355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Набоков » Просвечивающие предметы (сборник) » Текст книги (страница 2)
Просвечивающие предметы (сборник)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:36

Текст книги "Просвечивающие предметы (сборник)"


Автор книги: Владимир Набоков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Вирджинию Найт мой отец, молодой кавалергард в отпуску, встретил в начале девяностых годов за границей, насколько я знаю, в Италии. Их знакомство было как-то связано с охотой на лис в окрестностях Рима, но знаю ли я об этом от матери, или мне безотчетно помнится какой-то нечеткий снимок из семейного альбома, сказать не могу. Он долго добивался ее руки. Она была дочерью Эдварда Найта, состоятельного джентльмена, и это все, что я о нем знаю. Впрочем, из того, что моя бабушка, женщина суровая и нравная (помню ее веер, митенки, холодные белые пальцы), не только выставляла решительные возражения этому браку, но повторяла их даже после того, как отец женился вторично, я склонен вывести, что семейство Найт (что бы оно собой ни представляло) не вполне отвечало требованиям (в чем бы они ни заключались) старорежимных зубров. Я также не уверен, что первый брак отца не противоречил традициям полка, – во всяком случае, его военная карьера началась по-настоящему лишь с Русско-японской войной, значит, уже после того, как жена его бросила.

Я был ребенком, когда лишился отца; и лишь много позже, в 1922 году, за несколько месяцев до своей последней роковой операции мать рассказала мне о некоторых вещах, которые, как она решила, мне следовало знать. Первый брак отца не был счастливым. Странная женщина, неугомонное, безрассудное создание – только ее неугомонность была иного рода, чем у отца. Он всегда неустанно стремился к какой-то цели и, лишь достигнув ее, ставил перед собой другую. Она же пребывала в состоянии погони ни за чем, капризной и петляющей, – то энергично устремляясь по ложному следу, то оставляя его на полпути, как оставляют зонтик в таксомоторе. Она любила отца на свой, мягко говоря, вздорный лад, но, когда ей однажды показалось, что она любит другого (чьего имени отец от нее так и не услышал), бросила мужа и ребенка столь же внезапно, как капля дождя срывается вниз по листу сирени. Напутственный кивок листа в миг избавления от сверкающей обузы должен был причинить отцу лютую боль, и я избегаю даже представлять себе этот день – парижскую гостиницу, четырехлетнего Себастьяна, позабытого озадаченной нянькой, и отца, запершегося в «той особого рода гостиничной комнате, какие более всего подходят для постановки самых скверных трагедий: часы, поблескивающие из-под стеклянного колпака на зловещем камине, – нафабренные усы на циферблате показывают без десяти два; балконная дверь с одуревшей мухой между кисеей и стеклом, а на захватанном бюваре – лист почтовой бумаги с гербом отеля». Это из «Альбиносов в черном» – вещи, сюжетно никак не связанной с той конкретной катастрофой, но воплотившей далекое воспоминание обозленного ребенка, мающегося на выцветшем гостиничном ковре, когда нечем себя занять, а время странно растягивается, идет вразброд, взразброс…

Война с Японией, к счастью, дала отцу счастливую возможность занять себя деятельностью, которая помогла ему если не забыть Вирджинию, то хотя бы вернуть жизни какой-то смысл. Его сангвиническая самоуверенность попросту отражала его жизненную силу, пребывая в полной гармонии с его великодушной, по сути, натурой. Постоянное страдание, не говоря уже о самоубийстве, должно было казаться ему презренной, постыдной капитуляцией. Женившись в 1905 году вновь, он наверняка должен был испытывать удовлетворение человека, одолевшего судьбу.

