Текст книги "Другое начало"
Автор книги: Владимир Бибихин
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
9. Именно поэтому в саму музыку праздника, как замечает Седакова, прямо в пирующем Вступлении вкладывается, прокрадывается то, что уже не чистый блеск и радужное первотворчество, а требует работы, да еще какой: человеческой, исторической. Седакова: «По странной иронии, на месте обобщения во Вступлении оказывается строфа, заключающая резко противоположное осмысление всего рассказанного прежде».
Мы ее цитировали выше. Куда вдруг девается чудо природного и исторического творчества, непобедимая сказочная Империя. России только еще желают быть «неколебимой», стихии – побежденной и усмиренной; бестревожность вечного сна Петра не обеспечена, отнесена в будущее. Всякий умерший оказывается в вечном покое, но тут спит не столько душа, сколько дело, которое словно еще не совершено, стоит под новым «пусть будет».
Куда ушел сказочный город. Он никуда не ушел: он остался вечным праздником в теле поэмы, которое с опусканием занавеса в ее резком, надрывном конце не падает, а словно после простора и размаха праздника, не угашая световое событие, вдруг берется за дело, начинает работу, которой в мире столько, но которая по-настоящему не откроется, затеряется в сгустившемся мраке без развернутого сначала светлого мира.
Мы можем проследить, как возникла эта внезапная вспышка света во Вступлении к «Медному всаднику», по обрыву, тоже внезапному, «Езерского». Езерский начинался как раз с тревоги, заботы и отсюда брался за историческую работу. «Над омраченным Петроградом» в его первой строке передает знание уже совершившегося надрыва, омрачения города Петра. История сбилась с пути. Пушкин слышит это в 1832 подобно тому, как Блок слышал скифскую музыку революции в 1918, как Седакова слышала в полусне звук лопнувшего каната над пространством всей страны в 1989. «Езерский» начинался издалека обзором русской истории.
Начнем ab ovo: мой Езерский
Происходил от тех вождей,
Чей дух воинственный и зверский
Был древле ужасом морей…
Архивы роя
Я разобрал в досужный час
Всю родословную героя.
Почему я избрал себе такого героя, начинает потом рассудительно спрашивать себя Пушкин. От медлительной раскладки доводов переход к строфе XIII внезапный, как прорыв из тюрьмы на свободу. Зачем так выбрал?
Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На черный пень? Спроси его.
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона.
Гордись: таков и ты, поэт,
И для тебя условий нет.
Задумавшись было об истории как цепи, родословной, Пушкин вдруг видит в ее сердце свободу. Петр, сгусток мировой истории, брошен между пиром и чумой. Сияющий Петербург вступления, настоящий памятник Петру и городу, был подготовлен этим внезапным размахом неоконченного «Езерского». Там было движение от накопления к взлету. Наоборот в «Медном Всаднике»: сначала пролог на небесах и потом работа, разбор с внезапной остановкой в тупике ворочания больного на постели и слепой погони двух мировых начал. Пушкин навсегда прощается и с монархией и с романтизмом и делает шаг к будущему загадочному герою «Шинели» Гоголя, униженных Достоевского и смиренных Толстого. Ахматова говорит, что если в прежних героях Пушкина публика с готовностью и даже гордостью узнавала себя, то в Езерском-Евгении как раз едва ли. То же говорил Пушкин: публика идет вместе с поэтом до первых трудностей; как только начинается работа ума, оставляет его.
Замечено, что мечты Езерского те же, что у Пушкина этих его последних лет: покой и воля; просто жить, быть похороненным внуками. Позволили же ведь дожить свою жизнь Гёте. Дуэль, думал Пушкин и надеялся, скандалом вызовет новую ссылку в Михайловское, а уж что там делать, было ясно. У него на руках история Петра, новые документы к ней он просматривал перед самой дуэлью. Тогда же, за неделю до смерти, слышали от него, что напечатать «Историю» не удастся. До него могли дойти хотя бы слова брата царя, Михаила Павловича: Пушкин недостаточно воздает должное Петру Великому, его точка зрения ложна, он видит в царе скорее сильного человека чем творческого гения[19]19
См. Пушкин в письмах Карамзиных, АН СССР, 1960, с. 372.
[Закрыть]. И помимо этого отзыва он сам знает, насколько его Петр необычен. Один французский автор, современник Пушкина, напечатавший о нем некролог 3 марта 1837 в Journal des débats, сообщал, что «взгляды Пушкина на основание Петербурга были совершенно новы и обнаруживали в нем скорее великого и глубокого историка нежели поэта»[20]20
Цит. по: Щеголев П. Е. Дуэль и смерть Пушкина. М.-Л. 1928, с. 416.
[Закрыть]. Спросите теперь, какие они были, после несчастной судьбы пушкинских тетрадок о Петре. Все они, числом 31, как-то затерялись в середине XIX века, в эпоху неотлагательных общественных перемен, и в 1917 из них были найдены уже только 22. Лакуны частично восстановлены по косвенным свидетельствам. Все тетрадки написаны в 1835 году, но по воспоминаниям Пушкин уже с 1831 только и говорил что о Петре. Петр одновременно тайна и разгадка русской истории.
О Пушкине верно говорят, что он конечно «не писал бы картин по мерке и объему рам, заранее изготовленных, как делают новейшие историки для удобного вложения в них событий и лиц, предстоящих изображению». Пушкинское осмысление Петра и России было прямым участием в ее истории. На просторе вселенной под далекими звездами бездна, ураган, огонь, пир и чума параметры пушкинского мира, где слово и поступок одна расплавленная энергия. Кто кроме него осмелился в России на такое собирание в самой середине огня. Кто, шагнув в огонь, приносил обратно такой подарок. Кто способен в принципе такое принять и вместить. Рядом с Пушкиным никого нет.
10. Петр «Полтавы» и Вступления к «Медному Всаднику» не портрет, не «реальность», не «возвышающий обман», а явление света, создание мира. Заглядывая в смерть, бездну и чуму, Пушкин несет то откровение, что человеческая история другого смысла кроме подвига, победы и праздника иметь не может. Пушкинское заглядывание за край подготовлено, облегчено крайним опытом его страны и особенно петровской поры, к которой Пушкин настойчиво привлекает наше внимание: она предельная, окончательная, собрала в себе человеческую историю. В странном Петре, глядящем как в зеркало в монстров, Пушкин угадывает человеческое существо, брошеное в вихрь и потому способное быть местом для мира, его безусловного принятия.
Ту же свободу Пушкин знает в себе. «Гордись: таков и ты, поэт, И для тебя условий нет». Он чувствует, что Петербург, середина русской истории, стал или мог стать и во всяком случае должен был стать – иначе всё бессмысленно – праздником мира; на краю бездны, в огне, среди чумы – всё равно. Пушкин знает что говорит: этот сказочный Петербург расположился под золотыми небесами.
Воинский строй как космос (порядок) и вместе его защита – не символ или образ. Со времен Гомера и раньше на войну и спортивные упражнения люди вставали строем не символически, а всем телесным существом вступаясь за порядок бытия. Побеждал не сильнейший, а более верный строю мира, способный строже подчиниться ему. Среди разных именований мира во Вступлении у Пушкина одно из главных это, от воинского строя:
Люблю воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость.
Строй со звездной отрешенностью поднят над «реальностью» не в обман и вымысел поэта, а в ту тягу, влечение которой на параде и войне ведет армию вернее всякой рационализации и целесообразности. Всё в армии жалким образом собьется на сброд, если не подтянется к идеальному уставу, звездам. Космический строй у Пушкина настолько отслаивается от провальной реальности к звездной правде, что сами человеческие головы внутри медных касок оказываются заменимы:
В их стройно зыблемом строю
Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.
Строй не нарушен, а утвержден, когда знамена разодраны в клочья и в головах под медными касками пули.
Ключ поэмы, «над омраченным Петроградом», отпирает ее несколько раз. Он звучит при первом появлении Евгения, нового смиренного Пушкина «позднего» времени:
Уж было поздно и темно…
В то время из гостей домой
Пришел Евгений молодой.
Новый Пушкин, Евгений «Медного Всадника», приходит из гостей, Древней Греции и Европы, Италии и Англии, из «энциклопедии мировой литературы», как верно был назван роман о первом Евгении, домой, к себе, в смиренную землю. Уж было поздно и темно в то время – или просто во время? Во времени поздно всегда? Время создано нашим опозданием к событию мира. По Петрограду «гроба плывут» и «как будто в поле боевом тела валяются» – это как «одров я вижу длинный ряд» в «апокалипсической песни».
Потом снова звук того же ключа в момент помрачения второго Евгения:
Ночная мгла
На город трепетный сошла —
и потом еще раз: подобно тому как, когда еще не знающий всего Евгений приходит домой и «было поздно и темно», так, когда уже брошеный всеми он просыпается у невской пристани, «мрачно было», без света часовой перекликался «во тьме ночной», император казался ужасен «в окрестной мгле». Не помрачен ли и он как его обвинитель. «О мощный властелин судьбы!» сказано по сути с вопросительным знаком, ведь все равны перед бездной, в отношении которой любой выбор примерно равнозначен.
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Николай вычеркивает это место. Петр поднял Россию только ли как коня на дыбы или как своего сына на дыбу, добиваясь исповеди, выколачивая из него последнее слово, которого сам не знал в своей брошености, словно истину можно услышать от задыхающегося в предсмертном томлении?
Во Вступлении даже ночь сияла над сказочным городом золотыми небесами. «Над омраченным Петроградом» даже день, наступивший после адской ночи, помрачения не рассеет.
Утра луч
Из-за усталых, бледных туч
Блеснул над тихою столицей…
С своим бесчувствием холодным
Ходил народ…
Торгаш отважный
Не унывая, открывал
Невой ограбленный подвал,
Сбираясь свой убыток важный
На ближнем выместить…
Граф Хвостов,
Поэт любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
Титулованный поэт как торгаш отважный не смутясь выместит на ближнем свою обделенность, заставит купить свою ограбленность очередным событием, которое снова прошло и оставило по себе только пустоту. Сама по себе беда еще никого ничему не учит.
Застывающим повтором в конце «Медного Всадника» власть и смиренная земля обречены на слепую погоню друг за другом. Сотворение мира во Вступлении завещает России темп молнии. Здесь общее между Петром и Пушкиным.
11. Поэзия несет в России службу мысли вернее чем философия. В начале 1996 года О.А. Седакова опубликовала новое стихотворение «Деревня в детстве», многократно сплетенное с временем. Во-первых – оглядкой именно сейчас, среди быстрого обновления, на то, что было в детстве. Во-вторых, то, что было в детстве, заставляло оглядываться, да что там, просто переносило на столетия назад.
Непонятные дети, и холод, и пряжа,
Конский след и неведомый снег
Говорили: у вас мы не знаем, у нас же
Восемнадцатый, кажется, век.
Время сталинского разорения по многим параметрам, начиная с закрепощения, повторяет из больших исторических разорений всё-таки сначала петровское. Говорить, что при Сталине разорена была только деревня и за ее счет расцвел город, в котором выросла Седакова, всё равно что надеяться, что паралич левой половины тела никак не скажется на правой. Город болеет деревней.
И сейчас я подумать робею,
Как посмотрит глазами пещер
Тридесятое царство, страна Берендея
И несчастье, несчастье без мер.
Если бы то пещерное, которое было в начале пятидесятых и раньше, в восемнадцатом веке, ушло, оно не наводило бы робость. Похоже, какие-то вещи вообще никогда никуда не собираются уходить. XVIII век у Седаковой назван не как одна из дат, а в том же смысле, в каком у Пушкина Петр целая мировая история. Тридесятое царство, страна Берендея уточняют статус и эпоху страны, которая сейчас вроде бы увлеклась свободным рынком. Пещеры взглядывают глазами голодных старушек.
Существом деревни остается несчастье без мер. Оно не измеряется поэтому голодом и нищетой, не в них заключается. В чем тогда. Его имена странным образом счастливые. Тридесятое царство во всяком случае не обязательно бездольное, страна Берендея вообще процветающая. Названия стало быть иронические? Нет, на таком уровне письма ирония не живет. Райская страна Берендея безмерно несчастна отчетливостью, с какой ее нет и с какой в разлуке с ней ничто в деревне детства не хочет быть. Страна Берендея вынесена в рай, и то, откуда она вынесена, и те, кем она вынесена в рай, надежно и прочно оставлены в немыслимом несчастье. Это несчастье абсолютное: ближайшего соседства рая и его надежной, уверенной неприступности.
Мы в этом разборе не делаем ошибок и не говорим больше чем сказано в стихах. Мы можем быть уверены, что разбор нужен. Всё вместе, и уверенность пути, и нужность занятия, подготовлено поэзией. На этот свой подарок нам она даже не обращает внимания: она идет своим путем, ищет и именует, несет службу света. Не обратит она внимания и если кого заденет, как в самом конце стихотворения, которое мы прочитаем.
