Текст книги "Другое начало"
Автор книги: Владимир Бибихин
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
Тот слишком подвижный строй, который придал всему человечеству прогресс XIX века, очень непрочен и должен привести или ко всеобщей катастрофе, или к медленному, но глубокому перерождению человеческих обществ на крайне стеснительных и принудительных началах. Быть может, явится рабство в новой форме, – вероятно, в виде жесточайшего подчинения лиц мелким и крупным общинам, а общин государству.
Социализм теперь видимо неотвратим, по крайней мере, для некоторой части человечества.
Бердяев изумляется прозорливой чуткости Леонтьева, особенно в его последние годы, когда он острее и глубже всех понимал характер российских процессов и оказался более прав чем славянофилы и западники, чем Достоевский и Аксаков. Мы словно слышим воскресшего умудренного Чаадаева:
Молодость наша [России], говорю я с горьким чувством, сомнительна. Мы прожили много, сотворили духом мало и стоим у какого-то страшного предела.
Дух охранения [консерватизма] в высших слоях общества на Западе был всегда сильнее чем у нас, и потому и взрывы были слышнее; у нас дух охранения слаб. Наше общество вообще расположено идти по течению за другими; кто знает? не быстрее ли даже других?
Церкви и монастыри еще не сейчас закроют, лет двадцать, я думаю, еще позволено будет законами русским помолиться… Ради Бога, ради Бога, не думайте что я шучу (из письма Екатерине Сергеевне Карцевой 23.4.1878).
Русское общество, и без того довольно эгалитарное по привычкам, помчится еще быстрее всякого другого по смертоносному пути всесмешения и – кто знает? – подобно евреям, не ожидавшим, что из недр их выйдет Учитель Новой веры, – и мы, неожиданно, из наших государственных недр, сперва бессословных, а потом бесцерковных или уже слабо церковных, – родим антихриста.
В последние годы Леонтьев много читал Маркса, Лассаля, Луи Блана, Прудона, готовил большую статью о социализме.
Иногда я думаю, что какой-нибудь русский царь станет во главе социалистического движения и организует его так, как Константин способствовал организации христианства. Но что значит«организация»? Организация значит принуждение, значит – благоустроенный деспотизм, значит узаконение хронического, постоянного искусно и мудро распределенного насилия над личной волей граждан.
Леонтьев не предвидел одного только, говорит Бердяев: в упадке и отцветании, в осени великих культур есть наибольшая сложность, неведомая эпохам расцвета. Тогда творческая энергия одинокой личности достигает небывалой сосредоточенности и мерится силой с косной массой мира. Такой поворот к героическому подвижничеству личности трудно было предчувствовать человеку, который оставался в плену натуралистической социологии.
Хотя, с другой стороны, как сказать. Был один человек, так начинается особый раздел бердяевской книги, отношения с которым имели для Константина Николаевича исключительное значение. Владимиру Соловьеву было 25, Леонтьеву вдвое больше, когда они познакомились в начале 1878 года. «Я его очень люблю лично, сердцем, – признается Леонтьев, – у меня к нему просто физиологическое влечение»;«что он – гений, это несомненно».
Читая его, начинаешь снова надеяться, что у Православной Церкви есть не одно только небесное будущее, но и земное. Одно то, что Владимир Соловьев первый осмелился так резко «поднять» целую бурю религиозных мыслей на полудремлющей поверхности нашего церковного моря есть заслуга не малая! Это не рационализм, не пашковская вера, не штунда какая-нибудь, не медленное течение по наклонной плоскости в бездну безверия, это, наоборот, против давнего течения, против привычного полупротестантского уклонения нашего; это против нашей «русской шерсти» даже. [Проповедь Соловьева] полезна двояко: во-первых, общехристианским мистицизмом своим; во-вторых, той потребностью ясной дисциплины духовной, которая видна всюду в его возвышенных трудах[44]44
К.Н. Леонтьев. Собрание сочинений, т. 1-9. М.; СПб. 1912–1914. Т. 7, с. 287–288.
[Закрыть].
Что Соловьев велит учиться у католиков, Леонтьеву тоже нравится.
Я не могу не видеть, что после разделения Церквей православие в Византии остановилось, а в России (и вообще в славянстве) было принято оттуда без изменения, т.е. без творчества. А европейская культура именно после этого разделения и началá выделяться из обще-византийской цивилизации. В истории католичества что ни шаг то творчество, своеобразие, независимость, сила… Миряне могут и должны мыслить и писать о новых вопросах. Что за ничтожная была бы вещь эта ‘религия’, если бы она решительно не могла устоять против образованности и развитости ума!
Очарованный Соловьевым, Леонтьев заговорил как он, да еще и со своей медвежьей силой. Вот он пугает оптинского старца о. Климента Зедергольма.
Вынужден сознаться, что к католичеству у меня есть некоторое пристрастие, не в смысле догматическом, конечно, не в смысле чисто религиозном, но, так сказать, в культурно-политическом.
Надо чувствовать духовное омерзение ко всему, что не православие, возражает о. Климент.
Зачем я буду чувствовать это омерзение? – воскликнул я – Нет! для меня это невозможно. Я Коран читаю с удовольствием, для меня это прекрасная лирическая поэма. И я на вашу точку зрения не стану никогда… ум мой упростить не могу. У меня дома есть философский лексикон Вольтера. Однажды я прочел там статью о пророке Давиде. Вольтер доказывает, что в теперешнее время его признали бы достойным галер и больше ничего, в этом роде что-то . Я очень смеялся. Я люблю силу ума; но я не верю в безошибочность разума. И потому у меня одно не мешает другому. Я точно так же через полчаса после чтения этой статьи Вольтера, как прежде, мог искренно молиться по Псалтырю Давида.
Работа Соловьева «Об упадке средневекового миросозерцания» вызвала резкий разрыв. Леонтьев увидел в ней коварное смешение христианства с демократией и прогрессом, называл Соловьева в письмах, как Соловьев сам назовет себя позднее, сатаной, изорвал в клочки его фотографию. Соловьев оказался худшим из «наших новых христиан», гораздо вреднее Достоевского и Толстого. Именно потому, что Соловьев «лично религиознее Достоевского», предательство Соловьева злее, его политизация христианства опаснее.
Закричать о предательстве во весь голос он однако не смог. «Перетерлись видно ‘струны’ мои. Хочу поднять крылья и не могу». Но вот что получилось, замечает Бердяев. Своим поворотом к идеалу вселенской христианской общественности Соловьев развеял надежды потянувшегося было за ним Леонтьева на самобытную русскую православную историю для мира. Головокружительная рискованность этого идеала однако погрузила и Соловьева тоже под конец жизни в апокалиптическое настроение, в предчувствие антихриста. «Оба они подошли к темному пределу истории, к бездне»[45]45
Н.А. Бердяев. Константин Леонтьев…, с. 157–158.
[Закрыть].
7. «Победитель-побежденный», так сложно в 1916 к 25-летию кончины Леонтьева (13.11.1891) С.Н. Булгаков, тогда еще не священник, назвал свою статью о нем, вошедшую потом в «Тихие думы». В ней слышится тревога тех месяцев и растущее ощущение, что перед тем, что неотвратимо наступает, человека мало. Чувствовалась нужда в какой-то предельной мобилизации. Люди невольно начинали говорить в громких тонах. Жесты, ускользая из-под контроля, сами собой становились резче. Ничто однако не помогало. Некоторые вещи случались вдруг и сразу как обвал. Люди мало что успевали сообразить, не то что остановить, и уже только в отрешенном молчании, словно издали, отодвинутые из близости события – причем отодвинутыми оказывались одинаково все, – следили какой оборот принимает дело. Оно принимало всегда грозный и темный оборот. Характерным образом Булгаков даже не упоминает, что доведенное до 9-го тома собрание сочинений Леонтьева, издававшееся сначала типографией Саблина в Москве с последующей передачей прав на него к петербургскому издательству «Культура», в 1914 году остановилось, хотя очередные тома были почти готовы, потому что вообще всё издательство «Культура» было заподозрено в немецком влиянии. До каких-то вещей руки просто уже не доходили. В Москве вся улица Неглинная перед нотным магазином, потом восстановленным, была одно время в 1916 году завалена выброшенными из окон второго этажа нотами; магазин был разгромлен как немецкий.
«Какой-то изначальный и роковой, метафизический и исторический испуг, – говорит Булгаков, сам словно в восторге ужаса, – дребезжащий мотив страха звучит и переливается во всех писаниях Леонтьева. Почти суеверное удивление возбуждает сила его ума, недоброго, едкого, прожигающего каким-то холодным огнем». «Можно себе ясно представить, с каким задыхающимся восторгом, недобрым и почти демоническим, он зрел бы пожар ненавистного старого мира». Надо сказать, едва ли. Бердяев умнее говорит, что Леонтьев был в сущности добрый мягкий человек, не любил только отвлеченное человечество и правду говорил о себе:
Я, хоть и никогда не проповедую «чистую мораль» и терпеть не могу, когда пишут о «любви» к человечеству, предоставляя это другим, но искренним и горячим движениям я конечно никогда не был чужд.
Булгаков продолжает в демоническом ключе: «События сделали ныне для каждого ясным, в какой мере он был историческим буревестником, зловещим и страшным». Перед нами злой гуманист, титанический бунтарь человекобожеского, люциферического Возрождения. Его ненависть к Европе лишь личина его привязанности к Европе, его византизм опять всё тот же европеизм, ведь «византизм есть, конечно, лишь более раннее лицо Европы же». К славянскому миру, к России у Леонтьева нет ничего кроме презрения, Европу же он страстно ненавидит как раз потому что хочет сорвать с ее нынешнего облика коросту прозы, пошлости, серого благополучия и вернуть ее к возрожденскому замыслу исполинского, люциферического, человекобожеского, гуманистического самоутверждения. Ненависть-любовь к Европе, взывающая к былой люциферической красоте, Булгакову слышится в словах Леонтьева, которые мы должны всё-таки услышать немного подробнее чем как их цитирует православный фантазёр.
Здание европейской культуры было гораздо обширнее и богаче всех предыдущих цивилизаций.
В жизни европейской было больше разнообразия, больше лиризма, больше сознательности, больше разума и больше страсти чем в жизни других, прежде погибших исторических миров. Количество первоклассных архитектурных памятников, знаменитых людей, священников, монахов, воинов, правителей, художников, поэтов было больше, войны громаднее, философия глубже, богаче, религия беспримерно пламеннее (например, эллино-римской), аристократия резче римской, монархия в отдельных государствах определеннее (наследственнее) римской […]
Чтобы потрясти такое сложное по плану (см. об этом предмете у Гизо, в «Истории цивилизации») и величественное, небывалое здание, нужны были и более сильные средства чем в древности. Древние государства упрощались почти нечаянно, эмпирически, так сказать.
Европейские государства упрощаются самосознательно, рационально, систематически[46]46
«Византизм и славянство», гл. 11 // К.Н. Леонтьев. Собрание сочинений…, т. 5, с. 238–239.
[Закрыть].
Леонтьев у Булгакова декадент в буквальном смысла отпадения от Бога. Замахнувшись на Него, он надорвался в этом жесте. Ужас сломил его. Тогда он возвратился к Творцу. Но было уже поздно, силы растрачены, оставалось только умереть. «С раненым сердцем и подстреленными крыльями пришел он к вратам обители и искал там силы не столько для жизни, сколько для близко уже надвинувшейся смерти». Но – диалектика – поскольку бунтарь честно принял поражение, он как бы и победил, ибо искреннее богоборчество вводит в круг избранных. Один из характерных скачков мысли приводит Булгакова к пониманию другого величия этого богоборца. «Он, в сознании своей обреченности, нашел в себе силу стать лишним своему веку, в нем бессильным и ненужным. Соль земли, лучшие и достойнейшие, оказываются лишними для этого мира. Не об этих ли лишних людях говорится и у апостола: ‘Те, которых весь мир не был достоин, скитались по пустыням и горам, по пещерам и ущельям земли’ (Евр 11, 38) … И место его успокоения в Черниговском скиту по-иному звучит теперь нашему сердцу». Рядом с ним там же в 1919 году похоронили Василия Васильевича Розанова.
Не заметить ли закономерность: люди священного звания Леонтьева не принимают? В «Столпе и утверждении истины», в приложении «Разъяснение и доказательство некоторых частностей, в тексте предполагавшихся доказанными», в разделе XXVII «Эстетизм и религия» Флоренский противопоставляет свое понимание Красоты – она то же что Бог и причастностью к божественной красоте всё прекрасно, т.е. она у Флоренского конечно умопостигаемая красота, добрóта, и никто не смеет думать будто красотка причастна Богу больше чем некрасивая дама, наоборот, та красота «дебелому человеку никак недоступна», что, пожалуй, тоже крайность, зачем лишать шансов человека за то что он уродился дебелым, – словом, Флоренский противопоставляет свою ослепительную красоту духовную внешней леонтьевской как две полярные противоположности, первая небесная, вторая земная. Собственно говоря, еще нет прямого греха, если эстетик задумался исключительно о зримой красоте, а не только об интеллектуальной, но у Флоренского предполагается уже доказанным, что жизнепонимание Леонтьева атеистическое или почти атеистическое и безблагодатное.
8. Наконец, в сборнике «Памяти Константина Николаевича Леонтьева» (1911), напечатанном петербургской типографией «Сириус», выступил со статьей «Неузнанный феномен» Василий Васильевич Розанов, и до того понемногу о нем писавший, особенно после своей публикации в «Русском вестнике»(1903) 14 адресованных ему писем Леонтьева с предисловием, послесловием и примечаниями.
Идя в цирк и проходя мимо ложи императора, гладиаторы восклицали: Ave Caesar, morituri te salutant… Здесь я хочу говорить о писателе, который прошел мимо ‘Цезаря’, потупя взор, и ничего не сказал. ‘Цезарь’ – общество, толпа, ‘всеобщее признание’; гладиатор перед ареной – Леонтьев. Он был бы даже ‘избавлен от смерти’, наконец даже был бы посажен рядом с ‘Цезарем’, скажи он ‘Ave Caesar! Salve plebs!’ Но он промолчал. И умер в муке, растянутой на тридцать лет.
Леонтьев умер в 1891 году. Таким образом, момент, когда ему ради верного успеха достаточно было сказать «Приветствую тебя, Цезарь-толпа», приходится по Розанову на 1861 год.
Далее у Розанова следует всеми цитируемое место, что строй тогдашних, т.е. во время знакомства на последнем году жизни Леонтьева, мыслей этого последнего «до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, всё было с полуслова понятно». Мало кто обращает внимание, что через 2 страницы у Розанова сказано: «Таким образом, точек расхождения было множество». Вовсе не строй мыслей их сблизил. Розанов, как позже Бердяев, почуял в старике родную волю.
С Леонтьевым чувствовалось, что вступаешь в ‘мать-кормилицу-широку-степь’, во что-то дикое и царственное (всё пишу в идейном смысле), где или ‘голову положить’, или ‘царский венец взять’. Еще не разобрав, ктó и чтό он [т.е. стало быть до всякого «строя мыслей» и «точек расхождения», чутьем, а не подсчетом], да и не интересуясь особенно этим, я по ‘метам’ безбрежного отрицания и нескончаемо далеких утверждений (чаяний) увидел, что это человек пустыни, конь без узды; и невольно потянулись с ним речи, как у ‘братьев-разбойников’ за костром.
Тут было прямо какое-то возрождение «афинизма», древней вечевой свободы, «шумных агорá» афинян, страстной борьбы партий и чудного эллинского «на ты» с богами и с людьми, да и не возрождение даже, а сам он и «был в точности как бы вернувшимся с азиатских берегов Алкивиадом, которого не догнали стрелы врагов, когда он выбежал из зажженного дома возлюбленной».
Что касается идей, то в них не было большой сложности. Правда, при небывалой свободе этого человека волны его ума заносило решительно в бесконечность. Крайними упорами для этих волн, страшивших несомненно и его самого, он назначил две равно дорогие ему вещи, шире которых уже ничего нельзя было расставить: с одной стороны монастырь, который, как предсказано, до Антихриста достоит, а с другой «красивые варшавские, особенно конные, полки, где служит Вронский и его собратья». Не богато идеями? Как сказать. Взять Герцена, да и Соловьева; все их разнообразные поделки из одной породы камня. В Леонтьеве поражает нас разнопородность состава, при бедности тезисов. Недаром же он вдруг открывает в своих южных повестях пафос туретчины. “‘Ах ты, турецкий игумен’, – не мог я не ахнуть, перечитав у него разговор одного муллы с молодым турком, полюбившим христианку […] турки везде почти выходят мужественнее и героичнее, более, так сказать, похожи на конных солдат в Варшаве, тогда как балканские славяне все похожи на петербургских адвокатов, что для Леонтьева было до последней степени несносно».
Своей посмертной услугой Леонтьеву Розанов считает однако то, что он уговорил написать о нем в словарь Брокгауза и Ефрона именно Соловьева[47]47
В. Розанов. Неузнанный феномен // Памяти Константина Николаевича Леонтьева. Литературный сборник. СПБ: Сириус 1911, с. 163 слл.
[Закрыть]. Соловьев был прекрасная по податливости и мягкости душа, да и Леонтьева он сам любил, но всё стеснялся либеральных редакторов издания, которые могут подняться на дыбы против большой статьи о мракобесе. Шесть страниц получилось.«Статья эта мастерски написана и есть прекрасное общее введение в систему его мышления».
Леонтьеву, говорится там, удалось привести свои пестрые (точнее было бы сказать, цветные) мысли только к формальному единству. По серьезному счету у него не обнаруживается согласия даже между верой, надеждой и любовью: верил в истину христианства; надеялся на основание некой великой неовизантийской или греко-российской культуры; любил всё красивое и сильное. Целое ускользает. И опять же ненависть к раковой опухоли Европы, уравнительству. Если тут естественный процесс предсмертного разложения, то зачем спрашивается его ненавидеть? Это хуже чем бить камень, о который споткнулся. Добро бы Леонтьев, подобно славянофилам, представлял вообще всю западную историю плодом человеческого злодейства; тогда было бы логично бранить Европу. Так нет же! Известна леонтьевская насмешка над нравственным пафосом славянофилов:
Правда, истина, цельность, любовь и т.п. у нас, а на Западе – рационализм, ложь, насильственность, борьба и т.п. Признаюсь – у меня это возбуждает лишь улыбку; нельзя на таких обще-моральных различениях строить практические надежды. Трогательное и симпатическое ребячество это пережитой уже момент русской мысли.
И в некрологе «Памяти К. Н. Леонтьева», написанном в Петербурге 14 декабря 1891 года, Соловьев еще больше недоумевает, на этот раз не из-за страстных нападок покойного на бедного умирающего, Запад, а из-за его непонятной любви к умершему, Византии. Византизм какая-то мозаика из самодержавия, православия, дисциплины, иерархии, больше чиновнической чем аристократической. «Идеал должен быть одноцентренным, – справедливо учит Соловьев, – довольно того, что наша реальная жизнь и история расплываются». Если уж любить, так вечное; если уж спасать душу, так отдаться высшему, простому, сияющему. А хлопотать о Царьграде… «Сам Леонтьев, конечно, забыл о нем, когда как искренно верующий христианин готовился к смерти. Ему тогда понадобились не Царьград, не дворянская идея и не византийская культура». Но, заключает Соловьев, каковы бы они ни были сами по себе, то были во всяком случае его идеи, а не чужие слова. И выступил Леонтьев со своим консерватизмом в 6о-е годы, когда для того нужна была смелость, «когда кроме недоумения, насмешек и поношений» он ничего не мог получить в ответ.
9. Умирая в ноябре 1891 в номерах гостиницы Троице-Сергиевой лавры, он действительно уже едва ли думал о византизме и триедином процессе. Думать теперь о них нам? Четыре кита византизма – это пестрое крепкое государство, независимая церковь, поэтичный быт, «наука должна развиваться в духе глубокого презрения к своей пользе». Поезд, как теперь говорят, ушел. Сарафаны, красные рубахи, песни в поле. Нам бы ваши заботы, господин учитель.
Четвертый принцип – наука без пользы – неожиданный и вдруг задевает нас. Наше знание, наоборот, стало угрожающе полезным. Свою эстетику и социологию Леонтьев называл между прочим именно строгой наукой. Стало быть, к нему зря обращаться за пользой? что он тогда может дать нам? Мы ищем, мы в острой нужде. Мы бедствуем, едва понимаем свое состояние, у каждого на уме вопрос. «Что же с нами происходит», называлась последняя статья Василия Шукшина. Пусть нам разъяснит мыслитель прошлого века. Правда, его могилу с розановской рядом в ограде Черниговского скита под Загорском наше время заровняло, на ней сейчас груда угля для котельной бывшего храма, разбитого на конторы[48]48
Сейчас, когда могила чудесно найдена и музейно ображена, Леонтьев стал от нас дальше (2003).
[Закрыть].«Этот замечательный писатель и хороший человек, недавно умерший в Сергиевом Посаде, – так начинался некролог Соловьева, – не был очень известен при жизни – да наверное не будет и после смерти».
По Розанову, мы видели, Леонтьев умирал 30 лет с 1861 года. Такие умирания в XIX веке бывали. У поэта Гёльдерлина 1803 годом, когда ему было 33 года, помечены его последние гимны, после чего он жил в темноте еще сорок лет. Гоголю было 33 года, когда вышли «Мертвые души», первый том; Николай Васильевич жил еще 10 лет, и второй том не был написан. Его последние годы прошли словно в летаргическом сне наяву; так он сам говорит о себе в разделе «Исторический живописец Иванов» книги выбранной переписки с друзьями. Сколько лет писал свою картину «Явление Христа народу» Александр Андреевич Иванов? Как и где собственно присутствует Чаадаев последние 25 лет своей жизни после«Философических писем»? Гениальный Артюр Рембо прожил не 19 лет, а почти вдвое больше. Он уехал в Африку, где стал чем-то вроде торговца оружием. Фридрих Ницше – Леонтьева называют русским Ницше – написал свое последнее в 1889 году и в мирном безумии умирал после того еще 11 лет. В нашем веке всё иначе. Люди не уходят в летаргический сон наяву оттого что цензура запретила тебе журнал, что власти объявили тебя сумасшедшим, что у тебя отняли карандаш и последний клочок бумаги; человек только еще больше крепит упрямую волю. В XIX веке тайный надрыв давал о себе знать завороженным бессилием. Возник и литературный тип. Молодой Леонтьев плакал над «лишними людьми» Тургенева. Он был ровесник Обломова. Что обломилось в нем? обо что невидимое? в нем ли только обломилось? Никому, ни даже автору Обломова, который, похоже, сам устыдился своего героя, не было видно, что это такое, обломившее его судьбу, обломившее о него судьбу. Освистанный со всех сторон, Илья Ильич оставался уже одним из немногих, кто решился не поднимать себя рычагами активизма.
8 марта 1882 Леонтьев писал Тертию Ивановичу Филиппову:
Но если бы вы только знали, до чего мне всё тошно и всё скучно! Я и об России очень мало теперь думаю и благодаря тому, что цензура [работа в должности цензора Московского цензурного комитета, куда Леонтьев определился в ноябре 1880 года] кое-как меня кормит, только и думаю (как слабый и худой монах): ‘как бы пОесть, пОспать и вздОхнувши о гресех (очень искренно) Опять пОспать…’ Скучно! Очень скучно! Задушили!
Как – задушили? Встряхнись, Обломов. Стань русским Штольцем. Вокруг тебя обновляющаяся Россия. Что в самом деле произошло? В 1861 Леонтьев бросился в Петербург. Множество молодых тогда искало где приложить свои немереные силы. «Я поеду в столицу и открою всем глаза – речами, статьями, романами, лекциями – чем придется; но открою». Время было удивительное. «То было состояние влюбленных перед свадьбою» (Гиляров-Платонов). «Метались, словно в любовном чаду» (Стасов, по Флоровскому).
Это, действительно, был какой-то рассвет, какая-то умственная весна. Это был порыв, ничем неудержимый! Казалось, все силы России удесятерились! За исключением немногих рассудительных людей, которые нам тогда казались сухими, ограниченными и ‘отсталыми’, все мы сочувствовали этому либеральному движению.[49]49
Памяти Константина Николаевича Леонтьева…, с. 51–52.
[Закрыть]
Говорит сам Леонтьев.
Но одно дело праздничный подъем, другое идеологическая мобилизация, начавшаяся сразу за крылатым воодушевлением. Ту мобилизацию можно назвать первой пореформенной. С тех пор до нашего времени было много других, из них несколько тотальных. Леонтьев уклонился от первой же в те зимние петербургские ночи 1861–1862, которые он просиживал без сна, «положивши голову и руки на стол в изнеможении страдальческого раздумья»[50]50
К.Н. Леонтьев. Собрание сочинений…, т. 7, с. 266.
[Закрыть]. «Задушили». Нам такое в нашем навыке спортивной бодрости трудно понять. И всё же. Леонтьев еще осколок золотого века, как Чаадаев, Гоголь. Тютчев. Золото: еще не размененное богатство. Есть что-то редкостное, теперь уже небывалое в человеке, который не применил к себе инструментов и приемов активизации.
10. Не то что ему нечем было участвовать в той ранней весне. Какое слово нес и не мог он донести до людей, можно расслышать из его ранних литературных вещей. В этих странных произведениях отсутствует то, что называется художественным воображением, миром художнической мечты. Они не особая действительность, преображенная творчеством; только в притяжении, так сказать, магнитного поля русской литературы они кажутся романами. «Подлипки» – хроника молодых лет Владимира Ладнева, дворянского сына из русской глубинки. Он живет среди родных просторов вольной жизнью чувства. Но что непривычно: его ум никогда не искривляется в угоду чувству, трезвость его никогда не оставляет. Он и не думает править собой, как Рахметов, а просто сердце, ни к чему не принуждаемое и запрашивающее себе блаженства, не умеет вступать в сговор с духом. Сердце и разум – две такие далекие друг от друга и такие самостоятельные опоры в его существе, что придают ему устойчивость.
Описывается дворянство в благополучной губернии (Леонтьев, мы помним, калужский). Всё парижское без перевода и без цензуры читают в усадьбе. За ее стенами крестьянский мир, который и сам по себе еще стоит, и прочнее скрепляется тем ожиданием, с каким к нему относится помещичий дом: образ деревни, какой она сама себя хотела видеть, был депонирован в усадьбе; деревня могла благодаря усадьбе смотреться в свой образ и мерить себя по нему. И крестьянство было для усадьбы заповедным. Семнадцатилетний Ладнев встречается с повзрослевшей Катей, которую в детстве ему, мальчику, взяли из деревни подружкой для забав, словно купили игрушку. На Катю жалуется Ладневу девица его круга Клаша:
Я целую неделю Катюшу видеть не могла, когда он ее в карету от дождя пустил, а сам сел на козлы…
– Он должен был это сделать…
– Вот еще! для всякой дряни…
При этих словах всё мое сострадание к Клаше пропало. Катюша к этому времени уже была для меня не горничная, и не просто Катя, подруга детства, а даровитая простолюдинка, священный предмет[51]51
Теперь: К.Н. Леонтьев. Полное собрание сочинений и писем в двенадцати томах. СПб.: Владимир Даль, 2000, т. 1, с. 471.
[Закрыть].
Священные предметы бывают в храме. Они кроме того бывают далеко, как для идеалиста великий человек или для горожанина-народника народ. Для Леонтьева священное в храме и вот в этой знакомой с детства крепостной, в человеке родных просторов. Она потом уехала в Москву, чтобы стать там женой двоюродного брата Ладнева.
Я благословил их молча на новый и трудный путь и дал себе еще раз слово помогать им и дружбою, и деньгами, сколько можно, за то, что они у меня на глазах, в России, исполняли один из моих идеалов – идеал соединения образованного человека с простолюдинкой высокой души[52]52
Там же, с. 537.
[Закрыть].
Роман «Подлипки», как и все другие большие вещи Леонтьева (кроме рассказов, держащихся сюжетом-анекдотом), не имеет особой интриги. Всё повествование представляет собой слабо связанную сюжетом историю встреч и бесед. Само течение жизни, какая она есть, захватывает автора и его персонажей. Их жизнь наполняют даже не события и разговоры, а самое простое и первое: то, что они просто есть и что они вот такие.
В самом начале романа «В своем краю» (опубл. 1864, писался раньше) тишину бедной полупомещичьей усадьбы нарушает оживленная компания. Всех громче красавец и умница учитель Милькеев:
Чтó! чтó! – кричит Милькеев, – наша взяла! Не правда ли, доктор, нравственность есть только уголок прекрасного, одна из полос его?.. главный аршин – прекрасное. Иначе, куда же деть Алкивиада, алмаз, тигра и т.д[53]53
Там же, т. 2, с. 23.
[Закрыть].
«И т.д.» означает, что вся эта система идей «главный аршин прекрасное» как бы уже готова, включая насилие и страдание.
Необходимы страдания и широкое поле борьбы! На чтò тогда великие полководцы, глубокие дипломаты? Поэту не о чем будет писать; ваятель тогда будет только сочинять украшения для станций железной дороги или лепить столбики для газовых фонарей… Я сам готов страдать, и страдал, и буду страдать… И не обязан жалеть других рассудком! Если сердце мое жалеет – это дело организации [физиологической], а не правил![54]54
Там же, с. 152.
[Закрыть]
Это Милькеев. Он всех больше, пожалуй, говорит в романе. Он, как молодой Леонтьев, не против демократии и революции:
Не боюсь демократических вспышек и люблю их; они служат развитию, воображая, что готовят покой; на почве этих стремлений вырастают гремучие и мужественные лица; их крайности вызывают противодействие, забытые силы, дремлющие в глупом благоденствии, и им в отпор блестят суровые охранители; а после, в года отдыха, из накопившихся богатств и противоречий слагаются глубокие, полные люди, примирившие в себе, насколько можно, прошедшее и будущее[55]55
Там же, с. 153.
[Закрыть].
Милькеев, обаятельный красавец, уедет в конце романа к Гарибальди и погибнет по дороге. Леонтьев уехал на Крит и не стал там участником антитурецкого восстания только потому, что в гневе ударил хлыстом французского дипломата и был за то срочно переведен в русское консульство другой части тогдашней Турции.
Милькеев не весь Леонтьев, который говорил что отдал половину себя растерянному Кирееву из«Женитьбы по любви», а другую половину Рудневу, главному, в отличие от Милькеева, персонажу романа«В своем краю». Руднев молодой доктор, который не остался после университета в Москве.
В глуши, ему казалось, легче сохранить драгоценную теплоту своих помыслов – единственное благо, в которое он верил[56]56
Там же, с. 7.
[Закрыть].
Он из последних копеек помогает крестьянам, застенчиво чурается соседей-помещиков, его-то мать была из крепостных, только отец мелкопоместный полудворянин. Но как полна его жизнь, как всякая аккуратная вещица в нищем кабинетике его веселит.
Все эти мелочи принимали сами собой, без всякого усилия мечтательных мыслей, в благородном сердце, огромные размеры… Какое чистое пламя любви и человечности загоралось в отдыхающей душе![57]57
Там же, с. 15.
[Закрыть]
«Без всякого усилия мечтательных мыслей» – это всё та же леонтьевская трезвость. Этот ум неспособен к идеологическому помрачению. Руднев чудом не задет ни плотскими ни политическими страстями, его любовь ровный жар. Умиление до слез оттого, что «ширь, зелень и сила везде», или благоговение перед устройством цветка (Руднев изучает анатомию растений, не лягушек, как Базаров) – не экзальтация, а радость, которой ничто не мешает быть всегда. Таким умилением можно прожить жизнь. Руднев прирастает к родному углу. У него конечно и печали, «но что значат эти тени для человека занятого, согретого верой и окруженного друзьями и благодарными людьми в любимом краю, где даже простая смена времен года доставляет ему наслаждение!»[58]58
Там же, с. 324
[Закрыть] Причина счастья и выполненный долг, и семья, но главное – опять самое прочное и простое: то, что всё такое, какое оно есть. Руднев не декламирует о красавце Алкивиаде. Но он перестает дичиться, осторожно выходит к людям, сдруживается с Милькеевым.