Вирджиния вынырнула в 1908-м. Закоренелая путешественница, вечно на колесах, она одинаково чувствовала себя дома и в пансиончике, и в дорогом отеле: домашний уют состоял для нее в непрерывности перемен. Это от нее Себастьян унаследовал странную, почти романтическую страсть к спальным вагонам и к «Grands Express Européens». «Подсиненные ночные тени на слегка поскрипывающих полированных панелях; долгий печальный выдох тормозов на смутно угадываемой станции; штора тисненой кожи скользит вверх, открывая платформу, катящего багаж человека, молочный шар фонаря с кружащим вокруг бледным мотыльком; звяк невидимого молотка, пробующего колеса; скользящее движение во тьму – мелькнула в освещенном окне на фоне синего бархата купе одинокая дама, перебирающая в дорожном несессере блестящие серебром предметы».

Как-то зимой она без малейшего предупреждения прибыла Норд-экспрессом и прислала короткую записку с просьбой увидеть сына. Отец был в деревне на медвежьей охоте, поэтому моя мать кротко отправилась с Себастьяном в «Европейскую», где Вирджиния поселилась всего на полдня. Там, в холле, мать и увидела первую жену своего мужа, стройную, чуть угловатую даму с трепетным маленьким лицом под исполинской черной шляпой. Чтобы поцеловать мальчика, дама отогнула вуаль и, не успев прикоснуться к нему, разрыдалась, словно в теплом нежном виске Себастьяна таился и источник, и утоление ее скорби. Сразу вслед за тем она натянула перчатки и на плохом французском стала рассказывать моей матери нелепую и неуместную историю про какую-то польку, якобы пытавшуюся украсть у нее в вагоне-ресторане ридикюль. Затем она сунула Себастьяну в руку пакетик засахаренных фиалок, одарила мою мать нервной улыбкой и двинулась вслед за швейцаром, выносившим ее багаж. Вот и все, а на следующий год она умерла.

От Г. Ф. Стэйнтона, ее кузена, известно, что последние месяцы своей жизни она металась по югу Франции, задерживаясь на день-другой в жарких провинциальных городишках, куда редко заглянет турист, – взвинченная, одинокая (любовника своего она бросила) и, как видно, безумно несчастная. То, как она пересекала собственный след или двигалась вдоль него обратно, можно было бы счесть бегством от кого-то или от чего-то, но всякий, кто знал ее причуды, должен был расценить эти лихорадочные зигзаги как завершающее крещендо ее всегдашней неуемности. Она умерла от остановки сердца (болезнь Лемана {4} ) в городке Рокбрюн летом 1909 года; с доставкой тела в Англию возникли сложности. Никого из близких не было уже в живых, и в Лондоне на ее похоронах присутствовал один мистер Стэйнтон.

Родители мои жили счастливо. Это был исполненный нежности и любви союз, и его не могли омрачить вздорные пересуды кое-кого из наших родственников, шептавших, что мой отец, даром что любящий муж, нет-нет да и увлечется иной прелестницей. Как-то раз под Рождество 1912 года одна его знакомая, очаровательная, но пустая молодая особа, вскользь упомянула, когда они шли по Невскому, что жених ее сестры, некто Пальчин, знавал его первую жену. Отец ответил, что помнит его, их знакомили в Биаррице лет десять назад. Или девять.

– Да, но этим дело не кончилось, – сказала собеседница. – Понимаете, он рассказал сестре, что имел связь с Вирджинией после того, как вы расстались… А потом она его бросила где-то в Швейцарии… И никто не знал, забавно.

– Что ж, – сказал отец спокойно, – если это не выплыло раньше, незачем начинать болтовню десять лет спустя.

По безжалостному совпадению назавтра добрый друг нашей семьи капитан Белов мимоходом спросил отца, верно ли, что его первая жена родом из Австралии, – он, капитан, всегда считал ее англичанкой. Отец отвечал, что, насколько ему известно, ее родители какое-то время жили в Мельбурне, но родилась она в Кенте.

– А почему ты спрашиваешь?

Капитан заговорил уклончиво, что его жена была у кого-то в гостях и там кто-то начал кое-что рассказывать…

– Кое с чем придется, боюсь, покончить, – сказал отец.

На следующее утро он явился к Пальчину, который напустил на себя больше радушия, чем требовалось. Так приятно, говорил он, видеть старых друзей, проведя столько лет за границей.

– Распространяется грязная ложь, – сказал отец, не садясь, – я думаю, вы знаете, о чем речь.

– Вот что я скажу, дорогой вы мой, – начал Пальчин. – Не вижу проку делать вид, будто я не понимаю, куда вы клоните. Мне жаль, что люди чешут языки, но, право же, это еще не повод выходить из себя… Никто не виноват, что мы оба побывали в одной упряжке.

– В таком случае, милостивый государь, – сказал отец, – я пришлю вам своих секундантов.

Пальчин был дурак и хам – так я, по крайней мере, заключил из материнского рассказа: в ее устах эта история воскресила атмосферу момента, которую я попытался здесь передать. Но именно потому, что Пальчин дурак и хам, мне трудно понять, зачем такому человеку, как мой отец, надо было рисковать жизнью – ради чего? чести Вирджинии? из жажды мести? Но ведь точно так же, как честь Вирджинии была непоправимо запятнана уже самим ее бегством, так и все мысли о мщении должны были утратить свою горькую соблазнительность за годы счастливого второго брака. Или дело было в оглашении имени, в обнаружении лица, во внезапном гротескном зрелище клейма индивидуальности на дотоле безликом, давно прирученном привидении? Но чем бы ни было это эхо далекого прошлого (а эхо почти всегда – грубый лай, как бы ни был чист породивший его голос), стоило ли оно крушения нашего дома, горя матери?

Стрелялись в метель, у замерзшего ручья. Прозвучали два выстрела, и отец упал ничком на серо-голубую шинель, расстеленную на снегу. Пальчин трясущимися руками закурил папиросу. Капитан Белов кликнул извозчиков, робко ожидавших поодаль на заметенной снегом дороге. Весь кошмар длился три минуты.

«Стол находок» доносит впечатления самого Себастьяна об этом зловещем январском деньке. «Никто из домашних не знал о предстоящем поединке, включая и мою мачеху. Накануне за обедом отец кидал в меня через стол хлебные шарики: я весь день дулся из-за треклятого шерстяного белья, которое мне предписал доктор, и отец пробовал меня развеселить. Но я хмурился, краснел и отворачивался. После обеда мы сидели у него в кабинете, и он попивал кофе, слушая жалобы мачехи на вредное обыкновение мадемуазель сперва уложить моего маленького братца в постель, а потом давать ему сласти. Что до меня, то я, устроившись на диване, в дальнем конце комнаты, листаю журнал „Чамз“ {5} : „Не пропустите следующую главу нашего потрясающего боевика“. Вдоль нижнего края больших тонких страниц – шутки. „Почетному гостю показывают школу: – Что вас поразило сильнее всего? – Горох из горохомета“. Грохочущие сквозь ночь экспрессы. Кембриджский крикетчик битой отражает нож, который метнул в его друга злодей-малаец… Вот уморительная история с продолжением, о трех мальчиках: один – гуттаперчевый, умеет закручивать свой нос штопором, второй – фокусник, а третий – чревовещатель… Всадник перескакивает через гоночный автомобиль…Назавтра в гимназии я запутался в геометрической теореме, которая у нас именовалась „пифагоровы штаны“. Утро было таким темным, что пришлось включить свет в классе, а от этого у меня в голове всегда начинался мерзкий гул. Я вернулся домой около половины четвертого с тем прилипчивым чувством нечистоты, какое всегда выносил из гимназии, только теперь его еще усиливало колющее белье. В прихожей рыдал отцов денщик».

Глава вторая

В своей наскоро сляпанной и на редкость бестолковой книге г-н Гудмэн несколькими дурацкими фразами набрасывает смехотворно ложную картину детства Себастьяна Найта. Одно дело – служить у писателя секретарем, совсем другое – заниматься его жизнеописанием. А если последнее диктуется желанием выбросить книгу на рынок, пока еще можно заработать, взбрызгивая цветы на свежей могиле, тут проступает задача третьего рода – увязать коммерческую спешку с исчерпывающими разысканиями, честностью и здравым смыслом. Не собираюсь чернить чью-либо репутацию, но не будет клеветой и утверждение, что лишь в упоении от стрекота своего ундервуда мог г-н Гудмэн написать, будто «русское образование было навязано мальчику, всегда ощущавшему в своих жилах мощную струю английской крови». Это чуждое воздействие, продолжает г-н Гудмэн, «доставляло ребенку столь тяжкие страдания, что даже в зрелые годы его пробирала дрожь при воспоминании о бородатых мужиках, иконах, трелях балалаек – обо всем том, что он получал взамен здорового английского воспитания».

Едва ли надо говорить, что описание г-ном Гудмэном русской среды не ближе к действительности, чем, скажем, представления какого-нибудь калмыка об Англии как об адском месте, где учителя с рыжими бакенбардами засекают школьников до смерти. А что действительно стоит подчеркнуть, так это факт, что Себастьян рос в атмосфере умственной утонченности, сочетавшей духовную благодать русского дома с лучшим, что есть в европейской культуре, и каким бы сложным и своеобразным ни было отношение Себастьяна к его русскому прошлому, оно не имело ничего общего с той вульгарностью, какую ему приписывает биограф.

Помню Себастьяна мальчиком – он на шесть лет меня старше – за восхитительной возней с акварельными красками в уютном конусе света дородной керосиновой лампы, розовый шелк ее абажура горит в моей памяти, словно только что расписан ужасно мокрой Себастьяновой кистью. Вижу себя, четырех или пяти лет, как я верчусь и тянусь на цыпочках, чтобы за движущимся локтем брата получше разглядеть ларчик с красками; клейкие красная и синяя до того зализаны кистью, что в углублениях блестят эмалевые донца. Каждый раз, когда он мешает краски в жестяной крышечке, раздается легкое постукивание, а воду в стакане заволакивают волшебные облака. Темные, коротко остриженные волосы Себастьяна не закрывают родинки над просвечивающим пунцовым ухом, – я к этому времени уже забрался в кресло, – но он все так же не обращает на меня внимания, пока я в отчаянном нырке не пытаюсь мазнуть по наиголубейшему из кирпичиков ларца. Тогда, не оборачиваясь, он отпихивает меня движением плеча, молчаливо-безучастный как всегда. Помню: свесившись через перила, слежу, как он поднимается по лестнице, только что из гимназии, в черном мундирчике и кожаном поясе, о котором я втайне мечтаю, поднимается медленно, сутулясь и влача за собой пегий ранец, похлопывая ладонью по перилам и порой перескакивая сразу через две или три ступени. Я вытягиваю губы и выжимаю белую слюну, она летит вниз, вниз, всегда мимо цели: я поступаю так не из желания сделать ему гадость – это лишь попытка, томительная и напрасная, заставить его бросить взгляд на мое существование. И еще одно живое впечатление: он на велосипеде с низким рулем катит по расцвеченной солнцем дорожке парка в нашем имении – неспешно, не крутя педали, – а я бегу следом и припускаю сильней, когда его ступня в сандалии налегает на педаль; я изо всех сил стараюсь не отстать от шипяще-тикающего заднего колеса, но он не обращает на меня внимания, и вскоре я безнадежно отстаю, выдохшись вконец, но продолжаю бежать ему вслед.

Позже, когда ему было шестнадцать, а мне десять, он, случалось, помогал мне готовить уроки, но объяснения его были до того быстры и нетерпеливы, что от такой помощи не было никакого толку, и очень скоро он совал карандаш в карман и надменно удалялся. Он был тогда рослым юношей с нездоровым цветом лица и темной тенью над верхней губой. Волосы его разделял блестящий пробор, и он писал стихи в черную тетрадь, которую держал под замком в ящике стола.

Раз я заметил, где он прячет ключ (в щели стены возле белой голландской печи в своей комнате), и отпер ящик. Там и была эта тетрадь, а еще фотография сестры кого-то из одноклассников, несколько золотых монет и муслиновый мешочек с засахаренными фиалками. Стихи были на английском. Незадолго до смерти отца нам стали давать домашние уроки английского, и хотя я так и не научился свободно говорить на этом языке, читал и писал я сравнительно легко. Смутно припоминаю, что стихи были очень романтические, полные темных роз и звезд и зовов моря; но одна подробность стоит в моей памяти очень ясно: вместо подписи под каждым стихотворением стоял шахматный конь {6} , нарисованный черными чернилами.

