Текст книги "Другое начало"
Автор книги: Владимир Бибихин
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц)
6. Не будет беды, если в новой попытке прочесть Медного всадника мы начнем с конца. Предпоследняя строфа в нем такая:
И с той поры, когда случалось
Идти той площадью ему,
В его лице изображалось
Смятенье. К сердцу своему
Он прижимал поспешно руку,
Как бы его смиряя муку,
Картуз изношенный сымал,
Смущенных глаз не подымал
И шел сторонкой.
Наверное имел причину так робеть. Имел достаточно предельный опыт, чтобы уже его не повторять, навсегда усвоив позднюю дисциплину: даже и безразлично не смотреть в ту сторону стало нельзя, надо было снять в почтении шапку, чтобы предохранить себя от грозы, и буквально держать себя в руках чтобы не разорвалось сердце.
Снять шапку и тихонько пройти мимо – жест лукавого Пушкина, заметный и на его рисунках. Перед царем этот жест готов у него всегда. Откуда берется Пушкин громкий. В Медном всаднике наводнение дает пророчествовать тишайшему, говорит им и через него. Знаменитое петербургское наводнение сливается с поэтическим. Различение между явлением природы и явлением духа хорошо если просто ненужно, оно скорее губит слышание слова. Природа слова, неведомая, никем еще не понятая, требует неограниченного слуха.
Тогда и Петр пронесся над Россией как наводнение? Пугливое почтение перед императором, обход его стороной тихонько со снятым картузом в позе, далекой от поэтической декламации, образует рамку поэмы. Смиренному почтению отвечает серая нищета пейзажа:
Пустынный остров. Не взросло
Там ни былинки. Наводненье
Туда играя занесло
Домишко ветхий. Над водою
Остался он как черный куст.
Картина безумной скачки в строфе, непосредственно предшествующей этой рамке, оборвана явно неожиданным для самого поэта образом. Желание Пушкина не отрываться от нее, досмотреть до конца видно по совершенно необычному у него многословию: на 10 строк здесь несколько двойных, один тройной повтор:
И озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине,
За ним несется Всадник Медный
На звонко-скачущем коне;
И во всю ночь безумец бедный
Куда стопы ни обращал,
За ним повсюду Всадник Медный
С тяжелым топотом скакал.
Картина и резко оборвана и застыла для Пушкина на скачке. Подтверждение обрыва мы найдем у Гоголя, чья тройка-Русь перекликается с Медным всадником ( «куда ты скачешь, гордый конь») в незнании ответа.
Скачка и обрыв застыли навсегда. Темп Петра с Петром сразу и кончился, но важно, что другого так и не появилось. Когда императорский дом Романовых не смог или не захотел его возобновить, о темпе позаботились его реставраторы, революционеры. Наша новейшая денежная революция лишь возобновила темп скачки, и теперь, когда он спадает, снова идет нащупывание возможностей его возобновления, которые имеются, потому что крайность проведенных мероприятий создала почву для новых крайностей. Поэтому стабилизация денег при теперешнем счете на тысячи в России не пройдет, как она прошла в Италии (перевод «Евгения Онегина» Пушкина, 45 000 лир). Еще одна денежная реформа[18]18
Так можно было уверенно писать за два года до ее объявления.
[Закрыть] возобновит и поддержит желанный ритм скачки. Мы дышим воздухом апокалипсиса.
С другой стороны, скачка царского коня у Пушкина сон. Тем, что она мерещится Евгению, лишний раз подчеркнут перепад между картиной и рамкой. Мы сказали, что дойдя до застывающего в повторной скачке коня, Пушкин перестает слышать, что будет дальше, и словно доигравший партию актер тут же на сцене снимает мантию и повертывается к публике повседневным лицом.
И с той поры, когда случалось
Идти той площадью ему,
В его лице изображалось
Смятенье.
«С той поры», странно сказать, с поры видения, рода сна. Такой же отсчет времени от того, что вне времени, идет у Пушкина в стихотворении о другом бедном, рыцаре:
Он имел одно виденье,
Непостижное уму…
Путешествуя в Женеву,
На дороге у креста
Видел он Марию деву,
Матерь Господа Христа.
