Текст книги "Просвечивающие предметы (сборник)"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Достаточно перелистать первые тридцать страниц «Стола находок», чтобы заметить, до какой степени г-н Гудмэн (неизменно, кстати, обходящий все, что не согласуется с главной идеей его завирального творения) погряз в успокоительном непонимании того, как внутренний мир Себастьяна соотносится с миром внешним. Для Себастьяна не существовало ни года 1914-го, ни 1920-го, ни 1936-го, а всегда шел год первый. Газетные заголовки, политические теории, модные идеи ничем для него не отличались от болтливых наставлений (на трех языках и с ошибками хотя бы в двух) на упаковке мыла или зубной пасты. Пена могла быть густой, а надпись убедительной – но и только. Он вполне мог понять умных и впечатлительных людей, которые теряли сон, узнав о землетрясении в Китае; но ему, Себастьяну Найту, трудно было понять, отчего эти люди не испытывают тех же приступов неисцелимой тоски при мысли о подобном бедствии, но приключившемся столько лет назад, сколько миль от них до Китая. Время и пространство были для него категориями единой Вечности, поэтому сама идея, будто он мог каким-то особым, «современным» образом реагировать на то, что г-н Гудмэн величает «атмосферой послевоенной Европы», глупа донельзя. В мире, куда он пришел, он бывал то счастлив, то несчастен – подобно путешественнику, который, даже страдая от морской болезни, успевает восторгаться видами. В каком бы веке Себастьян ни родился, он всегда оставался бы в той же мере доволен и несчастлив, лучезарен и полон дурных предчувствий, как ребенок на детском празднике, время от времени вспоминающий о завтрашнем походе к дантисту. И причина его неприкаянности состояла не в том, что он, такой нравственный, жил в безнравственном веке (или, наоборот, безнравственный в нравственном), не в теснящем душу сознании, что его юность зачахла в этой юдоли, где фейерверки слишком часто сменяются похоронами, нет – он просто открыл, что пульсы его внутреннего бытия куда наполненнее, чем у других. Как раз к концу кембриджского периода, а может, уже и раньше он понял, что малейшая его мысль или ощущение всегда хотя бы на одно измерение богаче, чем у ближнего, – он мог бы даже кичиться этим, будь в его натуре хоть что-то театральное, но театрального не было, и на его долю оставалось лишь чувство неловкости, какое хрустальный предмет испытывает среди стеклянных, сфера среди кругов (пустяки по сравнению с тем, что он изведал, посвятив себя литературе).
«Я был, – пишет Себастьян в „Столе находок“, – настолько застенчив, что неизменно умудрялся совершить именно тот промах, которого пуще всего норовил избежать. В своих отчаянных попытках слиться с тоном окружающей среды я уподоблялся разве что хамелеону-дальтонику. И мне, и другим легче было бы сносить мою застенчивость, если бы она была обычного потливо-прыщавого свойства: множество молодых людей через это проходят, и никто особенно не горюет. Но в моем случае она приобрела свойство нездоровой тайны, никак не связанной с муками возмужания. Одна из наименее блещущих новизной затей пыточной канцелярии состоит в лишении узника сна. У большинства людей та или иная область сознания пребывает в течение дня в блаженной дремоте: голодный, набрасываясь на жаркое, сосредоточен на нем, а, скажем, не на сновидении семилетней давности про ангелов в черных цилиндрах; у меня же все дверки, створки и ставни ума открыты одновременно и во всякое время дня. Почти у всякого мозга есть свое воскресенье, а моему отказано и в сокращенном рабочем дне. Это состояние вечного бодрствования, само по себе крайне мучительное, порождает и столь же мучительные последствия. Всякое обыденное действие, которое я произвожу в порядке вещей, принимает такие усложненные обличья, взбаламучивает такую тучу попутных мыслей – замысловатых, неотчетливых, житейски совершенно бесполезных, что я или начинаю увиливать от начатого