Я попытался воссоздать связный образ Себастьяна, каким он мне виделся в детскую пору между, скажем, 1910 годом (с которого себя помню) и 1919-м, годом его отъезда в Англию. Но задача мне не дается. Образ его не возникает передо мной ни как часть моего детства, что допускало бы бесконечное развитие и отбор фактов, ни как цепочка привычных воспоминаний – являясь мне в виде лишь считаных ярких пятен, как если бы брат был не членом нашей семьи, а неким странствующим гостем, пересекающим освещенную комнату, чтобы опять надолго пропасть в ночи. Я объясняю это даже не тем, что сознательные отношения между нами исключались из-за разницы в возрасте – он слишком меня опережал, чтобы быть товарищем, но не настолько, чтобы быть наставником, – а скорее постоянной отчужденностью Себастьяна, которая, как бы я горячо ни любил его, не вознаграждала мою привязанность встречным чувством, лишала ее пищи. Вероятно, я сумел бы описать его походку, его чих или смех, но все это были бы не более чем случайные кадры, выхваченные ножницами из фильмы и ничего общего не имеющие с сутью драмы. А драма была. Себастьян не мог забыть свою мать, как не мог забыть, что отец умер из-за нее. То, что ее имя никогда не произносилось в нашем доме, только добавляло зловещих чар к тому пленительному образу, который запечатлелся в его памяти и переполнил впечатлительную душу. Не знаю, мог ли он сколько-нибудь ясно помнить время, когда она была женой отца; разве что как нежное сияние на заднике бытия. Еще меньше могу я сказать о том, что он, девятилетний, испытал, снова ее увидев. Моя мать рассказывала, что он был вял, еле ворочал языком и никогда потом не упоминал об этой короткой и плачевно ущербной встрече. В «Столе находок» есть намек на смутное чувство горечи, испытанное им, когда отец вновь счастливо женился, – чувство, переросшее в исступленное обожание, когда Себастьян узнал причину роковой дуэли.

«Мое открытие Англии, – пишет Себастьян („Стол находок“), – оживило мои самые заветные воспоминания… После Кембриджа я уехал на континент и две спокойные недели провел в Монте-Карло. Кажется, именно там находится то, что именуется казино и где идет азартная игра, но, если это так, я на него не набрел, ибо почти все время отдавал сочинению своего первого романа, весьма претенциозной вещицы – отвергнутой, рад заметить, примерно таким же числом издателей, сколько у моей второй книги нашлось читателей. Во время одной долгой прогулки я обнаружил местечко под названием Рокбрюн. А именно в Рокбрюне тринадцатью годами раньше умерла моя мать. Хорошо помню день, когда отец сказал мне о ее смерти и назвал пансион, где это случилось. Пансион назывался „Les Violettes“ [9] . Я спросил у какого-то шофера, не знает ли он подобного заведения, но он не знал. Потом спросил зеленщика, и тот показал дорогу. Я дошел в конце концов до розоватой виллы, крытой типично провансальской круглой черепицей; на воротах был неумело намалеван пучок фиалок. Значит, вот он, этот дом. Я прошел через сад и заговорил с владелицей. Она сказала, что пансион перешел к ней от старого хозяина лишь недавно, и о прошлом она ничего не знает. Я попросил разрешения посидеть в саду. С балкона на меня глазел голый, насколько он открывался моему взору, старец: больше никого кругом не было. Я сидел на голубой скамье под огромным эвкалиптом с наполовину оголившимся стволом, как это, кажется, принято у данной породы деревьев. Мне хотелось увидеть розовый дом, дерево, весь образ места такими, какими их видела моя мать. Я горевал, что не знаю, где окна ее комнаты. Название виллы не оставляло никаких сомнений, что перед глазами матери была та же клумба лиловатых анютиных глазок. Незаметно я довел себя до такого состояния, что розовое с зеленым замерцало и поплыло, словно я глядел сквозь кисею тумана. Моя мать в большой шляпе – размытая стройная фигурка – медленно всходила по ступеням, тающим, казалось, в воде. Устрашающий глухой удар вернул меня к действительности: из лежавшего у меня на коленях бумажного пакета вывалился апельсин. Я поднял его и пошел из сада. Несколько месяцев спустя мне случилось встретить в Лондоне ее кузена. В разговоре я упомянул, что посетил место смерти матери. „О нет, – сказал он, – то совсем другой Рокбрюн {7} , в департаменте Вар“».

Любопытно, что, приводя этот отрывок, г-н Гудмэн не придумал ему лучшего толкования, чем такое: «Себастьян Найт был до того влюблен в карикатурную сторону вещей и до того невосприимчив к их серьезной сути, что сумел, даже не будучи по природе циничным или бездушным, устроить балаган из сокровенных чувств, по справедливости священных для рода человеческого». Не диво, что наш напыщенный биограф не в ладах со своим героем в каждой строке своего рассказа.

По упомянутым причинам не буду пытаться описывать отрочество Себастьяна; будь он персонажем вымышленным, мне не составило бы труда выстроить и неукоснительно соблюсти последовательность событий в надежде, что описание плавного перехода моего героя от младенчества к юности вразумит и развлечет читателя. Но если бы я попробовал такое проделать с Себастьяном, на свет явился бы очередной образчик жанра biographie romancée [10] , несомненно худшего из всех доселе выведенных сортов литературы. Так что оставим дверь затворенной, пусть из-под нее выбивается только туго натянутая полоска света; пусть и она погаснет, когда в соседней комнате Себастьян отойдет ко сну, пусть прекрасный оливковый дом на невской набережной понемногу погружается во тьму сине-серой морозной ночи с мягко падающими снежинками, они мешкают в лунно-белом свете высокого уличного фонаря, припудривая мощные конечности двух бородачей, подпирающих в достойном атлантов усилии эркер отцовской комнаты. Отца нет в живых, Себастьян спит – по крайней мере, затих как мышь в соседней комнате, – я лежу в постели без сна, вглядываясь в темноту.

Лет двадцать спустя я совершил поездку в Лозанну, чтобы разыскать старую швейцарку, в прошлом гувернантку Себастьяна, потом мою {8} . Когда она от нас ушла в 1914 году, ей было около пятидесяти; переписка между нами давно оборвалась, и я совсем не был уверен, что в 1936-м застану ее в живых. Однако же застал. Существует, оказывается, целое сообщество швейцарских старух, которые были гувернантками в России до революции. Они «живут в своем прошлом», как объяснил проводивший меня к ним на редкость учтивый господин. Закат своих дней – а были они в большинстве своем ветхи и не в твердом уме – они проводили, сравнивая дневниковые записи, ведя друг с дружкой мелкие распри да браня положение дел, какое они застали дома после долгих лет в России. Трагедия их была в том, что все эти годы в чужом краю они оставались совершенно невосприимчивыми к его влиянию (вплоть до незнания простейших русских слов) и даже слегка враждебными к тому, что их окружало, – как часто я слышал от «мадемуазель» сетования на свое изгнание, на то, что ее не понимают и третируют, слышал, как она вздыхает о своей прекрасной родине; но когда бедные скиталицы вернулись домой, они ощутили себя до того иноземками в изменившейся стране, что по какому-то чудачеству чувств Россия (на деле бывшая для них непостижимой бездной, приглушенно погромыхивавшей за пределами лампового круга в углу душной задней комнаты с семейными фото в перламутровых рамках да акварелью Шильонского замка {9} ), неведомая Россия приобрела для них теперь черты потерянного рая – смутного, обширного, но задним числом приязненного пространства, населенного пленительными призраками. Мадемуазель совсем поседела и оглохла, но говорлива была как прежде и после пылких приветственных объятий тут же принялась припоминать маленькие события моего детства – либо искаженные до неузнаваемости, либо столь чуждые моей памяти, что плохо верилось в их подлинность. Выяснилось, что она не знала ни о смерти моей матери, ни о том, что и Себастьяна уже три месяца как нет в живых. Между прочим, не подозревала она и о том, что он стал крупным писателем. Она пролила много слез, и вполне искренних, но ее, похоже, задело, что я не плачу с ней заодно. «Ты всегда был слишком сдержанным», – проговорила она. Я сказал, что пишу о Себастьяне книгу, и просил порассказать о его детстве. Она появилась в нашем доме после второй женитьбы отца, но в голове у нее все былое настолько сместилось и затуманилось, что она говорила о первой жене отца («cette horrible Anglaise» [11] ) так, словно знала ее не хуже, чем мою мать («cette femme admirable» [12] ).

– Бедный мой маленький Себастьян, – причитала она, – такой был нежный со мной, такой благородный. Никогда не забуду, как он обвивал мою шею ручонками и говорил: «Я всех ненавижу, Zelle [13] , кроме тебя, ты одна понимаешь мою душу». А в тот день, когда я его чуть-чуть шлепнула по ладошке – une petite tape [14] – за то, что он нагрубил твоей матери, у него такое было в глазах выражение, что я чуть не расплакалась. И каким голосом он мне сказал: «Спасибо, Zelle. Это больше не повторится!..»Она довольно долго продолжала в том же духе, вгоняя меня в состояние унылой неловкости. После нескольких тщетных попыток я сумел перевести разговор – изрядно к тому времени охрипнув, поскольку она куда-то задевала слуховую трубу. Тогда она стала жаловаться на свою товарку, толстенькую и еще более древнюю старушенцию, с которой я столкнулся в коридоре: «Эта милейшая особа вконец оглохла и ужасная лгунья. Я точно знаю, что детям княгини Демидовой она только давала уроки, а в доме у них никогда не жила».

– Напиши эту книгу, эту чудесную книгу, – восклицала она, когда я уходил. – Пусть это будет сказка, а Себастьяна сделай принцем, зачарованным принцем… Сколько раз я ему говорила: «Берегись, Себастьян, женщины будут от тебя без ума». А он смеется и отвечает: «Ну и я буду от них без ума…» Я внутренне поежился. Она влепила мне звонкий поцелуй, погладила по руке и снова залилась слезами. Я увидел ее затуманенные старые глаза, мертвый блеск вставных зубов и такую памятную гранатовую брошь у нее на груди… Мы распростились. Лил сильный дождь, мне было стыдно и досадно, что пришлось прервать вторую главу ради этого бесполезного паломничества. Особенно меня расстроило одно: она не задала ни единого вопроса о том, как жил Себастьян, как он умер, – ни полсловечка.

Глава третья

В ноябре 1918 года моя мать решила бежать со мною и Себастьяном от российских напастей. Вовсю бушевала революция, границы закрылись. Мать нашла человека, сделавшего переброску беглецов за кордон своей профессией, и условилась с ним, что за вознаграждение, половина которого выплачивалась вперед, он доставит нас в Финляндию. Не доезжая границы, мы должны были сойти с поезда на станции – последней, где это еще можно было «законно» сделать, – а дальше идти потаенными тропами – потаенными вдвойне и втройне под завалившими этот безмолвный край снегами. И вот мы вдвоем с матерью в отправной точке нашего железнодорожного путешествия: мы ждем Себастьяна, который с самоотверженной помощью капитана Белова везет багаж из дома на вокзал. Поезд отходил в 8.40 утра. Половина девятого, а Себастьяна все нет. Наш провожатый уже в поезде, спокойно сидит с газеткой; мать предупреждена, что ни при каких обстоятельствах не должна заговаривать с ним при посторонних, а время идет, поезд вот-вот тронется, и нами овладевает чувство кошмарного, цепенящего ужаса. Мы знаем, что этот человек, согласно заветам своего ремесла, ни за что не сделает второй попытки, если первая рухнула еще в зачине. Знаем и то, что вторично оплатить свой побег мы не сможем. Минуты проходят, у меня начинает отчаянно сосать под ложечкой. Мысль, что через минуту-другую поезд тронется, а мы должны будем вернуться на темный, холодный чердак (дом наш уже несколько месяцев как национализирован), была невыносима. По пути на вокзал мы обогнали Себастьяна и Белова, толкавших тяжело нагруженную тачку по скрипящему снегу, и эта картина теперь неподвижно стоит перед моими глазами (в свои тринадцать лет я одарен воображением), каким-то колдовством обреченная каменеть в вечности. Мать расхаживает по платформе туда и обратно – руки заложены в рукава, из-под шерстяного платка выбилась пепельная прядь – и всякий раз, проходя мимо окна, за которым сидит наш провожатый, пытается поймать его взгляд. Восемь сорок пять, восемь пятьдесят… Поезд задерживается, но вот взревел гудок, струя теплого белого дыма подхлестывает собственную тень на буром снегу платформы, и в этот миг появляется бегущий Себастьян, лопасти его треуха летят по ветру. Мы еле успеваем вскарабкаться в тронувшийся поезд. Потребовалось время, прежде чем он сумел нам рассказать, что капитана Белова схватили на улице, когда они проходили мимо дома, где тот жил раньше. В конце концов, бросив багаж на произвол судьбы, Себастьян в отчаянии бросился на вокзал. Через несколько месяцев мы узнали, что наш несчастный друг был расстрелян в одной партии с еще двумя десятками людей, плечом к плечу с Пальчиным, встретившим смерть так же отважно, как Белов.

В «Двусмысленном асфоделе» (1936), последней своей книге, Себастьян вывел эпизодическое действующее лицо – недавнего беглеца из неназванной страны убожества и ужаса. «– Что могу я вам сказать, господа, о своем прошлом? Я родился в краю, где хладнокровно, грубо и с презрением попирается идея свободы, понятие о праве, обычаи человеческой доброты. По ходу истории лицемерные правители время от времени перекрашивают стены общегосударственной тюрьмы в более славненький оттенок желтого и громко возглашают о даровании прав, привычных более удачливым странам; но то ли этими правами пользуются исключительно тюремщики, то ли в них есть какой-то тайный изъян, только они горше декретов откровенной тирании… В этой земле каждый человек если не бандит, то узник; а так как личности отказано иметь душу и все до души относящееся, достаточным средством для руководства и управления человеческой природой стало считаться причинение физической боли… Время от времени случается происшествие, именуемое революцией, которое превращает узников в бандитов и наоборот… Мрачная страна, отвратительное место, господа, и если в сей жизни я могу быть в чем-то уверен, так это в том, что никогда не променяю свободу моего изгнания на злую пародию дома…»

Из того, что в речи этого персонажа мелькнули «обширные леса и укутанные снегом равнины», г-н Гудмэн недолго думая вывел, что весь этот кусок отражает отношение Себастьяна Найта к России. Это карикатурное недоразумение: беспристрастному читателю должно быть ясно, что речь идет скорее о причудливом сплаве тиранических гнусностей, нежели о конкретной стране или исторической реальности. И если я привел эту тираду сразу после рассказа о том, как Себастьян оказался за пределами революционной России, то лишь затем, чтобы увенчать все это несколькими фразами из его наиболее автобиографической книги: «Я всегда думал, – пишет он („Стол находок“), – что одно из самых чистых чувств – это чувство изгнанника, оплакивающего землю, где он родился. Я желал бы показать, как он изо всех сил напрягает память в постоянных усилиях сохранить живыми и яркими картины былого: холмы, что запомнились голубыми, и блаженные дороги {10} , зайцев на пашне и живую изгородь, в которую вплелась неофициальная роза {11} , колокольню вдали и колокольчик под ногами… По той, однако, причине, что тему эту поиздержали более крепкие, чем я, таланты, а еще из-за врожденного недоверия ко всему, что кажется легко изобразимым, никакому сентиментальному пилигриму никогда не будет позволено высадиться на скалу моей неприветливой прозы».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю