ машин… упадок Красоты, Любви, Чести, Искусства… и проч., и проч. Удивительно, как самому г-ну Гудмэну, насколько я знаю, сверстнику Себастьяна, удалось выжить в эти ужасные годы.
Как видно, что г-ну Гудмэну здорово, то Себастьяну – смерть. Нам дают полюбоваться, как в 1923 году Себастьян без устали меряет шагами комнату в своей лондонской квартире после непродолжительной поездки на континент, каковой континент «неописуемо потряс его вульгарными обольщениями своих игорных геенн». Да, он «расхаживал взад и вперед… стискивая виски… в припадке неудовлетворенности… рассерженный на все и вся… одинокий… жаждущий что-то предпринять, но слабый, слабый…». Не примите эти многоточия за тремоло, издаваемые г-ном Гудмэном, – ими отмечены фразы, которые я милосердно опустил. «Нет, – продолжает г-н Гудмэн, – этот мир не создан для художника. Можно, разумеется, щеголять самообладанием и всячески выказывать тот цинизм, что так раздражает в ранних сочинениях Найта и так удручает в двух последних… можно, конечно, напускать на себя высокомерие и сверхутонченность, но тернии от этого не перестанут впиваться – острые, ядовитые…» Уж не знаю почему, но похоже, что присутствие этих вполне мифических терниев доставляет г-ну Гудмэну какое-то гадкое удовлетворение.
Я был бы несправедлив, изображая дело так, будто вся первая часть «Трагедии Себастьяна Найта» сводится к одной густой струе философической патоки. Словесные картинки и анекдоты, наполняющие книгу (начиная со страниц, где г-н Гудмэн добирается до периода жизни Себастьяна, когда знал его лично), имеются и здесь – словно плавающие в сиропе куски твердого печенья. Г-н Гудмэн – не Босуэлл {40} , хотя и он, без сомнения, вел дневник, куда заносил кое-какие фразы своего работодателя – некоторые из них, как можно заключить, касались и прошлого. Другими словами, нам предлагают вообразить, как Себастьян скажет, бывало, оторвавшись от трудов: «А знаете, дорогой Гудмэн, это напоминает мне один случай много лет назад, когда…» – засим следует некая история. Полудюжины таковых г-ну Гудмэну показалось предостаточно, чтобы заполнить то, что было для него белым пятном, – английскую юность Себастьяна.
В первой из них (ее г-н Гудмэн расценивает как чрезвычайно типичную для «послевоенной студенческой жизни») речь идет о том, как Себастьян показывает своей лондонской подружке красоты Кембриджа. «Вот окно декана, – говорит он; затем швыряет в это окно камень и добавляет: – А вот и сам декан». Излишне пояснять, что г-ну Гудмэну натянули нос: этой побасенке столько лет, сколько самому университету.
Послушаем другую. Как-то ночью, во время краткой поездки на каникулы в Германию (в 1921-м? 1922-м?), Себастьян, выведенный из себя кошачьим концертом под окнами, принялся метать в нарушителей тишины различными предметами, включая яйцо. Через некоторое время в дверь постучал полицейский, доставивший все предметы обратно – кроме яйца.
Это из старой (как сказал бы г-н Гудмэн, «довоенной») книги Джерома К. Джерома {41} . Нос натянут вторично.
Следующий эпизод. Говоря о самом первом своем романе (неизданном и уничтоженном), Себастьян поясняет, что в нем шла речь о юном толстяке-студенте {42} , который, приехав домой, обнаружил, что мать вышла замуж за его дядю; дядя этот, ушной специалист, – убийца отца нашего студента.
Г-н Гудмэн не понял шутки.
Четвертый: летом 1922 года у перетрудившегося Себастьяна начались галлюцинации, и ему стал являться особого рода призрак – быстро спускающийся с неба монах в черной рясе.
Чуточку потруднее: рассказ Чехова {43} .
Пятый…
Впрочем, нам лучше остановиться, иначе г-ну Гудмэну грозит опасность перейти в отряд хоботных. Пусть остается с тем клоунским носом, что благоприобрел на наших глазах. Мне его жаль такого, но поделать ничего не могу. Если бы он хоть не разжевывал и не размазывал столь занудно, с такими назидательными выводами эти «любопытные происшествия и причуды». Колючий, капризный, чокнутый Себастьян, сражающийся с порочным миром Джагернаутов {44} , локаутов, светских раутов и уж я не знаю, чего еще… Впрочем, как знать, как знать, что-то во всем этом, может быть, и есть.
Я стремлюсь к предельной точности и вовсе не желаю упустить пусть даже крупицу правды только потому, что на каком-то этапе моих разысканий был выведен из себя скверной стряпней… Кто говорит о Себастьяне Найте? Его бывший секретарь. Разве они когда-нибудь были друзьями? Как мы позже убедимся – не были. Есть ли правда в противопоставлении хрупкого, нетерпеливого Себастьяна выдохшемуся и озлобленному миру? Ничуть. Или была между ним и миром иная расселина, трещина, щель? Была.