дела, или, разволновавшись, окончательно его запутываю. Как-то раз я зашел к редактору журнала, который, как мне казалось, мог бы напечатать кое-что из моих кембриджских стихов, однако его своеобразное заикание, соединившись с особой комбинацией углов в рисунке крыш и труб за окном, вдобавок перекошенной не вполне ровным стеклом, а еще странный затхлый запашок в комнате (роз, гниющих в корзине для бумаг?) – все это отправило мои мысли таким долгим, окольным путем, что вместо заготовленной речи я вдруг пустился рассказывать этому дотоле неведомому мне господину о литературных замыслах одного общего знакомого, просившего, как я потом спохватился, никому их не разглашать…
…Зная, как никто другой, опасные причуды своего сознания, я боялся знакомиться с людьми, боялся задеть их чувства или показаться смешным. Но та же черта или червоточина моего сознания, столь мучительная, когда я сталкиваюсь с так называемой практической стороной жизни (хотя, между нами говоря, лесоторговля или книготорговля выглядит и вовсе нереальной при свете звезд), становится источником восхитительных услад, стоит мне замкнуться в моем одиночестве. Я был бесконечно влюблен в страну, ставшую мне домом, насколько моя натура допускает идею дома; у меня бывали киплинговские настроения, бруковские настроения, хаусмановские настроения {45} . Собака-поводырь возле „Хэрродса“ {46} и цветные мелки художника, рисующего на панели; бурые листья под ногами в Нью-Форесте {47} и луженая ванна, висящая снаружи на черной кирпичной стене в трущобных окраинах; рисунок в „Панче“ и царственно-витиеватая фраза из „Гамлета“, – все это составляло несомненную гармонию, в которой и для меня приготовлено незримое место. Для меня Лондон моей юности – это память о нескончаемых рассеянных блужданиях, это ослепленное солнцем окно, вдруг пронзающее сизый утренний туман, это красивые черные провода с бегущими по ним дождевыми каплями. Мне кажется, что бесплотными шагами я пересекаю призрачные газоны и танцзалы, где скулит и хнычет гавайская музыка, – и дальше, милыми монотонными улочками с прелестными именами, добираюсь до какой-то теплой норы, где некто, самый близкий самому глубинному из моих „я“, съежившись, сидит в темноте…»
Жаль, что г-н Гудмэн не вчитался на досуге в этот кусок, хоть и сомнительно, чтобы он мог ухватить его суть.
Он оказался настолько любезен, что прислал мне экземпляр своей книги. В сопроводительном письме он пояснял с тяжеловесной шутливостью, задуманной как эпистолярный эквивалент добродушного подмигивания, что если он не упомянул о книге во время нашего разговора, то единственно из желания сделать мне чудесный сюрприз. Его говорок, его хохоток, его трескучее острословие – все это работало на образ грубоватого старого друга семьи, нагрянувшего с неоценимым подарком для младшенького. Но актер г-н Гудмэн не слишком хороший. Ведь он не допускал ни на минуту, что я буду в восторге от его книги или от усердия, с каким он сделал рекламу нашей семье. Ему было понятно с самого начала, что книга – дрянь и что ни ее переплет, ни суперобложка вместе с зазывным кличем на ней, ни даже статьи и отзывы прессы меня не одурачат. Почему он посчитал разумным оставить меня в неведении, не совсем ясно. Уж не решил ли он, что я способен сесть и успеть назло ему накатать собственный увраж, дабы две книги столкнулись лбами?Я получил от него не только «Трагедию». Получил я и обещанный отчет. Здесь не место обсуждать подобные материи. Я передал его своему поверенному и уже осведомлен о его выводах. Довольно будет сказать, что Себастьяново простодушие в практических делах было использовано самым наглым образом. Никогда г-н Гудмэн не был настоящим литературным агентом. Делая всего лишь коммерческую ставку на книги, он не принадлежит к этому интеллигентному, честному и работящему сословию. Не будем продолжать; впрочем, я еще не разделался с «Трагедией Себастьяна Найта», или, скорее, «Фарсом г-на Гудмэна».
Глава восьмая
Я снова увидел Себастьяна спустя два года после смерти моей матери. Почтовая открытка с видом – вот и все, что я за это время от него получил, если не считать настойчиво поступавших чеков. Унылым серым днем в ноябре или декабре 1924 года я шел по Елисейским Полям в сторону площади Звезды, и когда вдруг сквозь витрину хорошо известного кафе увидел Себастьяна, первым моим побуждением, помню, было идти своей дорогой, настолько я был задет мыслью, что, приехав в Париж, он со мной не связался; однако я передумал и вошел. Я увидел отблеск темных волос Себастьяна и склоненное лицо девушки в очках, сидящей напротив него за столиком. Когда я подходил, она как раз закончила читать какое-то письмо и, снимая очки в роговой оправе, с легкой улыбкой протянула его обратно.
– Недурно? – спросил Себастьян, и в этот момент я положил руку на его худощавое плечо.
– О, привет, В.! – промолвил он, поднимая взгляд. – Это мой брат. Мисс Бишоп. Садись, располагайся.
Красота ее была неброской – капельку веснушчатая белая кожа, слегка впалые щеки, серо-голубые близорукие глаза и тонкий рот. На ней был серый строгий костюм от портного с синим шарфиком и маленькая треугольная шляпка. Кажется, у нее была короткая стрижка.
– Как раз собирался тебе звонить, – сказал Себастьян не совсем, боюсь, правдиво. – Видишь ли, я тут всего на день – завтра мне надо быть в Лондоне. Что тебе заказать?
Они пили кофе. Клэр Бишоп, хлопая ресницами, порылась в сумочке, нашла носовой платок и приложила сперва к одной розовой ноздре, потом к другой.
– Насморк все сильней, – сказала она и защелкнула сумочку.
– О, превосходно! – ответил Себастьян на мой традиционный вопрос. – Между прочим, только что закончил роман. Выбрал себе издателя, и, судя по его ободрительному письму, он роман одобряет. Кажется, ему даже нравится название «Дрозд дает сдачи» {48} , но вот Клэр против.
– Считаю, что звучит по-дурацки, – сказала Клэр. – К тому же птица не может давать сдачи.
– Тут намек на детский стишок, который все знают, – пояснил для меня Себастьян.
– Дурацкий намек, – сказала Клэр. – Первое название было куда лучше.
– Не знаю… Грань… «Грань призмы», – пробормотал Себастьян. – Не совсем то, чего бы хотелось. Жаль, что «Дрозд» никому не нравится…
– Заглавие, – сказала Клэр, – должно задавать тон книге, а не рассказывать сюжет.
Это был первый и последний случай, когда Себастьян обсуждал в моем присутствии литературные дела. Редко видел я его и в столь беспечном настроении. Вид у него был свежий и ухоженный, бледное, тщательной лепки лицо с легкими тенями на щеках – он был из породы тех несчастных, кто обречен бриться дважды в день, если вечером предстоит куда-то идти, – не обнаруживало и следа того тускло-нездорового оттенка, так часто ему присущего. Крупноватые, чуть заостренные уши горели – верный признак радостного оживления. Я же был чопорен и косноязычен. Напрасно я к ним полез.
– Не пойти ли нам куда-нибудь? Скажем, в кинематограф? – спросил Себастьян, погружая два пальца в карман пиджака.
– Как ты хочешь, – отозвалась Клэр.
– Гаа-сон! – позвал Себастьян. Я и раньше замечал, что он старается произносить французские слова на манер природного британца.
Какое-то время мы искали под столом и бархатными сиденьями одну из перчаток Клэр. Слабый запах ее духов показался мне приятным. Наконец я обнаружил беглянку – серую, замшевую, на белой подкладке, с бахромчатыми отворотами. Пока нас выпихивали вращающиеся двери, Клэр не спеша ее натянула. Скорее высокая, с очень прямой спиной, изящными лодыжками, в туфлях без каблуков.
– Знаете что, – сказал я, – боюсь, что в кинематограф я с вами пойти не смогу. Страшно жаль, но у меня дела… Может быть… Когда точно ты уезжаешь?
– Сегодня же вечером, – отвечал Себастьян. – Но скоро опять приеду… Глупо было не предупредить тебя заранее. Давай мы хоть немного тебя проводим.
– Вы хорошо знаете Париж? – обратился я к Клэр.
– Моя покупка, – сказала она, останавливаясь.
– А! Ничего, я схожу, – сказал Себастьян и пошел обратно в кафе.
Оставшись вдвоем, мы пошли дальше по широкому тротуару, только очень медленно. Я неловко повторил свой вопрос.
– Да, сносно, – отвечала она. – Я тут прогощу у друзей до Рождества.
– Себастьян замечательно выглядит, – сказал я.
– По-моему, тоже. – Клэр обернулась, потом быстро взглянула на меня из-под ресниц. – А когда я с ним познакомилась, вид у него был конченый.
Вероятно, я спросил: «И когда это было?» – потому что припоминаю такой ответ:
– Этой весной, на каком-то отвратном приеме в Лондоне. Правда, вид у него на приемах всегда конченый.
– Вот твои «бон-бон» [18] , – произнес позади нас голос Себастьяна.
Я сказал им, что иду на станцию метро «Этуаль», и мы стали огибать площадь Звезды по часовой стрелке. Едва мы начали переходить авеню Клебер, как какой-то велосипедист едва не сбил Клэр.
– Глупышка, – сказал Себастьян, хватая ее за локоть.
– Слишком уж много голубей, – сказала она, когда мы преодолели мостовую.
– Да, – отозвался Себастьян. – И этот запах…
– А чем они пахнут? У меня заложен нос, – спросила она, втягивая воздух и вглядываясь в густую толпу толстых птиц, важно разгуливавших у нас под ногами.
– Ирисами и резиной, – сказал Себастьян.
Рык грузовика, пытавшегося разъехаться с мебельным фургоном, вспугнул птиц. Они взметнулись, замельтешили в небе и стали рассаживаться в перламутрово-серых и черных рельефах Триумфальной арки, а когда иные суетливо срывались опять, казалось, что куски резного фриза вдруг превращаются в хлопья трепещущей жизни. Несколько лет спустя в третьей из книг Себастьяна я обнаружил эту зарисовку «камня, переходящего в крыло».
Мы пересекли остающиеся авеню и подошли к белым перилам станции метро. Тут мы и расстались, вполне жизнерадостно… Помню удаляющийся дождевик Себастьяна, серо-голубую фигуру Клэр. Она взяла его под руку и переступила, чтобы попасть в ногу с его шагом вразвалку.
И вот теперь я узнал от мисс Прэтт немало такого, что вызвало у меня желание узнать еще больше. Обратилась она ко мне, чтобы выяснить, не нашлось ли в вещах Себастьяна писем от Клэр Бишоп. Она напирала на то, что делает это не по просьбе Клэр, более того, что Клэр не знает о нашем разговоре, поскольку уже три или четыре года замужем и чересчур горда, чтобы говорить о прошлом. Мисс Прэтт виделась с ней примерно неделю спустя после того, как газеты написали о смерти Себастьяна, но, хоть они и старые подруги (то есть каждая знала о другой больше, чем та подозревала), Клэр разговора не поддержала.
– Надеюсь, он не был совсем уж несчастен? – сказала она спокойно и добавила: – Как узнать, сохранял ли он мои письма?
То, как она произнесла, как сузила глаза, быстрый вздох перед тем, как заговорить о другом, – все это убедило подругу, что для Клэр было бы большим облегчением узнать, что письма уничтожены. Я спросил у мисс Прэтт, не связаться ли мне с Клэр и можно ли уговорить ее что-нибудь рассказать о Себастьяне. Мисс Прэтт ответила, что, зная Клэр, она не рискнула бы даже передать мою просьбу.
– Безнадежно, – сказала она.
На миг я чуть было не поддался низкому соблазну намекнуть, что письма у меня и я отдам их, если она не откажет поговорить со мной, – так страстно хотел я встретиться с Клэр, просто увидеть, как тень имени, которое я назову, пробежит по ее лицу. Но нет, я не могу шантажировать прошлое Себастьяна, об этом не может быть и речи.
– Письма уничтожены, – сказал я и повторил свою просьбу. Я снова и снова говорил, что попытка не пытка, – ведь, передавая наш разговор, она могла внушить Клэр, что визит будет очень коротким, очень невинным.
– А что, собственно, вы хотели бы услышать? – спросила мисс Прэтт. – Я ведь тоже многое могу рассказать.
Она довольно долго говорила о Клэр и Себастьяне. Получалось это у нее неплохо, хотя, описывая прошлое, она, как многие женщины, склонялась к некоторой назидательности.
– Вы хотите сказать, – перебил я мисс Прэтт в каком-то месте ее рассказа, – что никто так и не узнал даже имени этой женщины?
– Никто, – сказала мисс Прэтт.
– Так как же мне ее найти? – воскликнул я.
– Вы ее и не найдете.
– Как давно, вы говорите, это началось? – перебил я ее вновь, когда она упомянула о болезни Себастьяна.
– Видите ли, – сказала она, – точно сказать не могу. Приступ, который я видела сама, был не первый. Помню, мы вышли из ресторана. Было очень холодно, он не мог найти таксомотора, нервничал и злился и уже кинулся к авто, притормозившему чуть поодаль, как вдруг остановился и сказал, что ему нехорошо. Помню, он вытряс из коробочки какую-то облатку и размял в своем белом шелковом кашне, которое прижал к лицу. Было это в двадцать седьмом или в двадцать восьмом году.
Я задал еще несколько вопросов, она столь же добросовестно на все ответила и продолжала свой печальный рассказ.
После ее ухода я все записал – но слова были мертвы, мертвы. Я просто обязан увидеть Клэр! Чтобы прошлое ожило, мне нужен был (да и просто необходим) сущий пустяк – один взгляд, одно слово, хотя бы звук ее голоса. Я не понимал, в чем тут причина, так же как никогда не смог себе объяснить, отчего в тот незабываемый день несколько недель назад я был так уверен, что если застану умирающего живым и в сознании, то услышу нечто такое, что не говорилось еще ни одному человеку.
И вот как-то в понедельник я отправился с визитом.
Прислуга провела меня в небольшую комнату. Хозяйка была дома – так, по крайней мере, сообщила мне эта румяная и несколько неотесанная особа (Себастьян где-то упоминает, что, описывая служанок, английские романисты никогда не отходят от устоявшихся правил). С другой стороны, я знал от мисс Прэтт, что г-н Бишоп по будням трудится в Сити; странно, она вышла за человека по фамилии, как и она, Бишоп, – о, никакого родства, чистая случайность. Может ли она меня не принять? Сравнительное благополучие, сказал бы я, но не более… Во втором этаже, скорее всего, Г-образная гостиная, над ней две спальни. Вся улица состояла из точно таких же узких домов, вплотную прижатых друг к другу. Долго же она раздумывает… Не лучше ли было рискнуть и позвонить сначала? Успела ли мисс Прэтт сказать ей про письма? С лестницы вдруг раздались приглушенные шаги, в комнату валко вошел крупный мужчина в черном халате с багровым кантом.
– Простите мой наряд, – сказал он, – но я сильно простужен. Я – Бишоп, а вы, очевидно, хотите видеть мою жену?
Уж не подхватил ли он эту простуду, мелькнула шальная мысль, от розовоносой хрипловатой Клэр, какой я ее увидел двенадцать лет назад?
– О да, – сказал я. – Если она меня не забыла. Мы когда-то познакомились в Париже.
– Разумеется, она помнит вашу фамилию, – сказал г-н Бишоп, глядя мне прямо в лицо, – но я вынужден сообщить, что она вас принять не может.
– Зайти в другой раз? – спросил я. Повисло молчание, после чего Бишоп спросил:
– Ваш визит как-то связан, вероятно, со смертью вашего брата?
Он стоял передо мной, засунув руки в карманы халата и глядя на меня, светлые волосы зачесаны назад гневным гребнем – достойный, славный человек, – надеюсь, эти слова его не обидят. Могу добавить, что совсем недавно мы обменялись письмами по весьма грустному поводу и этим вполне покончили с любым нерасположением, которое могло примешаться к нашей первой беседе.
– Служит ли это препятствием для нашей встречи? – ответил я вопросом на вопрос. Фраза глупая, не спорю.
– Вы ни в каком случае не встретитесь, – сказал Бишоп. – Сожалею, – добавил он, чуть смягчаясь, ибо почуял, что я отступаю без боя. – Уверен, что при других обстоятельствах… но, видите ли, жена не большая охотница вспоминать былые дружбы, и вы меня простите, если я откровенно скажу, что вам не следовало приходить.
Возвращался я с чувством, что все загубил. Я представлял, что бы я сказал Клэр, застань я ее одну. Мне как-то удалось убедить себя, что, если бы мужа не оказалось дома, она бы меня приняла: так непредвиденное препятствие умаляет другое, очевидное. Я бы ей сказал: «Не будем говорить о Себастьяне. Поговорим о Париже. Вы хорошо его знаете? А помните тех голубей? Расскажите – что вы читаете? Какие видели фильмы? Вы все так же теряете свертки, перчатки?» Или можно прибегнуть к более дерзкому способу, к прямой атаке: «Да, я знаю, что вы чувствуете, но, пожалуйста, пожалуйста, поговорим о нем. Ради его портрета. Ради мелочей, которые канут и сгинут, если вы откажетесь поделиться ими для моей книги». О, я уверен, она бы не отказала.
И через два дня, настроившись на второй образ действий, я сделал еще одну попытку. На сей раз я решил действовать осмотрительнее. Стояло дивное утро, было сравнительно рано, и я уверил себя, что она не усидит дома. Я займу неприметную позицию на углу, выжду, пока ее муж отправится в Сити, дотерплю до момента, когда выйдет и она, и тогда подойду к ней. Но все вышло совсем не так.
Я еще не дошел до места, как вдруг увидел Клэр Бишоп. Она только что перешла улицу с моей стороны на противоположную. Я сразу ее узнал, хоть видел много лет назад и не более получаса. Я узнал ее, несмотря на заострившиеся черты и странно полное тело. Она медленно и тяжело ступала, и, только поспешив через улицу к ней навстречу, я вдруг понял, что она на поздней стадии беременности. Импульсивное начало в моем характере (вечно заводящее меня куда-то не туда) уже бросило меня с приветливой улыбкой ей навстречу, но за эти краткие мгновенья я вдруг ясно понял, что ни заговорить, ни даже поздороваться с нею мне нельзя. И совсем не из-за Себастьяна или моей книги и не из-за нашей с Бишопом беседы, – нет, все дело было в ее величавой сосредоточенности. Я понял, что мне заказано даже себя обнаружить, но, как я уже сказал, порыв успел перенести меня через дорогу, да так, что, ступая на тротуар, я едва не наскочил на нее. Она тяжело отшагнула и подняла близорукие глаза. Нет, слава Богу, она меня не узнала. Было что-то душераздирающее в серьезном выражении ее бледного, цвета древесных опилок, лица. Мы оба замерли на миг. Со смехотворной находчивостью я выхватил из кармана первое, что подвернулось, и спросил:
– Прошу прощения, это не вы обронили?
– Нет, – сказала она с безучастной улыбкой. Она на миг поднесла этот предмет к глазам. – Нет, – повторила она и, протянув обратно, пошла своей дорогой.Я стоял с ключом в руке, словно и в самом деле только что нашел его на земле. Это был ключ от квартиры Себастьяна, и тут меня странно кольнуло – я сообразил, к чему она прикоснулась своими невинными, невидящими пальцами.
Глава девятая
Их отношения длились шесть лет. За это время Себастьян написал два своих первых романа – «Призматическую оправу» и «Успех». Работа над первым заняла у него семь месяцев (с апреля по октябрь 1924-го), на второй ушло двадцать два (июль 1925-го – апрель 1927-го). Между осенью двадцать седьмого и летом двадцать девятого он написал три повести, составившие потом сборник «Потешная гора» (1932). Другими словами, больше половины всего им написанного рождалось на глазах у Клэр (не считая юношеских вещей – например, кембриджских стихов, которые он сам уничтожил), а поскольку в промежутках между названными книгами Себастьян всячески выворачивал в уме тот или иной замысел, откладывал его, чтобы все начать сначала, можно с уверенностью утверждать, что в течение этих шести лет он был постоянно поглощен работой. И Клэр это было по душе.
Она зашла в его жизнь, как забредают в чужую комнату, чуть похожую на собственную, и в ней осталась, позабыв дорогу назад и потихоньку привыкая к непонятным существам, которых там нашла и обласкала, несмотря на их удивительное обличье. Она не ставила перед собой специальной цели стать счастливой или осчастливить Себастьяна, не тревожилась и о завтрашнем дне; жизнь с Себастьяном она воспринимала как нечто совершенно естественное просто потому, что жизнь без него ей труднее было себе представить, чем палатку землянина на лунной горе. Роди она ему ребенка, они, весьма вероятно, соскользнули бы в брак, что стало бы простейшим выходом для всех троих; но, оставаясь бездетными, они не догадались исполнить тот чистый и душеполезный обряд, который, когда бы они нашли время о нем подумать, скорее всего, доставил бы им обоим только радость. Себастьян был бесконечно чужд всякому передовому вздору из рубрики «долой предрассудки». Уж он-то знал, что бахвальство презрением к моральным устоям есть не что иное, как переодетый снобизм, предрассудок навыворот. Он обычно избирал простейшие этические пути (точно так же, как самые трудные эстетические) просто потому, что они же были и кратчайшими; в повседневной жизни он был слишком ленив (как одержим трудолюбием в писательской), чтобы погружаться в заботы, одолевающие прочих.
Клэр было двадцать два года, когда она познакомилась с Себастьяном. Отца она не помнила; отчим после смерти ее матери женился снова, и то отдаленное представление о семье, какое воплощала для нее получившаяся чета, было сродни ветхому софизму о новом лезвии на новой рукоятке {49} , – да и была ли надежда – по крайней мере, по сю сторону Вечности – найти и снова соединить изначальные части? В Лондоне она жила одна, без усердия посещая художественную школу и изучая – кто бы мог подумать – восточные языки. Людям она нравилась, незаметно располагая к себе нежной приглушенностью черт и негромким, с хрипотцой голосом – незабываемыми, словно она наделена неким таинственным даром – запоминаться: она была мнемогенична, хорошо выходила в памяти. Даже ее великоватые, с заметными костяшками руки, и те по-своему были прелестны; танцевать с ней, молчаливой и невесомой, было одно удовольствие. Важнее, однако, что она была из тех весьма и весьма редких женщин, которые не принимают мир как нечто само собой разумеющееся, а повседневности не отводят привычной роли зеркала их собственного женского естества. Она обладала воображением, этим особым мускулом души, – воображением необычным, почти мужским. Было у нее и несомненное чувство красоты, которое обнаруживается не столько в связи с искусством, сколько в готовности, например, увидеть над сковородкой нимб или разглядеть сходство плакучей ивы со скайтерьером. Наконец, она была одарена обостренным чувством юмора. Неудивительно, что она так хорошо вписалась в его жизнь.
Уже в первый год их знакомства они проводили вместе уйму времени. Осенью она гостила в Париже, где, подозреваю, он навестил ее не один раз. К тому времени его первая книга уже была закончена. Клэр научилась печатать на машинке, и множество летних вечеров двадцать четвертого обратились для нее в белые листы, заползавшие в каретку, чтобы выкатиться наружу сплошь в черных или лиловых буковках. Вижу, как она стучит по блестящим клавишам взапуски с теплым дождем, шумящим в темных вязах за распахнутыми окнами, а голос Себастьяна, медленный и серьезный («Он не просто диктовал, – сказала мисс Прэтт, – он священнодействовал»), разгуливает по комнате. Большую часть дня он проводил за писанием, но продвижение было столь трудным, что к вечеру редко бывало готово для перепечатки больше двух страниц, но и этим было не избежать переделок, потому что Себастьян имел еще обыкновение пускаться в разгул исправлений; а иногда делал то, чего, смею думать, не сделал бы ни один писатель, – переписывал своим косым неанглийским почерком отпечатанную страницу и диктовал ее наново. Война его со словами была необыкновенно жестока по двум причинам. Первая, общая для писателей его склада, связана с наведением мостов над пропастью, разделяющей мысль и выражение; исступляющая уверенность, что нужные слова, единственные слова ждут в туманном отдалении на другом берегу, а еще неодетая мысль, громко взывающая к ним через бездну, бьется, дрожа, на этом. Магазины готовых фраз были не для Себастьяна, ибо детища его ума отличались диковинным сложением, а кроме того, он знал, что подлинную мысль вне пригнанных по мерке слов нельзя признать существующей. А значит, пользуясь более точным сравнением, мысль, казавшаяся обнаженной, просто требовала, чтобы стали зримыми ее одежды, неразличимые же издали слова вовсе не были пустыми скорлупками, а только и ждали, чтобы скрытая в них мысль их воспламенила и привела в движение. Порой он ощущал себя ребенком, которому дали спутанный пучок проводов, приказав сотворить чудо иллюминации. И он творил его, часто сам не понимая, как это у него выходит, а бывало, часами терзал провода самым, казалось бы, целенаправленным образом, и все безрезультатно. И Клэр, в жизни не сочинившая ни одной поэтической или прозаической строчки, так хорошо видела (и в этом состоял ее персональный феномен) все перипетии Себастьяновых борений, что выходившие из машинки его слова были для нее не столько носителями присущего им смысла, сколько отмечали изгибы, провалы, зигзаги, которые он одолевал, двигаясь на ощупь вдоль некоей идеальной линии выражения.
Но это еще не все. Так же несомненно, как то, что мы дети одного отца, я знаю, что русским Себастьян владел гораздо лучше и естественнее, чем английским. Я готов поверить, что, пять лет не говорив по-русски, он заставил себя думать, будто забыл этот язык. Но ведь язык живучая тварь, от него просто так не отделаешься. А еще надо помнить, что всего за пять лет до своей первой книги – то есть в пору отъезда из России – его английский был не богаче моего. Годы спустя, за границей, я свои познания усовершенствовал путем упорного ученичества, он же постарался, чтобы его английский расцветал в естественном окружении. Расцвел он на диво, однако, начни он писать по-русски, я уверен, он не знал бы этих родовых лингвистических мук. Хочу добавить: у меня хранится письмо, написанное им незадолго до смерти, и каких бы чудес выразительности ни достигал он в своих книгах, его английский нигде не поднимается до чистоты и изысканности этого краткого русского письма.
А еще я знаю, что Клэр, печатая под его диктовку слова, которые он высвобождал из рукописного хаоса, порой вдруг останавливалась, поднимала, чуть хмурясь, верхушку плененного листа и говорила, перечитав строчку:
– Нет, милый, так по-английски не говорят.
Он секунду-другую на нее глядел, потом возобновлял свое хождение взад и вперед, думая с неудовольствием о ее замечании, пока она кротко ждала, опустив на колени нежные руки.
– Иначе это не выразить, – бормотал он наконец.
– А если, например… – говорила она – и предлагала точное решение.
– Ладно, как хочешь, – отвечал он обычно.
– Я не настаиваю, милый. Как тебе угодно. Если ты считаешь, что можно нарушить грамматику…
– Ладно, – рявкал он, – ты совершенно права. Вперед, вперед…
К ноябрю двадцать четвертого года «Призматическая оправа» была окончена. В марте следующего она вышла в свет и полностью провалилась. Проглядев газеты того времени, я нашел всего одно упоминание этой вещи – пять с половиной строчек в воскресном выпуске среди сообщений о других новинках: «„Призматическая оправа“, очевидно, первая книга писателя и, как таковая, не должна быть судима столь же строго, как (назван чей-то упоминавшийся выше роман). Юмор ее для меня остался темен, а темнóты – уморительны, но, может быть, я просто не улавливаю прелесть сочинений такого рода. Впрочем, ради читателей, которым такие вещи нравятся, могу добавить, что г-н Найт такой же мастер излишних тонкостей, как и излишних запятых».