Текст книги "Другое начало"
Автор книги: Владимир Бибихин
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
Чтоб Державин продолжал писать в честь ее более вроде Фелицы, хотя дал он ей в том слово, но не мог оного сдержать […] не мог он воспламенить так своего духа, чтоб поддерживать свой высокий прежний идеал, когда вблизи увидел подлинник человеческий с великими слабостями […] ничего не в состоянии был такого сделать, чем бы он был доволен: всё выходило холодное, натянутое и обыкновенное, как у прочих цеховых стихотворцев, у коих только слышны слова, а не мысли и чувства.
Вместо игры по правилам двора Державин в «Видении мурзы» предписал Екатерине велеть своему поэту не льстить. Там же, продолжая диктовать царице нормы, которые та неосторожно санкционировала, поэт заявил свое право поставить ее образ перед будущими веками так, как сам сочтет нужным.
Не лесть я пел и не мечты,
А то, чему весь мир свидетель:
Твои дела суть красоты.
Я пел, пою и петь их буду,
И в шутках правду возвещу;
Татарски песни из-под спуду,
Как луч, потомству сообщу;
Как солнце, как луну поставлю
Твой образ будущим векам;
Превознесу тебя, прославлю;
Тобой бессмертен буду сам.
Приближаться к своенравной вдове, сорвавшей в свои 23 года себе корону вместе с головой мужа, было опасно. Вскоре она согласилась с отдачей своего тамбовского губернатора под суд. В ответ Державин в«Праведном судии» только подтвердил свою решимость.
И мысленным очам моим
Не предложу я дел преступных;
Ничем не приобщуся к злым,
Возненавижу и распутных
И отвращуся от льстецов.
Державин распорядился сердцем государыни, не совсем знающим себя, не вовсе расположенным к истине, как знал и как счел нужным.
Если он и писал в похвалу торжеств ее стихи, всегда, однако, обращался аллегориею или каким другим тонким образом к истине, а потому и не мог быть в сердце ее вовсе приятным.
Через голову императрицы, не успевавшей осмыслить происходящее между нею и Державиным, поэт подарил не ей, а России счастливый образ верности, веры, мужества, удали, подъема. Пушкин подхватил тот же тон в еще детских написанных для Державина «Воспоминаниях в Царском селе», а потом придал ему небывалый размах в прологе на небесах к «Медному всаднику»[25]25
См. выше «Закон русской истории».
[Закрыть]. В том, что оба поэта делали, не было ни идеологии, ни ошибки. Через их руки с их ведома прошла правящая молния. Они делали историю России так, как решили ее.
4. Какой контраст этой прямой поэтической воли с лавированием Екатерины, напуганной в конце жизни французскими событиями, с фантастическими прожектами ее неудачливого сына Павла и с подробно прослеженными у Андрея Зорина робкими мечтами Александра I о божественном избранничестве. Все мистические знамения указывали царю, что он тот самый, через кого имеет совершиться мировая судьба, но наедине с собой молодой Александр томился от недостаточного ощущения своего исключительного призвания. События обгоняли его. Когда Европа уже жила наукой, проектами позитивистской социологии, философией трансцендентального субъекта, он вообразил, правда опять же ненадолго, что нащупает волшебную защелку и заворожит мир тихим благочестием. В самом начале своего правления, двадцатичетырехлетний, и потом, заражаясь после Тильзитского мира жестами Наполеона, надеясь править, как тот, независимо и рискованно, он разрешил молодому Михаилу Сперанскому выговорить то, что сам боялся думать. Сперанский написал ему прожект преобразования
обширнейшей в свете империи, населенной разными языками, славящейся своею силою, рабством, разнообразием нравов и непостоянством законов.
Александр не мог объяснить своему подчиненному, что просьба высказаться была тактическим приемом, пробой среды, провокацией. Молодой царь пытался идти на ощупь в неизбежной темноте с робкой надеждой, что случайный верный шаг даст вдруг ему вырваться вперед в соревновании держав. Родовой инстинкт, чутье и приемы наследного самодержца оказались сильнее его мечтаний. Сперанский, карманный декабрист, пока его не отрезвила внезапная ссылка, воображал себя первым в России, кому дано безопасно выложить – и перед кем – диссидентский набор обличений и стандартный прожектерский пакет.