С той поры…
Датировка тем, что вне рамок, создает рамки. Царственный конь скачет «во всю ночь», но это ночь безумного, и конь скачет никогда и всегда. «С той поры» ведется отсчет от события которое вне нескончаемого календаря происходит в одноразовом настоящем. В ткани поэмы несоизмеримость календаря и «поры» маркирована тем, что хотя поэма называется «Медный всадник», конь Фальконе скачет в ней только полстраницы, да и те смяты повтором и похожи на застывание молнии.
С другой стороны, страшный сон Евгения не больше фантазия чем видение бедного рыцаря. Прижимая лоб к холодной решетке у «подножия кумира», пламенея черной силой, Евгений не выходит из канона вполне здравого романтического юного бунтаря.
Стеснилась грудь его. Чело
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь. Он мрачен стал…
«Добро, строитель чудотворный! —
Шепнул он, злобно задрожав, —
Ужо тебе!…»
Вовсе не обязательно безумец мог так себя вести. Но обязательно было платить за такие слова, например как расплатился Чаадаев, которого за менее дерзкие объявили сумасшедшим. Грозная скачка медного коня поэтому не фантазия. Что конь, вся государственная машина приходила в неистовое движение при появлении неминуемого будущего бунтаря. Пушкин снимает картуз перед этой громадой и тихонько проходит мимо, потому что и рад бы сойти с ума, да
станешь страшен как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.
Свирепость Медного всадника настоящая, за ним стоит то самое государство, которое 70 лет не позволяло напечатать «Историю Петра» за несколько упоминаний о пьянстве, странности и неуравновешенности государя.
Пушкин лучше декабристов знает, с какой грозой имеет дело. Ее зарево освещает природу, погоду, город и поднятую на дыбы страну. Ольга Александровна Седакова вслед за другими замечает перепад освещения между унылым ветром, бледным днем Вступления и блеском, пламенем новой столицы. Ясно, что день в северном городе будет скорее тусклым. Молния сверкает помимо него. Природа и человек одновременно высвечены и оставлены имперским блеском. Можно ли сказать, что между ними перепад как между временным и настоящим? Да. Не то что блеск парада длится недолго, от чистки пуговиц до их окисления, но он вообще создан не декорациями: он до стирки, утюжки и позолоты создается напряжением нездешнего момента; его наплыв и угасание чисткой вещей собственно только иллюстрируются.
Везде человек и природа брошены имперским блеском, но в Петербурге и Ленинграде особенно. Город строился умирающими. В 1777 тут было страшное наводнение, явно грозящее повторением. Это «детище Петра» с самого начала было проклято старшим сыном Петра Алексеем. Как никакой другой, город был опустошен в ленинской и сталинской чистках и на три четверти вымер в «блокаду» 1941–1944. Впечатление брошеного он оставляет и теперь пустотой огромных гостиниц, миражеобразным состоянием дворцов.
Возможен конечно менее апокалиптический взгляд на вещи. Но ведь для такого взгляда и наводнения словно не бывало. О поведении здравого обывателя у Пушкина:
В порядок прежний всё вошло.
Уже по улицам свободным
С своим бесчувствием холодным
Ходил народ. Чиновный люд…
На службу шел…
Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
Царь, народ и их вечный поэт снова на плаву на следующий же день после наводнения. Так Ленинград заселялся после выселения конца двадцатых, после убийства Кирова, после «блокады». Жизнь продолжается. Для всех живых, кроме одного. С графом Хвостовым
бедный, бедный мой Евгений…
соседствует, с многоточием печали, как с обеспеченной небесами поэзией Хвостова – пушкинская необеспеченная. Ей надо было обеспечивать саму себя, подниматься из ничего звонкой и сильной, иначе она рухнула бы даже не туда, куда поэзия Хвостова, в историю литературы, а еще ниже, просто в никуда. Хвостов обеспечен литературным процессом, а Пушкин сам сначала должен придать смысл литературному процессу, потому что состоя только из поэзии Хвостова весь этот процесс имел бы не больше смысла чем хождение холодного народа по свободным улицам. Пушкин способен это сделать как раз из-за своего особого положения непринадлежности ни к какому процессу. «Поэты некомплектные жители света».
Тогда в странном государе Пушкин увидел своего? Да, но растерянного, глядящегося как в зеркало в монстров и двоящегося на мудрого законодателя и на дикого барина, вздорного тирана. Его создание тоже должно было колебаться, блестящий город, вознесшийся над стихией и подточенный ею. Она то ли покорена то ли вовсе нет.
Пушкин в отличие от царя не имел только права на ошибку, при том что природой ему в отличие от Петра было гораздо меньше что суждено, во всяком случае не поэма о медном всаднике. Петру было достаточно размаха и открытости, чтобы впустить в бытие город, давно просивший существовать из-за всегдашней двуглавости России и уже затянувшегося упадка старой северной головы, Твери, Новгорода или Пскова. Архангельск безуспешно пытался играть эту роль. Указы Петра большей частью не выполнялись и было естественно, чтобы с постройкой города получилось как с воронежскими верфями и каналом Волга – Дон. Но для возрождения второй головы России достаточно было впускающей пустоты в месте власти и ее недовольства Москвой. У Петра было это и больше, постоянное тяготение к воде. Он имел свои представления о Петербурге, хотел сделать его Амстердамом, Венецией, приходил в отчаяние и решал, что всё погибло, когда каналы прорывали узкие, а он хотел судоходные. Вторая голова России отрастала хоть по его приказу, но всё-таки сама собой. Возможно поэтому на Петербурге, который тайно рос сам, нет тягостного следа личности основателя. Как, впрочем, и на поэме Пушкина. И город и поэма имели другое основание и другую тягу, чем просто намерение их создателей.
И он, как будто околдован…
Сойти не может!
Сказано не о Петре. «Как будто к мрамору прикован» Евгений. Смешная и жалкая фигура без шляпы под дождем верхом на льве. Но Пушкин знает ей цену, если делает ее тоже мраморной. Он знает силу смиренной земли. Едва ли рядом с этой мощью не делается жалким, наоборот, кумир на бронзовом коне с его простертою рукою. Его возвышение беззащитно. Один окаменел в страдании, другой в гордом жесте. Разве люди тут нарисованы? Оба конечно мировые силы, божества в слепой схватке друг с другом. Бедный страдалец не может уйти от погони, Медный всадник не может догнать. Они разминулись, чтобы их невидящее столкновение не прекращалось больше никогда.
Пушкин устраивает им встречу, решающую для судьбы России, сближает две крайние силы и на первый взгляд не дает ответа, его восклицательные знаки переходят в вопросительные,
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!…
Куда ты скачешь…?
На деле ответы Пушкина и Гоголя на вопросы, куда скачет гордый конь, куда несется тройка, есть, но они настоящие, т.е. даны не лексически. Тем, как Пушкин и Гоголь встали в середине нашей истории, указан путь куста, который весь как может молча врос в землю и небо, в день и в ночь, в солнце, в туман. Он или так забываясь впивается во всё вокруг, или его просто нет, как Гоголя сразу и безвозвратно нет, когда кончается непонятное питание его поэтической прозы. Путь стране показан этой поэзией и этой прозой, которые как могли вросли всеми корнями в землю и всеми листьями в небо. Для чего? Просто для того чтобы быть. Уж во всяком случае не чтобы «изложить мысль» или «в художественной форме выразить свои воззрения на судьбу самодержавия в России». Чуткое присутствие между небом и землей. Органом этого присутствия становится ad hoc, для этого места и для этого человека и для этой поры, эта поэма Пушкина и та поэма Гоголя. Их слово было нужно им. Значит оно так же нужно нам как дыхание и питание.
Понимание, что Пушкин не рассказывает, а показывает ответ на вопросы, делает смешным прочтение вызова Евгения Петру как вызова Пушкина самодержавию. Разумеется, «Ужо тебе!» это полный голос самого Пушкина, который с уверенностью не пророка, а поэта знает, что пора царю придет. Он это конечно знает, но он и больше знает, включая и то, почему не надо никого предупреждать и отвращать опасность. Это ясно из очевидной слепоты слабого и сильного; они друг друга не видят и потому друг на друга обречены, ни сами по отдельности ни вместе ничего не решат. Так сегодняшние небо и земля, банкиры и нищие, насколько сильны, настолько и бессильны. Страна хоть и называется землей, но по сути она куст, существует только в меру своего врастания, как получится, в почву и в небо. Может не получиться, куст может иссохнуть, частями он всегда уже умер, он никогда не вечен и должен прежде всего заботиться о своих семенах.
7. «Медный всадник» – ответ Адаму Мицкевичу. Упоминание его имени в кратких примечаниях к поэме имеет смысл адреса на конверте. После недавней русско-польской войны Мицкевич враг и цитировать его лучше не нужно, если хочешь благополучно пройти цензуру. Пушкин пройти ее хочет, но всё же пишет: «Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений – Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было – Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта». Пушкинское «не точно» относится к Мицкевичу пророку и историку; в перечислении метеорологических неточностей Мицкевича Пушкин шутит; «яркие краски» имеют в виду романтический энтузиазм. Пушкин русский, который знает, что Россия совсем другое чем Европа, и двойное зрение дает ему видеть точнее. Мицкевич только западный европеец, Пушкин принадлежит миру.
Последний том Мицкевича с циклом стихов о Петербурге и России Пушкин получил в июле 1833 и читал в осенней поездке того же года по пугачевским местам. Мицкевич жил в России до восстания с 1824 по 1829, и в 1826 Пушкин встречался с ним не раз. Теперь в июле 1833 он читал в томе Мицкевича стихотворение «К русским друзьям» как открытое письмо прежде всего ему, Пушкину. Мицкевич настроен так, как естественно для поляка после жестокостей русских войск в Варшаве, он говорит прежним друзьям: теперь я выливаю в мир кубок яда, едка и жгуча горечь моей речи. В стихотворении следующего 1834 года Пушкин сравнит этого нового Мицкевича с прежним:
Злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили —
Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся. Он
Ушел на запад – и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом – и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет…
Совсем уже прямое письмо себе Пушкин читал в «Памятнике Петру Великому», хоть не узнавал себя в экстатическом романтике, которого Мицкевич вспоминает ведущим такие речи: Уже царь, отлитый в образе великана, сел на медный хребет буцефала и ищет места, куда мог бы въехать на коне, но Петр на собственной земле не может стать, в отечестве ему не хватает простора; искать ему пьедестал послано за море, велено вырвать на финском берегу глыбу гранита; она по приказу государыни плывет по морю и бежит по земле и падает навзничь в городе перед царицей. Вот пьедестал готов; летит медный всадник, царь кнутодержец в тоге римлянина; бешеный конь вскакивает на гранитную стену, останавливается на самом краю и поднимается на дыбы, приподняв копыта. Удерживаемый царем, он скрежещет закусив удила, вот-вот полетит и разобьется вдребезги. – Если такое говорит первый русский поэт, потверждая шатость недавней и недолговечной империи, то Мицкевич вправе продолжить: скоро блеснет солнце свободы и западный ветер согреет эту страну. Третье стихотворение Мицкевича, именно то, которое упомянуто единственным в примечании Пушкина, изображает странного, но благородного чудака, польского художника в петербургскую ночь как раз накануне 7 ноября 1824. Он видит наводнение и видит рядом с ним другое, революцию против тирана. Она сметет царя и встряхнет подданных, потерявших человеческий облик. Жалкие обитатели лачуг, они понесут кару за него, ибо молния, когда она пожирает неживое, начинает сверху, с горы и башни, но когда бьет людей, то начинает снизу и поражает прежде всего наименее виновных. Несчастные заснули в пьянстве, ссорах и мелких радостях, проснутся утром мертвыми черепными чашками. Спите покойно, неразумные животные, пока Божий гнев не спугнет вас словно охотник, ломящий всё что встретит в лесу, добираясь до лежбища дикого кабана. Слышу!…там!… Вихри уже подняли свои головы с полярных льдов как морские чудовища, уже сделали себе крылья из тучи, сели на волны, сняли с них оковы. Слышу… уже морская пучина разнуздана, бьет копытом и грызет ледяные удила, уже вздымает влажную выю под облака, уже… еще лишь одна цепь удерживает, но скоро ее раскуют… слышны удары молота.
Удары слышал и Пушкин. Его ответ, «Медный всадник», не о том, будет еще молния или нет. Она уже блеснула, только как. У Мицкевича Петербург гнилой серый город, у Пушкина сверкающий. Внезапное озарение совершилось среди едва ли не худшей серости чем у Мицкевича. Ключ к поэме, слова, которые повели за собой Пушкина, были «над омраченным Петроградом». Так начинался«Езерский». Там Пушкин еще не поверил нездешней тяге и дал новому ритму растечься в картину:
Над омраченным Петроградом
Осенний ветер тучи гнал,
Дышало небо влажным хладом,
Нева шумела. Бился вал —
В «Медном всаднике» почти никакой уступки описанию. Строгий тон жестче:
Над омраченным Петроградом
Дышал ноябрь осенним хладом.
Дата, ноябрь 1824, именно ночь с 6 на 7, отмечена человеком, который помнил всегда о смерти и старался угадать ее годовщину, проверяя каждый день своей жизни. Омраченным и никаким другим уже нельзя видеть Петроград после казни декабристов, разгрома Польши, внутрироссийских бунтов, после пришедшего с Запада пророчества Мицкевича. Давление мрака сгущается над головой самого Пушкина.«Медный всадник» уже крик. То, что здесь похоже на описание, в отличие от «Езерского» (хотя ритм, мы сказали, был уже услышан там) стало полновесной мыслью, где история, политика, народ, судьба собраны в одно пророческое слово.
Склад мысли Пушкина. Его эпоха это расцвет свежего историзма, обозрений эпох человечества, когда один уклад закономерно сменяется другим. Много ли у Пушкина этого схематизма, которым было всё полно в Европе и у нас. Он видел историю принципиально не в схеме, а в цвете.
Блеск Петро-града не может быть омрачен. Его сияние вообще не здесь. Здесь уж было поздно и темно,
Сердито бился дождь в окно
И ветер дул печально воя.
«Нева металась как больной в своей постеле неспокойной» – это даже и не сравнение. У Данте Флоренция больной, который напрасно ищет себе удобного положения на постели, меняя конституцию почти каждый день. Похоже что метание больного в постели общий удел революционной эпохи. Люди спугнуты со своих мест. Сойдет с камня и Медный Всадник и слепо погонится за своей тенью.
Его топот Пушкин уже слышал раньше, три года назад, когда метался в бессоннице и сказал об этом – понял, что надо сказать:
Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня,
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня.
В черновиках здесь вставлялось «топ небесного коня» и «топот бледного коня» из апокалипсиса. В навязчивой бессоннице напрашивается тиканье часов. Как часовой автомат Медный всадник скачет по городу, никогда и всегда. Жизни мышья беготня или топ небесного бледного коня, обещающего кары и казни, это странным образом одно и то же: большой массив меди передвигается или бегают просто мыши, неважно, потому что всё перекрыто безысходностью, повторением непокоя.
Тогда мы догадываемся, чтó Пушкин действительно говорил Мицкевичу до того, как стал в стихах польского поэта красноречивым романтиком. Он замечал непокой Медного всадника, искусственность его посадки, тревожной как ворочанье во сне. Покой, нетревога могли быть у такого Петра и такого памятника, с такой заказчицей, с таким скульптором?
Корни переплетаются: ночная бессонница, ворочанье в постели, ворочанье Невы как больного, жизни мышья беготня, непокой неостановившегося памятника (недаром его хотели перемещать). Топот бледного коня Пушкин убирает как слишком большую откровенность. Остается суета северной столицы с беготней мелкого чиновника и гонкой Медного всадника по ее улицам. Призвук комизма мы услышали не зря. Достоинство Фальконетовой статуи было для Пушкина не так бесспорно как для поздних поколений, для которых к памятнику уже прибавилась поэма, парадно прочитанная. К безвременью ночного статуарного движения прибавляется безвременность этого комизма, который будет развернут Гоголем в стремительности Ревизора. Тревожной темной суете ничто не мешает быть всегда. Это время сонного кошмара.
Мы тем более вправе видеть в этой поэме историю, что она сквозная, с ее прочерком «прошло сто лет», с ее взглядом в будущее, а в «Езерском» и назад до Рюрика, и с пожеланием прекращения тревожного сна, который мы увидели поздно, а Пушкин назвал рано, раньше чем мы догадались в чем дело, в конце Вступления:
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия,
Да умирится же с тобой
И побежденная стихия —
она не умирится раньше чем ты, только с тобой, а пока мира нет, есть суета и непокой, вражда и злоба:
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
Мы упомянули холерные и другие бунты в России. Пушкин советовал царю не являться лично на каждый бунт, и вот почему: царь и без того уже слишком опасно связан со стихией революции. Пушкин не хуже Константина Леонтьева видел, как монархия смыкается раньше всех с коммунизмом и социализмом, не меньше ненавидел «нивелеров», чем Леонтьев «упрощающих смесителей». Петровский кнут вобрал в себя бунт, срыв покоя, снова всё смял во всеобщем уравнении. Пушкин рад, что может сказать одному из Романовых, что весь ваш дом революционеры и нивелеры (левеллеры), потому что с удовлетворением видит смену настроения у новых Романовых XIX века. Позднее их настроение будет снова сорвано общими усилиями народовольцев, террористов, экспроприаторов, эсеров и большевиков, которые вернут страну к петровскому темпу.
В позднем четверостишии
Воды глубокие
Плавно текут
Люди премудрые
Тихо живут
Пушкин перелагает в стихи мысль, которая в прозе Карамзина противопоставлена великой французской смуте. Еще и по той причине, что англичане сумели вырваться из цикла революций, Пушкин был англоман; сюда ледяные ванны, бокс, хождение с тяжелой металлической тростью для упражнения руки. Чего в первую очередь надо России, это покой, тишина травы. «Устойчивость – первое условие общественного блага. Как согласовать ее с бесконечным совершенствованием?» (О дворянстве). Стабильность хранит семья, род. «Я без прискорбия никогда не мог видеть уничижение наших исторических родов… Прошедшее для нас не существует. Жалкий народ! Образованный француз или англичанин дорожит строкою летописца, в которой упоминается имя его предка… Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим» (Отрывки из романа в письмах). «Неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности» (Гости съезжались на дачу).
В том, что Пушкин одновременно хотел освобождения крестьян и процветания дворян, нет никакого противоречия, как и в том, что Петр, подкосив уже в который раз «бояр» и введя автоматическое дворянство служащих государству, т.е. фактически оставив дворянство только как должность, одновременно еще больше закрепостил крестьян. Так нет никакого противоречия, что разночинные, т.е. не дворянские революционеры считали освобождение крестьян катастрофой, а та власть, которая уже полностью смела дворянство и аристократию, ввела обязательную всеобщую прописку и приписку, каких никогда еще раньше не бывало в истории России.
Пушкина отпугивал Петр и по другим причинам. Что должен был думать о систематическом государственном поощрении доносов (вознаграждением доносчику было всё имущество того, на кого он донес) поэт, который в официальной записке Николаю об уставе кадетских корпусов требовал, наоборот: «доносы других (кроме специально назначенной полиции нравов) должны быть оставлены без исследования и даже подвергаться наказанию». Что – о кнуте почти всех петровских указов, советуя там же: «Уничтожение телесных наказаний необходимо».
8. В монархической власти Пушкин выделил блеск праздника, парада. Ольга Седакова замечает, что подарок величия Пушкин делает Петру и его Петербургу так же, как Наполеону (которого, кстати, как и Робеспьера Пушкин ставит в один ряд с Петром) подарок его якобы посещения лагеря чумных в Египте. Такой поступок для Пушкина выше в Наполеоне, чем когда он
с Альпов… взирает
На дно Италии святой…
И пролетает ряд побед
Над ним одна другой вослед…
Иль как Москва пустынно блещет,
Его приемля…
Величие Наполеона в другом:
Одров я вижу длинный строй,
Лежит на каждом труп живой…
Нахмурясь ходит меж одрами
И хладно руку жмет чуме…
кто жизнию своею
Играл пред сумрачным недугом,
Чтоб ободрить угасший взор,
Клянусь, тот будет небу другом.
Историк строгий гонит мечты поэта? По документированной правде Наполеон не прикасался к чумным? Тогда не нужна эта правда.
Да будет проклят правды свет…
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
Пушкин оставляет или вставляет Петру, которого видит или увидит монстром, сердце. Имеет ли он право так делать. Какой он тогда историк.
Между тем он историк по призванию. Он летописец в «Борисе Годунове». В его библиотеке не случайно большинство книг исторические. Он писал историю Пугачева, занимался Разиным. В конкуренции с историком и писателем Николаем Алексеевичем Полевым, который старше на 3 года, имеет хорошие рекомендации и тоже хочет писать историю Петра, Пушкин получает доступ к архивам Иностранной коллегии, Полевому отказано. С января по декабрь 1836 года Пушкин делает выписки из документов, которые ему как работающему по государственному заказу с ведома самого монарха приносят из архива домой.
Немыслимое отличие Пушкина от Полевого, от Карамзина, от всех исследователей то, что он открывает нехоженое пространство, не накладывает на историю схем и пожеланий, просто внимателен к ней.«История в первые годы учения должна быть голым хронологическим рассказом происшествий, безо всяких нравственных или политических рассуждений». От нашей непривычки к чистому вглядыванию пушкинские выписки к «Истории Петра» кажутся первыми механическими наработками, сухой справкой. Петр оставлен какой он есть, странный, – рискованное присутствие, брошеное в России на Россию, постепенно обучаемое Россией и миром.
А как же с возвышающим обманом? Седакова видит этот переход от правды жизни к возвышающему обману в «Медном всаднике» и называет его одной из знаменитых загадок Пушкина, имеющей отношение не столько к прошлому, сколько к тому, что с нами будет. Она замечает несоразмерность великолепного портала Вступления и черной лестницы «печального рассказа». Вступление размахивается до всемирной истории (упрек Пушкина Полевому: как у России не было истории, один Петр целая всемирная история) или еще шире. Петр творец, его «здесь будет» вторит библейскому «да будет». Происходит светоявление, божественное впускание бытия. Сияние само по себе всегда право и свято. Петр Вступления безупречен. Но в самом корпусе поэмы от этого божественного творца остается только тень. Почему такой перепад, «трудно увязываемая конструкция»: мировой простор Вступления и метания волн, досок, бедного безумца, медного коня в слепом бессонном кошмаре. Соотношение тут, говорит О.А.С., как в«Бахчисарайском фонтане», где единственной глазами Пушкина виденной правдой за воссозданной им легендой была заржавая трубка. «Целая область реальности, удаленная от высокой культурной традиции и различимого действия ‘великого’, человеческого и сверхчеловеческого, ‘тьма низких истин’ голого бытия и факта. Эпатирующее столкновение такой ‘поэзии’ и ‘прозы’ дает молодой Пушкин: ‘К** поэтически описывала мне его (бахчисарайский фонтан), называя la fontaine des larmes. Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан, из заржавой железной трубки по каплям падала вода’».
Но что сияющий Петр Вступления не обман против правды жизни, а что-то другое, об этом заставляет думать сама О.А.С. В блестящем Петербурге «чудесность петровского творчества усилена тем, что возникновение города подано как собственное самостоятельное дело, быстрый послушный ответ на ‘великие думы’: ‘мосты повисли’, ‘юный град… вознесся’, ‘в гранит оделася Нева’, ‘садами… покрылись острова’ – точно перед нами сказочный нерукотворный город из ‘Сказки о Царе Салтане’. Заключительное решение Петра: ‘И запируем на просторе’ – и столица описана как место вечного праздника: военные парады, холостые пирушки, балы, государственные торжества. Новый город – чудесное даже не преображение, а перерождение стихии. Одна строка:
И блеск, и шум, и говор балов —
переносит сюда всю романтическую свободную стихию. Образ новой стихии, стихии культуры и государственности. Предметность, тяжесть растворяются в общем действии: стройной зыби, сияньи, шуме – в стройно зыблемой стихии русской государственности. Живая стройная стихийность – атмосфера Темы Петра. Всё упорядоченное приведено в движение, материальное побеждено орнаментом».
Как это удалось другой вопрос. Слово сказано: место вечного праздника. Праздник дело поэзии или сама поэзия как дело. Он ее стихия, ее подарок. Чтобы доказать, что сам он один праздника принести не может, Петр должен был сделать то что и делал: по разным поводам, рождения ребенка или казни, устраивал тягостные ассамблеи с принудительным питьем вина. Кроме поэта подарить настоящий праздник никому не под силу. Издавна освятитель праздников поэт. Праздничного Петра создает Пушкин и никто другой. Он сам это понимает в оде о нерукотворном памятнике или в обещании жене, что потихонечку работая над Петром он глядишь да и отольет памятник не хуже медного. Праздничная стихия поэзии и ее другой парад настолько не пересекаются с тем, что еще не прикоснулось к поэзии, что лучше было бы говорить не о несоразмерности портала и «правды», а о их прямой несоизмеримости. Лексически в стихах о Наполеоне «тьма низких истин» и «нас возвышающий обман» стоят рядом будто бы для сопоставления и соразмерения. На деле гнев поэта направлен именно против такого сопоставления. Эти две стихии такие разные, что не вытесняют друг друга.