Говорить о себе в поэзии эта земля позволяет благодаря тому, что погружена в несчастье не частной бедой, а уверенным изъятием рая.
О, такое несчастье, что это, казалось,
не несчастье, а верная весть:
ничего на земле, только горе осталось;
правда – горе за горем и есть.
Рай мог бы быть изъят условно, частично, но здесь – вполне, бесповоротно и окончательно. Чистота рая сохраняется уверенной полнотой его изъятия, тем, что на земле без него не остается ничего, только горе. Рай изъят всегда. Правда этой земли тогда горе за горем. Это горе вынесенного рая. Он вынесен, он не на земле; и он вынесен этой землей в своем чистом отсутствии. Ее горе без мер значит, что определяет, единственно диктует на этой земле рай своим отсутствием. Рай отсутствующий поэтому присутствует так близко, как это только возможно. Острота его присутствия в безмерности горя.
Это огненной птицы с узорами рая
бесконечное слово: молчи!
В рот какой же воды набирая,
мы молчим, как урод на печи?
Вопрос звучит как проклятье и отчаянная брань. Ругань и рай рядом, сквернословие и сказочная страна здесь в диссонансе как малые секунды у Моцарта. Таким раздирающим, сминающим жестом швыряют ненужную жизнь, когда всё оборвано. После этого заключительная строфа стихотворения шокирует только смыслом. По складу поэтического слова настоящий шок не в ней, а в только что процитированной, в ее немыслимом тоне. Райская птица зажимает рот, велит молчать, не жить там, где ее нет.
«Мы», теперешние, вспоминающие глаза пещер или вернее испуганные ими, вроде бы должны и не можем молчать о горе. Но в какой рот мы набрали воды, тоже ведь ясно отвечено: в тот, который закрыт огненной птицей с узорами рая. Такая птица имеет свойства молнии. Молнию мы узнали как завещанный, заповедный закон нашей истории. Относится к делу то, что древним богом нашей восточноевропейской равнины был Перун. Его низвержение совершалось его же жестом, который брал на себя князь Владимир. Низвергая Перуна, Владимир сам перенимал черты молнии. Он утвердил темп молниеносного поворота как главный прием власти. Он же в классической форме создал проблему с передачей власти: в самом начале нашей государственности обнаружилось, что механизм передачи власти не налажен. У молнии наследников нет.
От запрета огненной птицы освободить могла бы только она. Но она не снимет клятвы. Последняя строфа:
И от родины сердце сжималось,
как земля под полетом орла,
и казалось не больше земли – и казалось,
что уж лучше б она умерла.
В сказке об орле земля сжимается для человека, брошенного с высоты, сначала в овчинку, второй раз в яблоко. Сердце тоже сжимается от страха. Сказочный орел оба раза успевает подхватить человека. Похоже, что эти качели сжатия и расширения – тоже без мер и без конца. И без слова «молчи» огненной райской птицы всё равно от бесконечности падения захватывало бы дух. Падение и без последнего стиха указывало бы на невозможность жить: в брошености не устроишься. Упоминание смерти в самом конце поэтому не пожелание, а разгадка, решение: всё так завязано с огненной птицей в перебивающем речь падении, что не рассчитано на жизнь. Рай соседствует со смертью, и еще с чем? с молчанием и поэтическим праздничным словом, которое нестираемо как молчание и как молчание же безопасно и прочно.
«Деревня в детстве» имеет еще одну строфу, не включенную публикацией в «Знамени» (1996, 2). Она должна быть предпоследней и стоит после «мы молчим как урод на печи» и перед «и от родины сердце сжималось»:
Тени всюду мне близки, но там эти лица
собирались и ночью и днем,
приучая терпеть и молиться
или что-нибудь сделать с огнем[21]21
Теперь: О.А. Седакова. Стихи. М. 2001, с. 312.
[Закрыть].
Огнем своего отсутствия райская птица обжигает мир. «Что-нибудь сделать» с этим огнем может только поэзия. Она и делает, начиная с того, что угадывает пожар и приказ огненной птицы там, где для глаза только «непонятные дети, и холод, и пряжа… восемнадцатый кажется век», т.е. огню что-то как будто противоположное вплоть до нетерпеливого желания огонь зажечь, пожар раздуть. Седакова видит: нет, тайного огня не мало, как бы не слишком даже много. Ничего не надо разжигать. Мы на тлеющем пожарище, угли жгутся под золой. С этим пожаром надо что-то сделать.
12. Часто цитируется вещь Ахматовой 1921 года, «Всё расхищено, предано, продано, Черной смерти мелькало крыло, Всё голодной тоскою изглодано, Отчего же нам стало светло? Днем дыханьями веет вишневыми Небывалый под городом лес, Ночью блещет созвездьями новыми Глубь прозрачных июльских небес, – И так близко подходит чудесное К развалившимся грязным домам… Никому, никому не известное, Но от века желанное нам». Ахматова могла не заметить, что перекликается тут в ритмах Некрасова с Блоком лета 1905 года интимной близостью тона. У Блока: «Занимаются села пожарами, Грозовая над нами весна, Но за майскими тонкими чарами Затлевает и нам купина», не сожженная, не задетая костром. Разбор этих двух родственных поэтических свидетельств показал бы внутреннее единство неповторимой русской эпохи, которую историки склонны дробить на разные революционные периоды. Поэт по Аристотелю ближе к правде чем историк. Ничего ближе к событию чем слово поэта у нас в России нет. Слово с ним сливается и говорить еще о какой-то реальности, которая стоит за ним и выражается в нем, бессмысленно. Единственно правильное, как Ахматова говорит о Мандельштаме, это склонить голову «перед таким огромным и ни с чем не сравнимым событием, как явление поэта».
Ахматова в 1921 не упоминает об огне, но пожар звучит в ее голосе через перекличку с Блоком 1907 года. Надо что-то сделать с огнем, говорит Седакова в 1996, и этим уже делает, открывая его в том, что казалось сырым и ветхим, снимая немоту с урода на печи. Раньше чем в снаряде, атомной бомбе и в реакторе чернобыльского типа огонь горит в глухом молчании страны, в ее режущей, сжигающей решимости: если нет рая, то не надо ничего, и пусть все мы пропадем в грязи, разрухе, голоде и свалке. Огненная райская птица велит идти до крайности ради рая, чтобы его продолжало не быть. Он смертельно пугает. Всё кроме него ничтожно.
Внезапный и небывалый в городских условиях голод, террор, произвол, мор были встречены Петербургом в 1918 году с неожиданной готовностью, подобно тому как с узнаванием и признанием своей судьбы там была встречена так называемая блокада 1941–1944 годов. Так же был принят всей страной голод 1991–1993 годов, ему сразу поверили как правде. Наша вера в надвигающуюся грозу, доверие огню в войне и революции больше и прочнее веры в порядок. Мы готовы к тому, с чего начинается фантасмагорическая драма Ахматовой «Сон во сне»:
Мир не видел такой нищеты,
Существа он не знает бесправней,
Даже ветер со мною на ты
Там, за той оборвавшейся ставней.
Нищета и бесправие безотносительные бывают только во сне. Реальность ли они? Вовсе нет, но вера в них прочнее чем в любую реальность, которая подверстывается к ним задним числом. Беда, ключевое слово драмы Ахматовой, тоже безотносительна, она больше всего вообразимого, трансцендентна. «Он. Они убьют тебя? – Убьют ее. Она. Нет, хуже. Сегодня они убьют только мою душу. Он. Как же ты будешь жить? Она. Никак. Я буду не жить, а ждать Последнюю Беду». Обреченность здесь, как «несчастье без мер» и «горе за горем» ровно через пятьдесят лет у Седаковой, настолько заслоняет собой всё, что Ахматова просто не слышит в словах «последняя беда» возможный смысл окончания бед, для нее они только угроза. «Она. Я долго и странно буду верна тебе и холодными глазами буду смотреть на все беды, пока не придет Последняя».
Беда запредельна настолько, что ее даже нельзя видеть, при том что всё остальное будущее открыто. «Он. Какая? Она. Та, что была за поворотом и мне ее не показали, когда во время тифозного бреда я видела всё, что случится со мной». Беда настолько ключевое слово, что реплика «Орел Федя. Беда!.. Слышна музыка» тоже слышится определенно как угроза, хотя музыка вроде могла бы быть по крайней мере многозначным символом.
Скованная бедой, обвиняемая в убийстве и в рождении сына – будущего убийцы, актриса бредит на сцене:
Этот рай, где мы не согрешили
Тошен нам…
Рай скован и сковывает двойным, тройным запретом: он неприступен сам по себе как недостижимый, он закрыт как тошный, ненавистный, и он же одновременно затмевает всё кроме себя, всё помимо него померкло. В этот тугой узел смертельно завязано всё. Драма «Сон во сне» кончается отказом от терпения:«Он. Всё равно – я больше не могу терпеть. Всё лучше, чем эта жажда. Дай мне руку. (Удар грома.)Железный занавес».
Гром желаннее чем жажда, ожидание или, как еще говорится, Жданов. Но единственно соразмерен трансцендентной беде для Ахматовой конечно не Жданов, а может быть только опыт двух миллионов ленинградцев, которые были брошены на заведомо смертельный паек и оказались готовы неготовыми встретить голодное умирание. Почему всех не вывезли когда можно было, почему люди сами не ушли, почему не потребовали референдумом сдачи города? Необъяснимое в существе и в законе нашей страны, как сожжение Москвы в 1812 году. Вернувшись в страшный город, только притворяющийся, что он тот же самый, Ахматова в разумном негодовании говорит на улице 22 сентября 1944 Лидии Яковлевой-Шапориной: «Впечатление от города ужасное, чудовищное. Эти дома, эти 2 миллиона теней, которые над ними витают, теней, умерших с голода. Это нельзя было допустить, надо было эвакуировать всех в августе, в сентябре. Оставить 50 000 – на них бы хватило продуктов. Это чудовищная ошибка властей. Всё здесь ужасно. Во всех людях моральное разрушение, падение». Ахматова, замечает Шапорина, говорила страшно озлобленно и всё сильнее озлобляясь, с пеной у рта, летели брызги слюны.
«Надо было». А что сделала бы сама Ахматова? Просто осталась бы в городе без рассуждений и без требования капитуляции, если бы ее не заставили почти силой, послав за ней летчика, улететь. Не будь того распоряжения правительства, она ушла бы в землю, в молчание, в свое причитание:«Ленинградскую беду Руками не разведу, Слезами не смою, В землю не зарою. За версту я обойду Ленинградскую беду. Я не песенкой наемной, Я не похвалой нескромной, Я не взглядом, не намеком, Я не словом, не попреком, Я земным поклоном В поле зеленом Помяну».
Уход, упор в землю – гонимых, побежденных? Или спасенных? Земля самое прочное и надежное? и Россия пробивается сквозь 6 тысячелетий новейшей истории как древний мир, чья вера молчание земли? Во всяком случае слово, соразмерное такому молчанию, не менее молчания надежно и не слабее земли.
Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор – к смерти всё готово.
Всего прочнее на земле печаль
И долговечней – царственное слово.
Ахматова держится за землю как за последнюю беду и не отпустит свою хватку и тогда, когда все, что лениво называют причиной ее бед, репрессии, преследования, вдруг ослабнет. Она хочет видеть в 1956, может быть самом свободном нашем году, те же горе что в 1946, лишь бы не терять безусловных мерок. Проснись, где абсолютная беда? В конце концов расстрелянный Гумилев уже давно не был муж Ахматовой. Их сын выжил, воевал, выучился и сам стал видным ученым. После Ташкента Ахматова вернулась в свой Фонтанный дом в Ленинграде. Прожила почти до 80 лет, до мировой славы, почета. Яркая судьба, не хуже других.
Но захватывает сладость ухода в землю. «Тебе – белый свет, пути вольные, тебе зорюшки колокольные. А мне ватничек да ушаночку. Не жалей меня, каторжаночку» (включается в поздние стихи). «Услаждала бредами, пением могил. Наделяла бедами свыше всяких сил. Занавес неподнятый, хоровод теней, – оттого и отнятый был мне всех родней» (Последняя песенка, 1964). Захватывающая острота не в достижении или успехе, а в непосильной беде или несравненном горе.
Что у всех на душе, то у поэта на языке. Близость нездешнего рая убедительно, с нечеловеческой достоверностью, вот уж действительно лишний раз подтверждается неудачей всякого нашего устроительного усилия. Тем теснее присутствие того, от чего мы всегда далеки. В точности нашего опоздания к сотворению мира вся наша опора. Мы твердо знаем, что то, чем мы всегда обделены, нас не подведет.