Я не знаю, какие предположения имели российские государи от времян Петра Первого на счастье России, но их всегдашнее старание было […] удержать в своих руках всё неограниченное самовластие. Думали ли они в самом деле, что права и грамоты, на бумаге данные, составляют истинный образ правления; или находили нужным ознакомить сперва людей с имянами, чтоб впоследствии дозволить самое действие; или признавали в душе своей то справедливым, чего не решились на деле исполнить; или, наконец, не имея постоянного плана, действовали они по минутным вдохновениям; как бы то ни было, но ни в каком государстве политические слова не противоречат столько вещам, как в России […] У нас есть всё по наружности и ничто, однако же, не имеет существенного основания […] Каким образом коренные законы государства соделать столько неподвижными и непременяемыми, чтоб никакая власть преступить их не могла и чтоб сила, в монархии вседействующая, над ними единственно никакого действия не имела?
Самозабвенный соловей распелся в золоченой клетке. Он постарался не заметить, что рассказывает о народных правах и свободах тому, кто жадно заинтересован знать о них, как разведчик всей душой хочет объективно знать, что происходит по ту сторону фронта.
Свержение Сперанского едва ли было вызвано нуждой охваченного патриотизмом общества во враге, как предлагает думать автор прочитанной нами книги. Редукция событий к идеологическому ритуалу без надобности упрощает ситуацию. Александр был задет своей вывернутой Сперанским изнанкой. Монарх в зеркале, которое сам к себе придвинул, оказался непригоден для своей роли. Так его брат Николай на четырнадцатом году своего правления признавался маркизу-де Кюстину в симпатиях к республиканскому строю. Династия двоилась изнутри, грозила себе страшнее врага. Этим надо объяснять учащающиеся заклинания единства. «Мы все в одну сольемся душу», чеканилось на памятных медалях. Александр поспешил отделаться от Сперанского как от сомнений в самом себе.
Можно ли было настолько забыться, чтобы ожидать, что, собрав всю свою волю, самодержец осуществит конституционные планы. Надежды Сперанского едва ли были искренни. «Все почти государи занимались сим с порывостию и некоторым воспалением», так начинает он свои рассуждения. Смотрел он при этом, конечно, не на всех государей, а на двадцатипятилетнего Александра. Выкладки Сперанского похожи на доклад потомству. Он словно оправдывается перед историей, предчувствуя неудачу.
Он планирует составление в первую очередь свода законов, который исходил бы из духа «общего государственного постановления» (конституции). Такого постановления не существует? Не беда.
Уложение […] должно быть составлено так, как будто бы сие постановление уже существовало, ибо, быв частию его, оно должно быть сообразно духу целого […] Под имянем общего государственного постановления не то, конечно, должно разуметь, что ныне существует, но то, к которому идет Россия, ибо ныне существующее постановление, состоя в одной неограниченной воле [государя], само собою прейти долженствует […] Естьли Бог благословит все сии начинания, то к 1811-му году, к концу десятилетия настоящего царствования, Россия восприимет новое бытие и совершенно во всех частях преобразится [зачеркнуто: станет, наконец, на череду государств].
Сперанский хочет дарить. Он обещает план учреждения через конституцию прав народа, которые в России«в самом деле еще не существуют», но «должно предполагать их существующими».
5. Державин тоже требует от государей «льготу» и права для народа. Всё дело в разнице между худосочными комбинациями философа и поэтическим диктатом.
О росс! О род великодушный!
О твердокаменная грудь!
О исполин, царю послушный! […]
Твои труды – тебе забавы…
Идут в молчании глубоком,
Во мрачной, страшной тишине,
Собой пренебрегают, роком […]
Не бард ли древний, исступленный,
Волшебным их ведет жезлом?
Умреть иль победить…
Державин не дает забыть о грозной и роскошной полноте бытия. Сперанский, когда не лукавит и не лавирует, говорит унылые истины:
Вместо всех пышных разделений свободного народа русского на свободнейшие классы дворянства, купечества и проч. я нахожу в России два состояния: рабы государевы и рабы помещичьи. Первые называются свободными только в отношении ко вторым, действительно же свободных людей в России нет, кроме нищих и философов.
Театральное воодушевление екатерининского тридцатичетырехлетия неудобно сводить только к идеологии. Даже робкие мистические искания Александра и неуместное философствование Сперанского были уже больше чем служением деспотии. Уваровское ощущение хрупкости государственного бытия России ( «колосс развалится в две недели») тоже не идеологический пессимизм (с. 373), а результат серьезной умственной работы. Тем более русская поэзия. Уже у Державина она позволила себе, страшно рискуя, весь размах свободной мысли.
Собственно то, что можно без колебаний назвать идеологией, процветало только среди литераторов, которых Державин называет цеховыми стихотворцами, на уровне афиш Ростопчина и литературного стиля воспетой Пушкиным поэтической троицы:
Угрюмых тройка есть певцов —
Шихматов, Шаховской, Шишков,
Уму есть тройка супостатов —
Шишков наш, Шаховской, Шихматов.
Но кто глупей из тройки злой?
Шишков, Шихматов, Шаховской.
На поэму одного из них, не раз цитируемую в книге Зорина, есть пушкинская рецензия:
Пожарский, Минин, Гермоген,
или Спасенная Россия.
Слог дурен, темен, напыщен —
И тяжки словеса пустые.
Историософию Державина, лирику Жуковского, философскую поэзию Пушкина читать в идеологическом ключе, пожалуй, технически возможно, но интересно ли. Есть разница между ведущей в России поэтической мыслью, метаниями растерянных умов и корыстной проповедью посредственностей. Всё это вещи совсем разного рода.
Конечно, из этих трех уровней прежде всего заслуживало бы разбора пророчество поэтов. Можно было бы разглядеть настающее в прозрениях поэтической мысли, которая у Державина и Пушкина напоминает, что подданные покорны не только двуглавому орлу —
Царей они подвластны воле,
Но Богу правосудну боле, —
что ни народ ни царь не выше закона и что самовластие в России надломится.
У Пушкина свобода неизбежна ( «Наполеон»). У Державина
Премудрость царствы управляет;
Крепит их – вера, правый суд;
Их труд и мир обогащает,
Любовию они цветут.
Слезы благодарности, которые Державин льет Фелице и Создателю, текут у него от счастья дарить государству и миру, urbi et orbi, их истину.
Лишь истина дает венцы
Заслугам, кои не увянут;
Лишь истину поют певцы,
Которых вечно не престанут
Греметь перуны сладких лир;
Лишь праведника свят кумир.
В благодарность Создателю и Фелице за эту возможность дарить он поет утро, понт, эфир, журавлей, ветр. Так же умиляется и благодарит царя лицеист Пушкин. Храня честное желание быть со всеми, делать общее дело, поэт всегда будет любить восторг восстановленного человечества, мягкой, послушной, верной природы. Тот же голос мы слышим в поэзии и теперь; то же дарение продолжается.
2002
Константин Леонтьев
Он остается до сих пор загадкой. Его понимают до удивления по-разному. Только достоинства его литературной критики признаются теперь примерно одинаково всеми. В остальном нет согласия даже, насколько он крупная величина в русской мысли. Кто-то считает его просто добрым человеком и рядовым писателем, в которого нечего вдумываться. Наоборот, Лев Толстой назвал его первым русским мыслителем. Одни видят в нем маркиза-де Сада, утонченно-безнравственного смакователя красоты и догадываются, что с него Достоевский писал старшего Карамазова и Великого инквизитора. Другие объясняют леонтьевский эстетизм смирением перед непостижимостью божественного творения.
1. Есть причудливые люди, необычные в семье. Один из них Константин Николаевич Леонтьев. Он говорил странные и шокирующие вещи, имел необычные взгляды.
Но что если это упрямство было не личная прихоть ретрограда, а собственное дело мысли? В Леонтьеве упорствовала мысль, которая хотела и хочет быть на этой земле по-русски, но ей трудно. Другой гениальный упрямец назвал Леонтьева первым нашим мыслителем[26]26
В 1904 году, читая статью Бердяева «Леонтьев – философ реакционной романтитки», Лев Толстой заметил: «Леонтьев стоял головой выше всех русских философов» (Д.П. Маковельский. Яснополянские записки. Кн. I. М. 1979, с. 352).
[Закрыть].
Мысль невидима не только когда она в голове. Когда она выскажется в словах, ее всё равно еще не невозможно наблюдать. На любые высказанные слова первой всегда претендует готовая схема. Мало того, чтобы нам сказали что-то . От нас еще требуется чего-то не знать. Леонтьев жил в позитивистский век уверенно растущего знания. Что тебя не слушают и понимают не то, что ты говоришь, был его постоянный опыт. Нельзя сказать, чтобы он этим особенно огорчился; скорее развеселился, если можно так сказать. Раньше Василия Васильевича Розанова он понял условность всякого говорения и развил ленивую манеру речи, небрежностью противоположную той озабоченности, которая победила в публицистике после первого восторга смены правления и реформ. Та ранняя легкость осталась навсегда в стиле Леонтьева, вернее в наплевательстве к стилю и читателю. Зато какая цепкость своевольной думы, верность одному[27]27
“[…] повсюду заявлявшие о себе леонтьевские свобода и самобытность находили выражение не только в позиции, в смелых до дерзости суждениях, в крупных стилевых чертах творчества, но – не менее интенсивно – в […] фонетико-интонационном строе его речи […]» (К.Н. Леонтьев. Полное собрание сочинений и писем в двенадцати томах. СПБ 2000, т. I, с. 12).
[Закрыть].
Как в основном вся русская мысль, эта гнушалась техническими приемами, доверяясь естественному языку. По мере того как полагающихся на него становилось меньше, публицистика делилась на два русла, одна становилась крикливее, другая научнее. С отчаянием истерика-инвалида одна располагается врезать так врезать, но усилие уходит впустую; размах такой, чтобы размозжить на месте, а ничего. Другая уходит от скандала в научную стерильность. Техническое философское по-русски или совсем не звучит, или угнетает. У Леонтьева много от чаадаевской воли, хотя конечно и от ее надрыва тоже. Сейчас, когда тот размах почти забыт, кувалда его мысли, когда он например не видит беды в насилии, может работать у потерянных идеологов на то смесительное упрощенчество, которое ему было хуже холеры. Сейчас почти неизбежно коротко замыкать пророчества Леонтьева на том, что наблюдается в современной планетаризации. Их более далекий замысел усмотреть трудно из-за уменьшения восприимчивости к единству поэтического и строго философского в его слове.
У Леонтьева, точно так же как у Ницше, с которым его сопоставляют, машина (экономическая, идеологическая, социальная) не отождествляется со строгой наукой, а противоположна ей. Леонтьевским пророчествам, как мы увидим, не противоречит, что в инженерной технике проявилась сила изобретательства, яркость, тонкость, раньше знакомые только по искусству.
Мыслитель во всяком случае не сводится к пророчеству и педагогике. По-настоящему он как поэт раздвигает пространство дыхания и жизни. Он не «занимает место» в пространстве культуры, а открывает простор, в котором становится можно отвести чему-то место. Наша главная трудность – принять из столетней давности бесплатный подарок, как освобождение в тесноте. Мыслителю от нас ничего не надо, кроме того, чтобы мы в раздвинутый им простор вошли.
2. Константин Николаевич Леонтьев родился в селе Кудинове Калужской губернии 13 (25).1.1831 в небогатой дворянской семье. Ранними религиозными впечатлениями, вкусом к красоте, к домашнему ладу считал себя обязанным матери, урожденной Карабановой. После гимназии и недолгого срока в Ярославском лицее поступил в Московский университет на медицинский факультет не столько по призванию, сколько по неблагоприятности того времени для гуманитарных наук. В 1851 г. пошел с первым своим сочинением, комедией «Женитьба по любви», к Тургеневу, который ее одобрил и старался напечатать. Цензура не пропустила эту историю душевных метаний и болезненных переживаний юного меланхолика. Та же участь постигла вторую комедию «Немцы». Два запрета кряду Леонтьев перенес, похоже, не так легко, как сам о том говорил. Во всяком случае, он забросил работу над романом «Булавинский завод», где главный герой доктор Руднев, появляющийся потом в романе «В своем краю», опережал во многом тургеневского Базарова.
В 1854-м, призванный в армию с последнего курса, Константин Леонтьев был назначен батальонным лекарем в Керчь. Ему приходилось оставаться одному с десятками раненых на руках, подвергаться опасностям; он приобрел уверенность в себе и окреп. Тем временем напечатали его повести«Благодарность» ( «Московские ведомости», 1854) и «Лето на хуторе» ( «Отечественные записки», 1855). Отказавшись по возвращении в Москву от карьеры столичного врача, он весной 1858 уехал домашним доктором в имение баронессы Розен под Арзамасом. В 1861 в «Отечественных записках» вышел его роман«Подлипки». Тогда же он предпринял в Петербурге попытку включиться в литературный процесс. Она не удалась. Его не слышали, публикуемое почти не встречало отклика. Леонтьев не сумел целиком отдаться литературе. В июле 1861 он неожиданно повенчался в Феодосии с красавицей из мещанского сословия, полуграмотной дочерью торговца-грека. В 1863 поступил на дипломатическую службу и десять лет провел в греческих и болгарских областях тогдашней Турции и в Константинополе.
Быт мало тронутого цивилизацией Востока, простота и молодцеватое достоинство народа очаровали его едва ли не больше чем любимый с детства родной усадебно-крестьянский русский уклад. Возникли повести, рассказы и роман ( «Одиссей Полихрониадес», 1875) из жизни христиан в Турции. Их постоянный ровный тон – упоение богатством и красотой бытия. В «турецкие» годы сложилась леонтьевская философия истории и общества, изложенная в статьях под общим названием «Восток, Россия и славянство» (1870-1885). В ее основе мысль о смертности культур, которые проходят ступени молодого роста, пышного цветения и смесительного упрощения. Этот закон природы Леонтьев противопоставляет всякому историческому оптимизму. Назначение России он видит в том чтобы положить предел преждевременной гибели, «раковой опухоли прогресса».
Такой консерватизм был плохо принят в либеральной России. Дела Леонтьева по возвращении с Востока снова не шли. Его литературная критика ( «Наши новые христиане Ф.М. Достоевский и гр. Лев Толстой», 1882; «О романах Л.Н. Толстого. Анализ, стиль и веяние», 1890), где непривычное внимание к эстетической форме сочеталось с религиозно-духовной оценкой, не попала в тон времени. Леонтьев всё больше тянулся к монастырю и в 1887 поселился около Оптиной пустыни. В конце лета 1891 он перебрался в Троице-Сергиеву Лавру, где умер 12 (24).11.1891.
3. Леонтьев кажется никогда не выступал публично. Он мог разговориться только неформально среди своих. Ознакомление публики с его главными произведениями в 1890-1910-е гг. не включило его в литературный процесс.[28]28
Ср. там же, с. 5.
[Закрыть] Сторонники искусства для искусства искали в эстетике тонкость и высоту, спасающую от грубой пользы; реалисты, наоборот, отбрасывали эстетику, приступая к насущным задачам общества. «Эстетизм и утилитаризм, два смертных греха, в которые стремилась не впасть русская критика, два ярлыка, которые разные ее направления адресовали друг другу в литературной борьбе. Леонтьев […] исповедовал оба эти принципа»[29]29
С.Г. Бочаров. «Эстетическое охранение» в литературной критике (Леонтьев о русской литературе) // Контекст-77. М., 1978, с. 146.
[Закрыть]. Кавалерийский офицер, аристократ и красавец Вронский полезен, гораздо полезнее чем великие романисты, потому что эстетичен; были бы Вронские, а уж Толстые как-нибудь найдутся. Леонтьеву нужна не красота парящая в нигде, а «эстетика жизни», где соседствуют поэзия и сила, сила и красота. «Черт его возьми искусство – без жизни!» Ее Леонтьев видит в цвете.
В Европе сминается былое сложное устройство общества, когда неграмотной массе в живописных лохмотьях противостояло наверху утонченное изящество. Обществу оказывается не под силу хранить нестерпимое напряжение между наивным и глубоким, первобытным и «капризно-развитым», диким и блестящим. Серость больших городов, бесчеловечность фабрик, сетка железных дорог теснят поэзию. Уловив у Леонтьева эту ясную идею, его задачу естественно поняли как охранение. Разве сам он не назвал в первой из серии статей в «Варшавском вестнике» (9.1.1880) своим делом «русское охранение», или«русский консерватизм». На него одинокий реакционный романтик положил свои силы[30]30
Там же, с. 189.
[Закрыть].
Тут он шел естественно наперекор историческому процессу[31]31
П.П. Гайденко. Наперекор историческому процессу (Леонтьев – литературный критик) // Вопросы литературы, 1974, № 5.
[Закрыть]. Его педагогика насилия, особенно с пристрастием к «утонченно-изящному», пусть «безнравственному», «растлевающему», лишь бы сложному, живому, приоткрывает в этом русском барине лицо маркиза-де Сада[32]32
Там же, с. 162.
[Закрыть]. Ретроградство его захлестывает. Культ красоты имеет у него поэтому негативное наполнение. Им движет протест, пессимизм, неприятие «либерально-эгалитарного процесса».
Противоречия повсюду кричат у такого Леонтьева. Как вяжется с эстетизмом византийское христианство, учащее «смирению и страху»? аскетическое православие и чувственность? вера в Бога и в естественнонаучный анализ исторического развития по трем стадиям роста, пышного цветения и смесительного упрощения? Пристальная исследовательница в нагнетании несуразиц распознает тот же садизм, но догадывается и о худшем. Она вдумчиво цитирует Александра Закржевского, автора книжки«Одинокий мыслитель» (Киев 1916): «Если разгадают его, увидят вампирный лик инквизитора […] Он заявил величайшее, почти дьявольское своеволие, он лелеял ядовитые, преступные мысли о мировой катастрофе, он был рад хоть в этих мечтах обречь всё человечество на казнь и захлебнуться в крови как в тонком и жгучем вине».
Тогда эстетика Леонтьева занята истонченным садистским наслаждением с заботой только о том, чтобыкак-то еще оставалась живая почва, которую можно наслаждаясь разлагать. Византийское христианство – чистое язычество, где с любовью соседствует зло. А философия? Мы с удивлением читаем, что тут у Леонтьева царит «полное и безоговорочное отбрасывание отрицания», «изгнание отрицания»[33]33
Там же, с. 197.
[Закрыть]. Вроде бы весь эстетизм консерватора, это от Гайденко перенимает и Бочаров, питался противостоянием уравнительному прогрессу? Всё так, но на жест отрицания, перестраивающий действительность, ретроград оставался органически неспособен. К сожалению, Гайденко не развертывает это свое наблюдение. Его уместность откроется нам потом с неожиданной стороны.[34]34
См. § 11.
[Закрыть]
4. В 1970 году английский поэт и эссеист Уистен Оден, с 1939 года живший в Америке, принявший в 1946 году американское гражданство, но умерший 29.9.1973 в Европе, написал рецензию на составленный Юрием Иваском сборник переводов из Леонтьева «Против течения». «Взгляды Леонтьева на большинство вопросов были, мягко выражаясь, экстравагантными, но в литературной критике он был совершенно здрав и один из лучших критиков, каких я когда-либо читал». Эстеты и нарциссы бывают во всякой стране, но русские совсем всё-таки особый народ, и читая даже величайших русских, Толстого и Достоевского, время от времени невольно восклицаешь: «Бог мой, да он же свихнутый». Может быть, еще американцы немного такие же; но англичане и русские – две полярные противоположности. Один англиканский епископ сказал: «Ортодоксия есть трезвая сдержанность». Леонтьев проповедует добродетели порядка и упорного труда, а посмотрите, как он себя ведет:
Я исхудал и почти целые петербургские зимние ночи проводил нередко без сна, положивши голову и руки на стол в изнеможении страдальческого раздумья (Записки отшельника).
«Немыслимо, чтобы какой-нибудь англичанин сделал такую вещь. Читая рассказы о русской жизни, будь то о прошлой или нынешней, получаешь впечатление, что протестантская этика самодисциплины, благоразумия и распорядка дня прошла мимо России. Что это такое – причина или следствие деспотизма, под которым русские всегда жили? Недаром Леонтьев говорил, что в России „всё прочное было сделано почти искусственно и более или менее принудительно, по почину правительства“[35]35
Wystan Hugh Auden. Forewords and Afterwords. NY: Random House 1973, p. 276.
[Закрыть].
В отличие от западных эстетов, Леонтьев, это делает ему честь, думает о политике и обществе. К черту искусство без жизни. Но когда критерии художественного произведения, где и зло прекрасно, переносятся на социальные нормы, получается губительная чушь. Юному загорелому красавцу, большеглазому стройному усачу, держащемуся с чувством достоинства, как им ни любуйся, а если он безжалостный убийца, надо предпочесть обшарпанного банковского служащего, конформиста в сюртуке, и нечего тут рассуждать.
Пророчества русского сбылись. Но и Керкегора, Ницше тоже[36]36
Ibid., p. 279.
[Закрыть]. Каждый теперь согласится, что мир, который мы изготовили за последние два века, чудовищно безобразен в сравнении с любым изготовленным в прежние времена. Зато никто уж и не верит в догму прогресса; наоборот, изменений теперь почти все пугаются. Хорошо отзываясь о критике Леонтьева, Оден жалеет что нет ее полного перевода на английский. «Но я, похоже, обязан что-то сказать о его отношении к христианской вере и к церкви, хотя выполняю обязанность с великой неохотой, потому что нахожу это отношение отвратительным. Он, по-видимому, был одним из тех личностей, которых шатает между распущенной жизнью и плачем о своих грехах, не из искреннего раскаяния, а из страха перед адом. Фу!»[37]37
Ibid., p. 280.
[Закрыть]
5. Следует ли ожидать лучшего понимания от более раннего времени? Может быть. В 1948-1950 годах священник Василий Васильевич Зеньковский (1881–1962) в своей западной послевоенной двухтомной«Истории русской философии», изданной и в Москве в Издательстве иностранной литературы в 1956 г. с грифом «Рассылается по специальному списку», и не считает что Леонтьев был по существу своего мировоззрения близок русским реакционным кругам, и не усматривает у него никакого родства со славянофильством, и называет ошибкой мнение многих, сводящих суть его учений к историософии«триединого процесса» природного роста, цветения и увядания; а главное, удивляется, как можно приписывать этому человеку аморализм и безнравственный эстетизм. «Само эстетическое вдохновляется у него религиозным сознанием». Его ведет опыт, и всего больше – переживание в июле 1871 году, когда он в смертельной болезни, как напишет Розанову 14.8.1891 года,
[…] вдруг, в одну минуту, поверил в существование и могущество этой Божией Матери; поверил так ощутительно и твердо, как если бы видел перед собой живую знакомую, действительную женщину, очень добрую и очень могущественную и воскликнул: «Матерь Божия! Рано! Рано умирать мне!..»
Пережив действие «невидимых сил, таинственных и сверхчеловеческих», их мощи, он отдается тому, что сам, правда, называл историческим фатализмом. По Зеньковскому-то было просто реалистическое понимание, что такое на самом деле высота христианства и что такое перед нею человек. Зеньковский выписывает из автобиографии Леонтьева «Моя литературная судьба»:
Я нахожу теперь, что самый глубокий, блестящий ум ни к чему не ведет, если нет судьбы свыше […] Если я смирился, то никак не потому, что я в свой собственный разум стал меньше верить, а вообще в человеческий разум.
Характерные многочисленные подчеркивания (курсивы), иногда частей слов, не позволяют читать леонтьевские тексты без интонации.[38]38
«Сам автор в письме В.А. Попырниковой от 26 апреля 1880 г. объяснял, что причина такого использования курсива вовсе не в ‘нервности’ его манеры, не в ‘слишком дурном мнении об уме читателей’, а в том что русские читают ‘небрежно, рассеянно и через два дня все забыли. А многие и не понимают вовсе или совсем превратно’» (К.Н. Леонтьев. Полное собрание…, с. 15).
[Закрыть]
В свете переживания тернистой высоты «свободный индивидуализм» казался глупо заносчивым. Эстетизм за высоким порогом таинственного опыта оказывался формой духовного аскетизма, способом одернуть в себе и в других мелко плавающего индивида, не без вызова и насмешки сказать ему: твои глубокомысленные мировоззрения стоит не больше красной рубахи и расписного платка. Бердяев, говорит Зеньковский, сумел разглядеть в этой эстетике этический пафос, идею спасения. Леонтьев отвергал гуманистическую «антрополатрическую» мораль, любовь к «человечеству», «общественную пользу» не потому что хотел удовольствий себе, а потому что чувствовал «потребность более строгой морали», где дело идет о спасении в христианском смысле оправдания человеческого бытия и через него мира. Такое спасение-оправдание сам себе никто устроить не может; наших соображений и усилий тут мало. Спасение человека не дело рук человека. Человека тут не хватает. В истории не он распорядится. Она тайна.
Но для чего она тогда длится? для чего протяжение времени, а не сразу апокалипсис, раскрытие карт? Леонтьев не знает ответа. «В острой постановке этого коренного для русской философии вопроса и заключается вся значительность Леонтьева в диалектике русской мысли»[39]39
В.В. Зеньковский. История русской философии. М., 1956, с. 414.
[Закрыть].
Протоиререй Георгий Флоровский в «Путях русского богословия» еще гораздо строже осуждал Леонтьева за это – за ощущение, что «на земле всё неверно и неважно», за дозволение себе«трансцендентного эгоизма». Вот кто откровенно «хотел бы под звон колоколов монашеских, напоминающих беспрестанно о близкой уже вечности, стать равнодушным ко всему на свете кроме собственной души и забот о ее очищении». От такого эгоиста миру, общине, истории ждать собственно нечего. «Вера не стала для него источником вдохновения, оставаясь только средством самобичевания»[40]40
Прот. Г. Флоровский. Пути русского богословия. П., 1937, с. 304.
[Закрыть]. Грустная и мрачная картина. С таким христианством не выйдешь в современный мир. Спросят: зачем вы нам? и зачем мы вам? Что такие христиане, как он, и внушили Леонтьеву отчаяние в земном будущем Церкви, Флоровскому не входило в ум.
6. В первой главе книги о Леонтьеве Николай Бердяев выписывает его правило поведения:
Эстетику приличествует во время неподвижности быть за движение, во время распущенности – за строгость; художнику прилично было быть либералом при господстве рабства, ему следует быть аристократом по тенденции при демагогии; немножко libre penseur (хоть немножко) при лицемерном ханжестве, набожным – при безбожии […] т.е. не гнуть перед толпой ‘ни помыслов, ни шеи’.[41]41
Н.А. Бердяев. Константин Леонтьев. Очерк из истории русской религиозной мысли. Париж, 1926, с. 39.
[Закрыть]
Миросозерцание Леонтьева сложилось в атмосфере демагогии – и он стал аристократом, в атмосфере безбожия – и он стал набожным. Стало быть мы видим в нем вывернутый образ его времени? В самом деле, был же он за революцию до тех пор, пока монархия казалась прочна и не разговорился печатно«ненавистный Добролюбов». Где тогда собственные убеждения этого человека? Сколько, главное, надо ему было иметь отрешенности, чтобы бросить себя на затыкание дыр, через которые из общества могла бы утечь сложная противоречивость? Кто он на самом деле? Возможно, самый оригинальный и непонятый русский мыслитель, отвечает Бердяев. Впрочем, русский ли? «Почти не русский», несколько раз повторяет Бердяев. Почти «не русский художник», «не по-русски эротичный». Импрессионист до импрессионизма. Почти не русский и в мысли. Имел не по-русски сильное чувство истории. Европеец. Туркофил. Католик по духу, не православный. Так и не принял до конца Евангелие, не вполне христианин. Не знает откровения личности. Не умеет мыслить отвлеченно, не владеет диалектикой, потому вдвойне темен.
Бердяев как-то между прочим выкладывает эти чудеса и спешит дальше. Он узнает в странном существе родную душу, рано и одиноко охваченную тем апокалиптическим огнем, которым горит сам. «Он жил уже предчувствием катастрофического темпа истории. У него вообще было сильное чувство истории в отличие от огромного большинства русских людей. Он никогда не искал Царства Божьего на земле. Он предпочитал драматизм истории с противоречиями, с контрастами, с добром и злом, с светом и тьмой, с борьбой»[42]42
Там же, с. 119.
[Закрыть]. Он читал «живую книгу истории», провидел революцию, всеобщую войну и появление фашизма[43]43
Там же, с. 118.
[Закрыть]. Бердяев увлеченно цитирует знаменитые пророчества: