Текст книги "Другое начало"
Автор книги: Владимир Бибихин
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
Напряжение требовало разрешения. Весь взрыв русской истории от 1881 до 1930 года – разжатие той пружины, растрата небывалого простора. Разброс казался невыносимым, неравенство вопиющим, мероприятия неизбежными, мобилизация обязательной. Как мало было тех, кто сумел изумиться самому тому простору, разрешил тому таинственному напряжению просто быть! Константин Леонтьев? Отчасти Лев Толстой? Но прежде всего, по существу в одиночестве, Василий Васильевич Розанов. Когда размах жизни, круживший головы своей неразрешимостью, толкал всех к немедленному действию, для него он остался причиной заворожения совершавшейся здесь тайной.
Судьба первой книги Розанова показывает, насколько отрешенное внимание к целому, которое ему открылось, было некстати для современников, проснувшихся в жажде дела. 737-страничная книга, напечатанная за счет автора в нескольких сотнях экземпляров, не разошлась, половину тиража вернули заказчику, половину продали на обертки. Она не прочитана до сих пор.
В этой книге всё школьное и университетское знание, вся наука, которою основательный XIX век наполнял человека, пошла из Розанова обратно. Он очистился и смог тогда смело сказать той науке: отчитываюсь в полученном знании и добавляю от себя, что всё оно будет иметь смысл только цельным, а то уж лучше никаким.
Понимание, о котором Розанов написал свой длинный трактат, это опасное задумчивое внимание, которым он не владел, которое владело им. Понимание не исследование, не достижение, не охватывание. Оно начинается с разоружения разума перед тайной всех вещей. Выше знания прикосновение к самому несомненному и самому загадочному из всего, к тому, что «есть этот мир».
Чистое существование… первоначальнее и неуничтожимее космоса; потому что и тогда, когда он не появился еще, уже было существование того, что потом вызвало его к бытию; и тогда, когда исчезнет он в наблюдаемых формах своих, останется еще существование того, что уничтожит его.
Понять существование, это загадочное явление,
есть первая и самая трудная задача науки как цельного миропонимания… Первое невольное удивление и невольный вопрос… что это такое, что существует этот мир? То есть что такое это существование мира, что лежит в мире, отчего он существует, что такое существование само по себе?
Не как устроен механизм мира и что с ним предпринять, а что это значит, что он есть.
Этот вопрос не диктуется жизнью. Нет никакой необходимости чтобы понимание, принимающее внимание, выросло из практики. «Есть отдельные люди и даже целые народы, почти совершенно лишенные его». Оно держится чудом. Вполне вероятно, что человек везде и всегда будет пользоваться разумом для своего удобства. Нет никакой гарантии, что он поднимется до вопроса «что это такое, что существует мир?» Но без этого человеческая жизнь обречена. «Никто, как кажется, и не догадывается о том, как тесно многие отвлеченные вопросы связаны не только с важными интересами человеческой жизни, но и с самим существованием этой жизни». Наука не слышит и не услышит призыва Розанова к«дальнейшим и упорнейшим изысканиям» загадочного бытия. Он это чувствует. Он совсем одинок – и он всё равно знает: как бы ни сложились обстоятельства, весело или жутко, существо человека понимание, захваченное внимание к явлению мира, прикасание к его бытию. Которое всегда обходят. Все гонятся за манящими вещами. Все ждут конкретного дела. Оно всегда легче чем загадка целого.«Понять существование есть первая и самая трудная задача». Отделаться от нее нельзя. Дело идет о сохранении человека.
Не так, что это розановское цельное знание служит пользе человека или человечества. Ничего подобного. Понимание – «нечто замкнутое в себе и глубоко самостоятельное; не человек обладает им, но оно живет в человеке, покоряя себе его волю и желания, но не покоряясь им… Скорее, заставляет человека забывать о всех нуждах и потребностях своих, нежели служит им». Никакого преобразования мира.
Истинная цель науки – понимать то, что есть, а не изобретать, хотя бы и искусно, то, чего нет. Каково бы ни было это существующее, следует объяснить его, а не заменять другим, что нам казалось бы более удобным и естественным. Можно быть уверенным, что мир существующий не будет менее естествен чем придуманный; и нечего беспокоиться, что в таком виде, в каком он есть, ему не так удобно, как в том, какой мы могли бы изобрести для него.
Обломовщина? Нет, самое нужное и спасительное дело, какое есть у человека на земле. Человеческая жизнь только тогда получит шанс иметь смысл, когда человек проснется к незаинтересованности жизнью(отсюда можно видеть, чего стоят сближения Розанова с философией жизни). Оттого что люди, промахнувшись мимо мира, ринулись к вещам, «отчаяние уже глухо чувствуется в живущих поколениях». В нервном увлечении жизнью дает о себе знать не жизнелюбие, а попытка хоть как-то вернуть ускользающую суть, на которую у человека перестало хватать силы. «Человек страшно глубоко погрузился в жизнь, он никогда более не остается наедине с собою». Поэтому он размазывает себя по поверхности вещей.
Наука… уже никогда более не поднимается к первым основаниям… Одновременно с религиею и потому же, почему и она, пала и наука… Кто думал об опасности для всех высших форм творчества, когда, усложняясь и ускоряясь, жизнь невозвратно увлекла в свой поток человека и смыла всё, что в нем поверх животного?
Конечно, чтобы понимать, надо сначала жить. Но понимание не продукт жизни. Понимающий разум «не возник в истории, не исчезает в ней». Наоборот, история началась, когда он, некупленный, непроданный, проснулся к удивлению, некорыстной захваченности. На понимании встает история, которой иначе не было бы.
Как исторический процесс понимание не связано с жизнью: оно составляет особенный мир, который развивается рядом с миром жизни, понимает его и часто управляет им, но само никогда не управляется им и не служит ему.
Кажется, что на слове «никогда» пишущего занесло, но нет, оно отвечает сути дела. Как только пониманием начинает управлять жизнь, оно перестает быть собой и тем самым перестает быть. «В истории понимание или есть – и тогда оно не извращено, или извращено – и тогда его совершенно нет». Человек не властен распорядиться пониманием, решить: пойму то или это. Он может только отдаться ему. А если отдался, мы знаем, что будет. Высокий порог молчания. «Что-то каменное», чудовищное. Задумчивость. Необеспеченность.
Той необеспеченностью куплена свобода. «Взгляд на науку как на нечто служебное… мог возникнуть только в жизни общества, в котором не существует науки, но только нечто сходное с ней». Настоящая наука
свободна от всего, лежащего вне разума, безусловна и всесовершенна: она ни к чему не имеет отношения в жизни, ни с чем не связана причинною связью, а поэтому ни от чего не зависима… Свободна и от суда человеческого… В природе вообще не существует силы и права, могущего стеснить разум и науку… Когда я понимаю, я не имею отношения ни к людям, ни к жизни их; я стою перед одною моею природою и перед Творцом моим.
Я одинок. Зато я дошел до дна. Зато и в любом будущем и во всех возможных и мыслимых мирах «не может явиться никакого второго понимания, и даже если бы изменился самый разум человека в строении своем… понимание не изменилось бы».
Покажите путь к нему. Но указатель тут – отмена всех указок. Сомнение, страшно сказать, во всём. «Дух бескорыстного сомнения: из всего окружающего человека только ему одному свойственно оно, и вершины человеческого развития всегда украшались им». Понимание не после сомнения, а в своей сути одно с ним и сомнением никогда быть не перестает из-за странности первого понимаемого, целого мира, который опровергает все мнения о себе. Понимание и сомнение рождают друг друга. Только сомнение-понимание избавит человека от преступных подделок под целое, откроет, что цепь вещей имеет невидимые разрывы.
Люди, слабо видящие, не могут понять, чего ищут люди, хорошо видящие: им кажется, что они видят всё, что нужно… Мир природы и жизни так понятен для людей с грубым умом и так непонятен для людей с умом глубоким и тонким… Первые живут не удивляясь и не беспокоясь, жизнь вторых – непрестанное удивление.
Опасно. Человек мог, всегда может не проснуться от уверенного сна. Он ищет и вроде бы находит, убеждается, преодолевает колебания, утверждается на столпе истины. «Так разрешаются все сомнения, религиозные и другие, на Востоке, что производит замечательные религиозные движения, но никогда – науки».
4. Один литературовед цитирует из розановских «Опавших листьев», короба второго, запись 292:
Всё-таки я умру в полном, в полном недоумении. В религиозном недоумении. И больше всего в этом Фл. виноват. Его умолчания.
Литературовед толкует это так: Розанову, называвшему Флоренского святым, нужно было разъяснения загадок религии, Флоренский же не хотел распространяться о сокровенных тайнах, они были ему слишком высоки, чтобы всякому Розанову выдавать. Не дождавшись слова истины, которое мог сказать только Флоренский, Розанов умер в религиозном недоумении.
Контекст записи 292 показывает другое. Умолчания Флоренского, из-за которых «умру в полном религиозном недоумении», это нежелание священника, религиозного писателя говорить о неблагополучии в Церкви, неготовность расслышать трудные вопросы, победоносная уверенность. Розанов не людей понимал через отвлечения, а наоборот. Флоренский был для него современное православие в самом своем чутком, тонком, подвижном элементе. Но почему даже в нем победительная жесткость? Почему нет простой жалости к разведенным (церковь не утверждала гражданского развода), к«незаконнорожденным», детям поневоле невенчанных родителей (Церковь не записывала таких детей за реальными отцами)? Почему Флоренский пишет: «Церковь бьет кнутом, потому что иначе стало бы хуже»? Не надо кнутом. Откуда уверенность в кнуте? Розанов в себе такой не знал. У него не хватало уверенности даже для критики правительства, которое кто не бранил? Розанову не до того. «Бежать бы как зарезанная корова, схватившись за голову, за волосы, и реветь, реветь, о себе реветь, а конечно не о том что правительство плохо».
«Умру в религиозном недоумении» это значит у Розанова: если прислушаться к Флоренскому, выше которого кто же, на других нечего и смотреть; но если смотреть даже на лучшего во всей Церкви, какой приходит раз в десятилетия, то и в нем пугающая твердость.
Что же это в конце концов за ужасы, среди которых я живу, ужаснее которых не будет и светопреставления. Ибо это – друзья близкие, самые лучшие встреченные люди, и если нет, у которых – тепла, то где же еще-то тепло?.. Семья насколько страшно нужна каждому порознь, настолько же вообще все, коллективным национальным умом, коллективным христианским умом, собирательным церковным сердцем – к ней равнодушны и безучастны… Флоренский мог бы и смел бы сказать: но он более и более уходит в сухую, высокомерную, жесткую церковность. Засыхают цветочки Франциска Ассизского.
Так быть не должно. Значит, Розанову и здесь дома нет. Значит, он останется один.
Неужели не только судьба, но и Бог мне говорит: Выйди, выйди, тебе и тут места нет?Где же место? Неужели я без места в мире? Между тем, несмотря на слабости и дурное, я чувствую – никакого каинства во мне, никакого демонства, я – самый обыкновенный человек, простой человек, я чувствую – что хороший человек. Умереть без места, жить без места, нет, главное – всё это без малейшего желания борьбы.
Но от печали этого, последнего расставания вдруг и Флоренский, снова «святой Паскаль», и Церковь вспыхивают для Розанова золотым светом, как в предсмертных записках. «Как не целовать руку у Церкви, если она и безграмотному дала способ молитвы: зажгла лампаду старуха темная, старая и сказала: Господи помилуй… Легче стало на душе одинокой, старой. Кто это придумает? Пифагор не откроет, Ньютон не вычислит. Церковь сделала. Поняла. Сумела».
Старуха старая, темная, одинокая тот же сам Розанов и есть.
С удивлением перед чудом мира, с дрожью за него и расставаясь с ним Розанов пробыл всю жизнь. Как в песне «Кроткая» из «Апокалипсиса нашего времени».
Ты не прошла мимо мира, девушка… Ты испуганным и искристым глазком смотрела на него. Задумчиво смотрела… И сердце стучало. И ты томилась и ждала. И шли в мире богатые и знатные. И говорили речи. Учили и учились. И всё было так красиво… И тебе хотелось подойти и пристать к чему-нибудь… Но никто тебя не заметил и песен твоих не взяли. И вот ты стоишь у колонны. Не пойду и я с миром. Не хочу. Я лучше останусь с тобой. Вот я возьму твои руки и буду стоять. И когда мир кончится, я всё буду стоять с тобою и никогда не уйду.
Что он имел от этого? Странное дело – непомерно много. Потому что, похоже, только растерянное удивление перед целым миром дает человеку впервые свободно вздохнуть. Что нигде, как над бездной, человеку нет уюта, что только над бездной можно пить чай, кажется невероятным. Но мы слышим легкий голос Розанова, задыхающийся от ровного счастья, и начинаем догадываться: неужели вправду человек может найти себя только на краю вещей и другого родного дома, как там, ему нет? Только там он вспоминает что умеет петь.
Только там через него может начаться мир.
Через год после ноябрьской записи 1917 года о рассыпании России умирающий Розанов еще раз вглядится в жуткий провал и увидит там то, догадкой о чем было всё написанное им.
Nihil в его тайне. Чудовищной, неисповедимой… Тьма истории. Всему конец. Безмолвие. Вздох. Молитва. Рост… Ах: так вот откуда в Библии так странно, ‘концом на перед’, изречено: ‘и бысть вечер (тьма, мгла, смерть) и бысть утро – День первый’. Строение Дня и вместе устройство Мира. Боже. Боже… Какие тайны. Какая Судьба. Какое утешение. А я-то скорблю, как в могиле. А эта могила есть мое Воскресение.
1991
Две легенды, одно видение: инквизитор и антихрист[68]68
Прочитано на конференции по Достоевскому в Париже 5.4.1993.
[Закрыть]
1. Самые непосредственно естественные слова, самые близкие к моей ситуации здесь и теперь были бы слова растерянности, признательности, удивления. Но вот что мне кажется еще важным: в этой моей ситуации человека, приглашенного и притом щедро финансируемого одной из государственных структур этой страны (стало быть достаточно устойчивой по крайней мере чтобы иметь возможность приглашать на таких условиях людей из другого мира, другой культуры, более проблематичной, если не хаотичной), – в этой ситуации помимо благодарности я ощущаю простую радость оттого, что мне здесь легко. Потому что даже в качестве региона, скажем так, относительно обеспеченного, безусловно привилегированного во многих аспектах, несмотря на это, несмотря на усилие, какого всё это требует, это место, которое называется Париж, остается тем не менее пространством, где можно думать и говорить просто так, без задних мыслей, думать и говорить и только, не имея других целей кроме тех, которые велит иметь мысль. Это значит что чудо продолжается: в сегодняшней Москве, несмотря на ее нищету, в сегодняшнем Париже, несмотря на богатство, относительное, Парижа, продолжается авантюра парресии, свободной речи без стратегии и искательства.
Прекращение этого чуда, решительное и резкое разрушение его волевым актом одного человека, человека, отвергающего свободу открытых вопросов, будь то умудренных или наивных, ради воцарения иной речи, дискурса тотальной организации, – таким было видение Достоевского и также Соловьева в последние годы, месяцы жизни одного и другого. В обеих легендах конструирующий разум противостоит беззащитной спонтанности, человеческой неопределенности и берет верх над ней. Как кажется.
Предвидение XX века, скажет всякий. Видение проекта окончательного упорядочения жизни.
Видение это не с неба упало. То, перед лицом чего стояли Достоевский и Соловьев, то, чему они сами принадлежали, было подготовленное человечество. Уже готовое. Я говорю – подготовленное, готовое без уточнения, к чему. Я прошу обратить внимание на то, что не невинное дело и не доброе предзнаменование для человека – быть готовым к чему бы то ни было окончательным образом, раз навсегда, заняв позицию. Кем или чем было подготовлено человечество конца прошлого века? церковью и ее производными формами? позитивными науками? школами? гуманизмом? Исследование здесь бесполезно. Человечество всегда под угрозой манипуляций; церковь, науки, школы сами по себе тут не первые причины, они инструменты манипуляции в той мере, в какой не выставили достаточного сопротивления. Человек никогда не перестает работать над собой, организовывать себя, формировать, приспосабливать, пытаясь при этом получить на свои проекты высшую санкцию.
В эпоху Достоевского и Соловьева перед организующей волей простиралось подвижное, волнующееся множество, поразительно лабильное, полностью готовое отдать себя в распоряжение. Не было уже и вопроса о народе, который был бы способен говорить – или молчать – сам по себе без посредничества. Вся его речь была для него расписана его говорливыми представителями. Множество, каким его видят в обеих легендах Достоевский и Соловьев, откровенно одержимо в меру своей нестабильности жаждой упорядочения, желанием мира и верой, что мир означает: определенная формация данности с духовным миром в качестве высшей формы. Сознание приобрело соответственно уродливую величину – «усиленное сознание» Достоевского. Человек ждал и хотел операций с самим собой и на самом себе.
2. Кто такой инквизитор, расследующий и обустраивающий человеческую массу? Я предположил бы здесь в качестве ключа для чтения Достоевского одну почти геометрическую пропорцию. Поскольку диалог практически отсутствует у писателя (и я приглашаю тех, кто думает иначе, различать между диалогом и полифонией), будучи всегда подчинен монологу, видения Достоевского распределены между его персонажами так, что инстинктивная самоцензура, политическая, религиозная, этическая и т. д. состоит в отношении прямой пропорции к странности персонажа, которому писатель вверяет свои видения. Сложная сетка цензур, не всегда невольных, у Достоевского постоянно за работой, но она не достигает ничего, кроме этого смещения источника цензуруемого высказывания внутри широкого пространства его художественной вселенной от более типичного к менее типичному персонажу. Всё поддается очень аккуратной формулировке: степень странности прозрений автора для него самого прямым образом соответствует статистической неожиданности его носителя. Вовсе не так, что чем редкостнее носитель, тем малозначительнее соответствующая мысль у Достоевского и для него. Верно скорее противоположное: чем более захватывает идея, тем резче, почти непроизвольней жест охранения, заставляющий ее явиться в персонаже или фигуре, далекой от хоженых путей. В этом отношении инквизитор не только далек, он уникален по своей географической, временной, житейской отстраненности, по своему возрасту, который приближается к многозначительной цифре – сто лет. Если наше правило верно, он будет носителем видения, которое задело и испугало Достоевского как ни одно другое.
Можно было бы предложить и еще один ключ к Достоевскому. Он намеренно мало расположен к анализу своих речей и поступков и легко принимает уход вещей из сознания (сюда относится и факт забывания им своих собственных романов). Постоянное присутствие «народа» в его мире гарантирует ему сохранность его усилий, обеспечивая отклик, который возвратит забытое, лишь бы оно однажды сумело прозвучать во весь голос. Достоевский последним из всех будет силиться понять, что значат для него его видения. Такова его манера бытия; человек для него никогда не готов, не устроен. Он пишет свою жизнь; романы его плоть. В момент ее осуществления письмом реальность не проясняется нигде кроме как в акте письма.
Инквизитор был событием в том, что по неумению сказать лучше мы называем жизнью Достоевского. И как инквизитор не исторический персонаж, так же он и не католик, не социалист, не иезуит. Бесполезно спрашивать, в каких архивах Испании надо искать сведений о нем. Равным образом нет смысла считать его замаскированным православным. Действительность далека от всего этого. Розанов прав: Достоевский работает в подлежащем прояснению пространстве народа, вещи у него наименее нами понятой. Я втайне забавляюсь, когда говорят «народ» и хотят ввиду одинаковой лексики приписать Достоевскому народническую или другую партийность. Ex cathedra в одноразовом вдохновении письма он далек от столкновения ходовых мнений, от интересов той или другой стороны.
Художник? Да, художник, зачарованный силой, стойкостью человеческой воли, будь то даже злой, но также и страданиями, красотой, страстью человеческих существ. Однако и другое, не только художник, и Розанов снова прав: художественная редукция Достоевского не более корректна чем редукция религиозная, научная или философская. Нет, перед нами тут не прежде всего произведение искусства. Это мысль провидца, не желающего чтобы даже искусство отвлекало его. Достоевский консерватор либерал революционер нигилист православная богема анархист монархист или всё это вместе – перебор таких характеристик можно спокойно и беззаботно предоставить журналистике и публицистике.
3. Инквизитор, очень редкостная фигура – но не обязательно, мы сказали, очень далекая от Достоевского, как раз наоборот, – начинает войну против Бога, жестокую схватку, в силу которой Бог берет верх. Безверие доходит здесь до размаха, когда оно принято Богом, отвержение Бога – до такой мощи, когда оно удостаивается божественного внимания.
Объяснюсь. Будем различать. Ни инквизитор, ни так же антихрист у Соловьева не бунтари, и я прошу тех, кто думает иначе, прочесть у Достоевского, что он говорит о невозможности жить в состоянии бунта, а у Соловьева то место, где он говорит о вдохновении, придающем антихристу жизненную силу. Оба они, как и их авторы, воители, ясные умом и решительные.
Прочное основание, делающее у Достоевского и у Соловьева необходимой войну против Бога, – в том, что всякая человеческая конструкция подозрительна, тогда как Бог не может быть увиден человеком иначе чем в качестве его, человека, конструкции. Я избавляю себя здесь от доказательств, отсылая вас к апофатической традиции христианского богословствования. Для Достоевского само собой разумеется, что любая конструкция, любое устроение как таковое включает, предполагает преступление – обстоятельство, между прочим, вовсе не бросающееся в глаза само по себе. Всякая устроенность, всякая постройка как таковая, будь то организация мира или истории, в глазах Достоевского обижает ребенка, или скорее Младенца, l’Enfant, того, кто не говорит, не упорядочивает, не выстраивает.
Инквизитор, напротив, говорит, говорит много. Антихрист Соловьева говорит даже в какой-то чудовищной мере, он говорящий по преимуществу. Настолько, что если он чего-то еще не сказал, то может сказать это лучше всех и приемлемым для всех образом. Когда, утомленный сверхусилием всеобщего примирения, он просит, чтобы три новых апостола сказали ему, какой идеи они от него хотят, он честно готов дать всё что им угодно и абсолютно уверен, что сумеет всех устроить. По большому счету в сфере человеческого слова нет формул, способных смутить антихриста. Для него нет ничего невозможного – кроме принятия Сына Божия, то есть Младенца, то есть того, кто не говорит или лишен слова, во всяком случае того, кто не говорит человечески устроенным образом.
Теперь я сделаю небольшой скачок и предложу мой тезис. Ярость войны (не бунта) Ивана Карамазова против Бога происходит от его святого гнева в виду мучений детей, невинных или нет – не важно. Это война против бога-конструктора за бога-младенца. Война начата против тотальной конструкции мира, которую Иван и Достоевский не ставят ни во что рядом с бессловесной тоской одного забытого ребенка. Бог-устроитель отвергается из верности богу-ребенку, богу-Сыну. Яростное негодование (см. слова Ивана[69]69
Достоевский Ф. Собр. соч. М., 1975, т.14, с.223.
[Закрыть]) сжигает благодушного Бога этого столь слаженного мира за единственную вину – за недостаточное противление порядку мира. Сама упорядоченность мира – преступление. Ребенок здесь, в воюющем Иване, становится свирепым. За его спиной во весь рост встает в нечеловеческой силе божественный Младенец.
4. Священная война против Бога-устроителя сокрушает человечество этого Бога. Тут не приходится даже дожидаться, когда Бог сил «грядет на облаках небесных с силою и славою великою» (Мф 24, 30; Лк 17, 24), потому что человек, загораясь божественной яростью, вырастает до судьи мира и судит сам себя. Борьба Ивана Карамазова против Бога продолжается и завершается в том coup de grace, который человечеству, достаточно павшему чтобы принять порядок мира, наносит Великий инквизитор.
Бог-младенец судит человечество, предоставляя его суду, которому оно не упустит подвергнуть само себя. Без всякого божественного наказания, без невыразимых адских страданий, без шума (Мф 24) человечество, уставшее воевать против мировой данности за то, чего нет, оказывается забыто Богом, что для Достоевского безмерно хуже чем быть под судом Бога. Это смирившееся новое человечество, Библии неведомое, по-своему вернулось к детству, только уже другому, зловещему. Не то чтобы жажда верить ослабла или кончилась нежная тяга к божественному отцу, говорит Достоевский[70]70
Достоевский Ф. Указ. соч., с. 224, 225.
[Закрыть], вовсе нет, но только всё это перешло теперь в плоскость эстетических эмоций. Действительность приобрела характер выставки. Родственная распря между Богом и людьми прервалась; человек стал по существу не способен вобрать в себя Бога.
Среди этих старческих младенцев, людей нового времени, Христос не может явиться иначе (это видно у Достоевского) как рисованная картина. Из рамок картины он не может выйти, потому что отсутствуют люди, к которым он мог бы шагнуть. Повсюду дети какого-то второго, безнадежного детства. Возраст их нового отца, его крайняя старость подчеркивает стужу этой искусственной детскости. Вечная зима. Да, люди снова дети, но уже не Бога, а Церкви. Водимые за руку, невидимо искалеченные, они не сохранили в себе ничего от могучего библейского народа[71]71
Там же, с. 227.
[Закрыть]. Умело прирученная биологическая и психологическая масса, уложенная мягкой властью; смирившаяся, послушная толпа. Иначе говоря: народ (какой единственно значим для Достоевского; какой он видит или, вернее, угадывает в своей России) просто полностью отсутствует; человек умер, стал конструкцией, историческим проектом. Бог приходит, самое большее, чтобы его растревожить[72]72
Там же, с. 228.
[Закрыть].
С каких пор существует новый мертвенный ребенок? Со смерти Спасителя на кресте. Конец Его парусии, Его присутствия знаменовал начало нового завета, не могшего однако воплотиться иначе как в редчайших людях – с падением остальных в состояние много хуже прежнего, в постыдное младенчество. Церковь, порабощенная, рабствует у поработителей масс и пытается безуспешно поработить Бога. Бог, да, освободил их, массы, но «свободный» – в горьких кавычках[73]73
Там же, с. 229.
[Закрыть] – человек в порядке наихудшего извращения чувствует себя свободным только следовать своим собственным проектам. Бог становится лишним. Человек без него – тоже. Так у Достоевского.
5. Легко видеть, что антихрист Соловьева приходит, чтобы завершить и в то же время сорвать всё это устроение. Он приходит поистине как спаситель истории, давно уже угасшей. Его отчаянное вдохновение в той мере, в какой оно вдохновение, предстает единственным путем извлечения человечества из его провала. Поканчивая со старой канителью заблудшей истории (письмо Соловьева Анне Шмидт от 23 июня 1899), антихрист действует как катализатор исхода – единственная фигура, возвращающая миру измерение, способное извлечь его из забытости Богом. Потому что общее место богословия, согласно которому Бог сделает из того, что Он создал, то, что Он хочет, неприложимо к человечеству второго детства. Оно забыло, чье оно создание.
Это придает неожиданный поворот наблюдению, в общем верному, согласно которому Соловьев в своем антихристе чистит сам себя от своих активистских и организаторских побуждений, подобно тому как Достоевский разбирал себя в своем образе инквизитора. Он сам, Соловьев, строил проекты вселенского единства жестом сверходаренного сверхчеловека; это он имел моменты мрачного вдохновения. Отношение Соловьева к своему антихристу не могло быть однозначным. Ведь это, с другой стороны, он один, антихрист, мешает соскальзыванию истории в повторяемость; он спасает историю как таковую, возвращает ей смысл, направление.
История у Соловьева, как и у Достоевского, безысходно заблудилась, оказалась заселена стареющими детьми, и для такого человечества просто-напросто не оставалось других средств стать хотя бы видимым для Бога, когда Бог мог снова взять его в свои руки. Сперва надо было хоть как-то вернуться из забытости Богом, из состояния крайнего страдания и одновременно несуществования – вещи жуткой, чрезвычайной, как говорит Достоевский[74]74
Там же, с. 225.
[Закрыть], но и Соловьев чувствует то же. Посреди многочисленного и несуществующего человечества антихрист не только остается единственным снова пускающим историю в ход, но он делает и больше, он по сути дела воскрешает три фигуры библейского размаха – старца Иоанна, папу Петра и доктора Паули, олицетворяющих три главных христианских церкви, – фигуры совершенно непредставимые в их простоте и в их подлинной детскости прежде начала сверхактивности сверхчеловека. Так у Соловьева.
А у Достоевского? Инквизитор, как антихрист, остается единственным среди новых людей, кто способен принудить Бога вспомнить о них. Он, инквизитор, тоже почти один среди «тысяч миллионов» рискует взять историю в свои руки, чтобы преодолеть человеческую биологию, чтобы восстановить биографию, пусть даже она будет безбожной. Он свободен, он выбирает, он решается; он знает, что такое воля. Его тяжба с Богом весомее бесплодной изнеженности миллионов. Конечно, это вызов, брошенный Богу. Но это не бунт, жест раба, а война. В чудовищном ультиматуме Богу от человека-манипулятора история возобновляет свой ход, возвращает себе драматический размах – чего никогда Достоевский не скажет о куцей свободе научного человечества с его технической вавилонской башней, жалкой и обреченной на провал как все человеческие постройки.
Человек-спаситель истории у Достоевского и точно так же у Соловьева выступает врагом божественного Спасителя. Но трудно понять, каким еще образом могут быть сожжены ложные образы Бога, если не в войне. Броситься в руки истинного Бога, бросив вызов богу слишком человечному: вот весь Великий инквизитор. Но и Достоевский тоже. По крайней мере он видит истинную ситуацию человека широко открытыми глазами. Тотальный тиран? враг Бога? но Богом принятый! – Немного смешно и довольно-таки глупо выставлять Достоевского морализующим наставником человечества. Смешно и глупо как раз потому, что Достоевский оказался способен вглядеться в это свое лицо и выставил его в инквизиторе. Что могло бы, став темой возможного исследования, научить нас кое-чему о роли и власти романиста в Европе, скажем, со времен Диккенса, – властителя в этом царстве человеческой души, дрожащей под немыслимой тяжестью Бога.