Текст книги "Михаил Иванович Глинка"
Автор книги: Владимир Стасов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Как много в это время Глинка нуждался в искренней, близкой беседе, чтобы залечить ею свои раны, и как мало он находил к тому возможности в тогдашней своей жизни, в тогдашнем своем окружении, видно из того, что в 1840 и 1841 годах переписка с матерью значительно усиливается; Глинка, прежде того мало расположенный к переписке, начинает писать все чаще и рассказывает в своих письмах про свою тоску, про свою хандру, про свои огорчения. Даже говорит, что „мысль о смерти часто посещает его“. Всегдашняя нежность и привязанность к матери ярко выразились во время болезни его в 1840 году. „Когда я убедился в опасности моей, – пишет он, – меня тревожила не мысль о смерти, ни что другое, кроме вас, я боялся умереть, чтоб это вас не огорчило. Я так скоро умереть не желал бы; напротив, борюсь с судьбою и страданиями и, вполне ценя ваше ангельское сердце, употреблю все возможное, чтобы сохранить себя“. Единственно возможным средством для выхода из этого состояния ему казалась поездка за границу, о которой он начал помышлять с конца 1840 года и о которой он говорил своей матери почти в каждом письме, стараясь убедить ее в необходимости этой разлуки, столько тягостной для них обоих. Сначала он хотел ехать на три или четыре месяца, потом на год или на два, ему казалось, что, кроме причин моральных, того требовало и его здоровье, наконец, и возможность заниматься своим искусством. Вот несколько извлечений из писем этого времени. 8 октября: „Мое здоровье непременно требует, чтоб я прожил за границею по крайней мере год или два, ибо все мои припадки происходят от того, что я не могу переносить холодной погоды… Опера к весне будет (вероятно) почти кончена; впрочем, во всяком случае я весною непременно должен ехать – здоровье дороже всего“. 29 октября: „Будет ли опера подвигаться или нет, но во всяком случае я в апреле непременно должен ехать за границу. Мысль снова ожить в лучшем климате составляет единственную мою отраду, и я без ропота сношу страдания и лишения в надежде на лучшее будущее“. 4 января 1841: „Сердце мое желает остаться, а рассудок решительно понуждает ехать. Если б я мог жить с вами, я бы не колебался ни минуты и готов все оставить и всем пожертвовать, только бы быть вам в утешение. Но упорная судьба не исполняет ни одного из желаний моего сердца. Рассматривая теперешнее мое положение, нахожу, что мне в Петербурге делать нечего и что поездка за границу будет полезна как для здоровья, так и для душевного расположения. Опера моя подвигается медленно, беспрерывные заказные работы похитили у меня лучшее время, и я не вижу возможности отделываться от них. Здоровье мое в последнее время снова начало пошаливать, и хотя я все еще переношу холодный воздух довольно хорошо, но спазмы и хандра меня жестоко мучат; соображая все это, вы сами убедитесь в необходимости для меня провести несколько времени за границей, чтоб изгладить все тягостные для сердца воспоминания и оживить себя климатом, более благотворным“. В письме 15 февраля он повторяет почти те же слова и прибавляет: „Наконец, искусство, эта данная мне небом отрада, гибнет здесь от убийственного ко всему прекрасному равнодушия. Если б я не провел нескольких лет за границей, я не напирал бы „Жизни за царя“; теперь вполне убежден, что „Руслан“ может быть окончен только в Германии или Франции“. Как кажется, одною из причин, побуждавших Глинку так сильно желать заграничного путешествия, было желание сопровождать больных своих знакомых, тех самых, которых он сопровождал из Петербурга в августе 1840 года после „Прощания с Петербургом“. На это мы находим указание в письме от 25 февраля 1841 года: „Путешествие не увлекает мое воображение, как то было прежде: любопытство видеть новые предметы так слабо, что я считаю поездку за границу более необходимостью, нежели удовольствием, и если что для меня заманчиво, так это мысль иметь милых сердцу товарищей, потому что для меня собственно ехать бы следовало осенью, а не весною. Летом мне везде более или менее хорошо, зима же в России, своею продолжительностью утомляя меня и ввергая в частые недуги, лишает меня сил работать и пользоваться жизнью. Не скрою от вас также, что сердце мое почти забыло нанесенные ему оскорбления, но живо сохранило память отрадных минут и не может забыть тех, кои его услаждали в самые скорбные минуты. Скажу вам более: невозможно моему нежному сердцу существовать в одиночестве, и хотя оно предано вам беспредельно, но все еще остался в нем уголок и для другого отрадного чувства, и весьма не желал бы я, чтоб этим сердцем овладела какая-нибудь иностранка. После всех постигших меня неожиданных ударов судьбы я не смею строить планов в будущем, ничего не замышляю, ни за что не решусь огорчить вас долговременною разлукой, да по теперешним обстоятельствам этого и не требуется… На зиму мне следовало бы ехать за границу, но не в Париж, а куда-нибудь поближе: до окончания оперы в Париже мне нечего делать. Но в этом предположении ваше намерение приехать сюда с сестрой на зиму представляет мне грустное препятствие. Я не утерплю, чтобы самому не быть с вами, хотя и убежден, что петербургский климат и образ жизни вредны сколько для здоровья, столько и для труда моего“. 21 марта он писал: „Я уверен, что путешествие подкрепит меня и изгладит грустные воспоминания, кои еще доселе по временам тревожат бедное сердце мое. И если я буду на несколько времени разлучен с вами, зато надеюсь явиться к вам лучшим и, может быть, если богу угодно будет, порадовать вас собою. Не дождусь блаженного времени, когда буду с вами, а не скрою, что деревни боюсь“. 28 марта: „Судьба решена, я еду за границу; если бы не глубокие, вновь раскрывшиеся раны моего сердца, я бы поспешил к вам, чтобы ласками своими доказать вам беспредельную мою любовь и признательность. Но не требуйте, не желайте теперь моего к вам приезда. Я душевно болен, глубоко болен; в моих письмах к вам я скрывал свои страдания, но они продолжались. К счастью, теперь весна, и я телом не болен. Для меня не может быть счастья в России, вспомните судьбу мою и, верно, сами согласитесь с этим. За границей надеюсь найти спокойствие: там климат лучше, и люди не так связаны предрассудками, как здесь. Кто знает, может быть, судьба моя ведет меня к лучшему; как художник, по крайней мере могу надеяться, что там выиграю. Зная ваше ангельское сердце, я прибегаю к вам с двумя просьбами. Первая из них состоит в том, что как для здоровья, так и для окончания оперы четырехмесячного путешествия недостаточно. Должно остаться год, чтоб избегнуть зимы, укрепиться и иметь время окончить мой огромный труд, который только в половине: приехать к зиме, не оконча его, невыносимо для моего самолюбия. Второе, не переезжайте в Петербург до моего возвращения. С вашими молитвами и милостью всевышнего, может быть, через год я явлюсь таким, каким вы желаете, и как приятно будет мне по возвращении найти вас здесь и ставить оперу на сцену в вашем присутствии! К деревне же, говоря откровенно, душа моя не лежит… Запретить людям говорить нельзя – это ясно, но я терпеть не могу ни толков, ни сплетен, и благодарю судьбу, что могу улететь из России, где с моим характером и в моих обстоятельствах жить невозможно. Заграничный быт мне хорошо известен, там сосед не знает про соседа, и каждый живет по-своему…“
Но скоро все изменилось, и в письме от 18 апреля того же 1841 года Глинка уже писал: „Непредвиденные, важные для меня обстоятельства совершенно овладели моим вниманием (он описывает их и потом продолжает). Теперь (как всегда случалось в самые критические минуты моей жизни) нет при мне человека, на которого бы я мог вполне положиться: [В. Ф.] Ш[ирков] бы мне все устроил, но он за 1500 верст. Ехать за границу мне и думать нельзя – я необходимо должен остаться в Петербурге…“. Таким образом, Глинка встретил неожиданные препятствия для поездки за границу точно так, как встретил их в 1834 году, и, по всей вероятности, без этих благодетельных помех Глинка вовсе или по крайней мере долго не создал бы – тогда „Жизнь за царя“, а теперь „Руслана и Людмилу“. Несмотря на все его уверения в том, что пребывание за границей послужило бы только к быстрейшему окончанию оперы, мы имеем все данные, чтобы сильно сомневаться в этом, и сам Глинка, наконец, в этом письме (которое мы приведем ниже) сознался впоследствии, что „только в России может он хорошо и успешно сочинять“. Итак, его счастливая звезда, ему самому наперекор, располагала его судьбою к лучшему и устраивала все обстоятельства так, как они были необходимы для полного торжества его гения.
Мы видели, что в период времени от осени 1840 до весны 1841 года Глинка не был празден, но он жаловался на то, что заказные работы отвлекали его от оперы. Какие же это были работы? В записках и письмах мы находим на то ответ. В письме от 15 февраля 1841 года он пишет матери своей: „Сравнительно с прежними годами я нынешнюю зиму поработал порядочно. Теперь, как всякую зиму к концу, я должен – приостановиться: холод и лишение свежего воздуха совершенно погасили вдохновение; я доволен и тем, что еще крепок, на ногах и кое-как перемогаюсь“. „Несмотря на недуг (читаем мы в „Записках“), я снова принялся за работу (в октябре 1840 года), начал сцену Людмилы четвертого акта. Вскоре, по просьбе Кукольников, написал увертюру, антракты (числом четыре), песню „Ходит ветер у ворот“ и романс „Сон Рахили“ для написанной Нестором драмы „Князь Холмский“. Исполнили музыку мою довольно опрятно, но пьеса не удалась и выдержала только три представления“.
Сочиненные Глинкой четыре антракта к этой трагедии не носят в партитуре никаких указаний автора на содержание свое, на момент драматический, который им назначено выразить; однакоже при рассмотрении трагедии Кукольника и сличении с нею музыки Глинки нетрудно определить, что именно хотел высказать своею музыкой композитор.
Первый антракт перед вторым действием (a-moll) есть, с некоторыми изменениями и новым прибавленным вступлением, песнь Рахили „С горних стран пал туман“, которая была напечатана Глинкой в 1840 году с фортепианным аккомпанементом. Но в инструментальном своем виде она еще лучше, чем песнь для голоса, и настолько же превосходит ее, несмотря на всю необыкновенность песни (о которой я имел уже случай говорить выше), насколько в бетховенских антрактах к „Эгмонту“ песнь Клерхен в инструментальном ее виде и развитии (C-dur) выше и гениальнее той же песни для голоса (A-dur). Но в обоих случаях Глинка выполнил свою задачу превосходно; несколькими гениальными ударами кисти он изобразил нам здесь целую еврейскую национальность с ее торжественными ожиданиями будущего, с ее восточною самоуглубленностью и энергическою мрачностью и нарисовал яркий образ страстной еврейки в ее национальном вдохновении.
Второй антракт перед третьим действием (B-dur) есть дуэт любви. Мы здесь встречаем в первый раз героя пьесы, самого князя Холмского, молодого, пылкого, в ту минуту, когда он рассказывает любовь свою хитрой кокетке, баронессе Адельгейде. Он не чувствует, что она обманывает его, верит ее уверениям, но его гордой натуре невозможно оставаться в одних розовых цепях любви: поминутно в нем просыпаются „го честолюбивые замыслы, и он рисует своей любезной картины царского величия, которые ее ожидают вместе с ним, если она согласится соединить с ним судьбу свою. В настоящем антракте оба эти элемента составили все содержание: за звуками страстного, любовного томления следуют порывы величия и горделивых ожиданий; все это вместе слилось широкою чудесною лентою и доставило Глинке один из тех моментов для драматического живописания, которых не встречаешь у него ни в каком другом создании.
Третий антракт, перед четвертым действием (C-dur), есть марш, много напоминающий подобный же марш в антрактах Эгмонта, незадолго перед тем узнанных и оцененных Глинкою, в 1838 году, в Малороссии. Даже трио этого марша имеет много сходства с бетховенским, во всех развитиях средней части, но тем не менее создание Глинки имеет полный характер самостоятельности, начиная уже с того, что служит для выражения совершенно другого драматического момента, чем марш Бетховена. Там марш изображает стройное вшествие в Брюссель победоносных испанских войск, задавивших народное восстание Эгмонта и принца Оранского. У Глинки же, напротив, музыка изобразила ту минуту, когда русские войска, предводительствуемые дотоле князем Холмским, услыхали, на псковском вече, из уст князя о его намерении отложиться от своего отечества и образовать новое, самостоятельное государство: дружина, в ужасе и негодовании, бежит от своего вероломного предводителя; трубы и барабаны бьют ей поход, везде слышится беспорядочное движение, что-то взволнованное; народная толпа мрачно и подозрительно перешептывается о неслыханной новости (трио c-moll), и войско уходит свеча при замирающих звуках колокола вечевого (мерные удары литавр), громовым ударом которого открывается этот антракт. [40]40
Еще при жизни Глинки этот антракт был аранжирован А. Н. Серовым в четыре руки, к совершенному удовольствию автора, и игран при нем перелагателем с Д. В. Стасовым и В. П. Энгельгардтом. Глинка всегда требовал, чтобы первые звуки литавр и труб были выполнены на фортепиано с наивозможнейшею силою, требовал, чтобы ноты эти были изо всей силы ударяемы костями суставов указательного пальца, когда обратить руки ладонью вверх. Глинка рассказывал также, что при исполнении в театре он приказывал литаврщику изо всей силы исполнять тут свои ноты. «Пусть прорвутся литавры, – говорил он ему, – пусть! Я заплачу, только играйте как мне тут нужно!» – В. С.
[Закрыть]
Четвертый антракт перед пятым, действием (d-moll) представляет нам Холмского как бы в окончательном, последнем монологе с самим собою. Все его яркие надежды разлетелись как пыль при первом прикосновении с действительностью, он обманулся в каждом из своих широких ожиданий, обманулся в любви, как и в честолюбии, и действительность оставила ему результатом его ожиданий только одно – позор и достойное наказание за вероломную измену отечеству, и каждый звук в глинкинской сцене выражает холодный ужас и отчаяние. Минуты разочарования, потерянных и разбившихся надежд (какие бы они ни были) – одна из любимейших задач современного искусства; они равно принадлежат Гамлету, Фаусту, Манфреду и многим другим героям не столь высокой и сильной породы. Глинка однажды уже выполнял эту самую задачу (в опере „Руслан и Людмила“) в лице Финна, этом воплощении утраченных и несбывшихся надежд; но у него осталось после 1838 года еще много красок на палитре, и он тою же широкою кистью создал еще более высокую сцену – сцену отчаяния Холмского. Но натура Глинки не могла останавливаться на диссонансе, и он заключил сцену свою чем-то вроде примирительного апофеоза (издалека напоминающего конец увертюры „Лодоиски“ Керубини). Этот антракт – одно из гениальнейших созданий Глинки.
„Песня Ильинишны“ – один из немногих образцов сочинения Глинки в комическом роде. Их всего мы знаем у Глинки пять: 1) „Попутная песня“ – „Дым столбом, кипит, дымится паровоз“; 2) „Песня Ильинишны“; 3) сцена Фарлафа с Наиной (в „Руслане и Людмиле“); 4) инструментальное русское скерцо – „Камаринская“ и 5) вариации в четыре руки на „Первоначальную польку“, для фортепиано. Это не может не поразить, когда вспомнишь весь запас комизма и юмора, которым так щедро была наделена натура Глинки (навряд ли великая художественная натура возможна без присутствия этой могучей и живительной струны душевной), когда вспомнишь, с каким неподражаемым совершенством Глинка пел вещи комические, шаловливые и что в петербургском обществе первая слава его началась с успехов его в фортепианной игре, а потом еще с больших успехов в выполнении арий и отрывков из комических опер. Но если во время остальной жизни иные задачи заняли его вдохновение, так что он успел создать только пять пьес в комическом роде, то тем дороже должна быть для нас каждая из них, как представительница особого комического стиля. В „Попутной песне“ (паровозе) мы встречаем быструю скороговорку итальянских арий буфф, но с особым русским оттенком и русскими акцентами; ария Фарлафа, изображающая торжество и радость воина-хвастуна, имеет что-то близкое к „Паровозу“, а вместе что-то родственное по характеру и с „Finche dai vino“ (из „Дон Жуана“), с ариею негра Моностатоса в „Волшебной флейте“, и ариею Осмина „На! wie will ich triumphieren“ (в „Entführung-aus dem Serail“); но отличается от всех четырех военным своим складом. В „Камаринской“ Глинка вступил на новую стезю и открыл в русском духе совершенно новую сторону юмора и капризной фантазии. „Первоначальная полька“ есть также маленькое юмористическое инструментальное скерцо, полное оригинальности и перемешанное с веселыми карикатурами на сочинения Герца и других фортепианистов. Все вместе – маленькая музыкальная жемчужина из веселой эпохи 40-х годов жизни Глинки. Наконец „Песня Ильинишны“, представляющая не одну точку соприкосновения с „Камаринскою“, имеет главным своим характером насмешливость, издевку. Все эти пьесы (которые с такою неподражаемою увлекательностью исполнял сам Глинка) имеют также, при всем своем различии, и некоторые черты родственности: в них одинаково чувствуется какая-то необходимость приплясывания, мимики всем телом, все четыре изображают широкий разгул. Следовательно, при таком единстве направления (несмотря на разнообразие отдельных характеров и задач) эти пять пьес далеко не исчерпывают еще собою всех сторон комического в музыкальном искусстве, но и в тех родах, которые были обработаны Глинкою, представляют образцы великого мастерства.
„Сон Рахили“ и „Песня Ильинишны“ послужили двумя главными темами увертюры для трагедии „Князь Холмский“, и Глинка сделал чудеса как из соединения этих двух разнородных элементов в одну массу, так и из своеобразной обработки каждой из них. Оригинальность фантазии и оркестра дают узнать здесь то самое могучее перо, которым писался „Руслан“ в это же время; увертюра Холмского достойна стоять наравне с увертюрою второй оперы (хотя, вопреки привычкам и вкусам публики, невыгодно для эффекта оканчивается замиранием, подобно увертюре „Кориолана“ Бетховена), а три нумера ее для пения равны по красоте, силе творчества и по значению своему лучшим нумерам из той же оперы.
Оправясь после горячки, открывшейся у него в ноябре 1840 года, Глинка снова начал писать „Руслана“ и в то же время, по просьбе И. П. Мятлева, написал „Тарантеллу“ для оркестра с пением и танцами – сочинение, сделанное наскоро и не представляющее особенного интереса.
„В конце зимы, т. е. в начале 1841 года, – продолжает Глинка в своих «Записках», – я, по просьбе инспектора Екатерининского института П. Г. Ободовского, на слова его сочинения написал выпускной хор для девиц (E-dur). Иногда был на репетициях в институте, и хор исполнили очень хорошо.
За этот труд я получил от государыни императрицы перстень с изумрудом, осыпанным бриллиантами, который я тогда же отослал матушке. По болезни государыни, танцы и пение вместо института исполнили во дворце, куда и меня пригласили, но я не мог быть потому, что меня уведомили поздно, и я не имел времени купить башмаки, шелковые чулки и перчатки.
Хор этот, не лишенный интереса, хотя и не принадлежащий к числу самых примечательных произведений Глинки, сочинен для одних женских голосов с аккомпанементом оркестра, фортепиано и арфы и произвел в то время весьма выгодное впечатление. Глинке было оказано при этом случае немало знаков уважения к его таланту и к его особе, и он писал к своей матери (25 февраля 1841 года): «Все эти знаки расположения высших лиц и публично оказанный почет меня радуют, и я могу смело сказать вам, что я поставил теперь себя на такой ноге, как только может гражданин и человек».
Однакоже, несмотря на все это и на ту «рассеянную жизнь», которую Глинка вел около начала весны (и о которой упоминает в письме к матери от 21 марта), он все еще находился в печальном и даже мрачном расположении духа вследствие сильного расстройства нервов после тяжелой горячки. Он жил тогда у одного своего знакомого Степанова], который уступил ему свою комнату, «расписанную карикатурами и чертовщиной». «Когда, бывало (говорит Глинка), ночью карета освещала своими фонарями постепенно мгновенным светом мою комнату, странные фигуры мелькали одна за другою, и казалось, что стоявшая на печке мертвая голова насмешливо улыбалась. Мне, по крайней мере, часто казалось, что она смеялась над моими страданиями. Тогда я спал дурно и предавался печальным размышлениям о судьбе своей. Несмотря на это болезненное расположение духа, я продолжал писать оперу. Доктор С[адовский] пришел однажды, закурил сигарку и, смотря на мою работу, сказал мне с самодовольным видом: „Отодрать бы тебя, братец, лучше бы писал!“
В феврале 1841 года Глинка писал своей матери: „Опера немного подвинулась вперед, и я могу сказать, что в голове почти все готово, но, чтобы уписать готовое, мне нужен тихий и отрадный приют на лето и менее суровый климат на зиму. Если судьбе угодно будет послать мне год таковой жизни, опера будет готова, но ранее года окончить нельзя: письма бездна, а силы мои не позволяют работать много и постоянно“.
Процесс, который Глинка принужден был вести в течение 1840 и 1841 годов, много отвлекал его от работы и расстраивал его художественное расположение духа. Но, наконец, около исхода лета для Глинки устроилась та жизнь, какой он так желал себе и какая необходима ему была для окончания оперы: „тихий приют“ нашел он у сестры своей, у которой поселился в это время, и вскоре потом нашел он себе здесь и ту „отраду“, отсутствие какой всегда, во всю жизнь его, парализовало его творческую деятельность. Описание тогдашней жизни, тогдашней „отрады“ своей Глинка оставил в нескольких грациозных строках своих „Записок“, заключив их стихами:
Привычка в чувство обратилась, А чувство в счастье многих дней.
„В конце лета, – продолжает Глинка в „Записках“, – я почувствовал необыкновенное расположение к сочинению музыки, и это расположение не изменялось. Сверх того, я начал учиться рисованию, а именно пейзажей, у ученика академии Солнцева и начал рисовать порядочно, так что скопировал несколько ландшафтов карандашом для моих знакомых; на одном из моих рисунков карандашом Карл Брюллов подписал: скопировано очень недурно. [41]41
У Д. В. Стасова сохраняется довольно большой пейзаж Глинки, нарисованный очень хорошо карандашом и относящийся к этому времени. Уже в письме от 29 сентября 1840 года Глинка писал своей матери: «Чтоб от праздности не скучать, принялся я за рисование и потому прошу выслать все рисунки, купленные мною в Петербурге». – В. С.
[Закрыть] Мне дома было так хорошо, что я очень редко выезжал, а сидя дома, так усердно работал, что в короткое время большая часть оперы была готова. Осмотревшись, однакоже, я нашел, что общей связи между частями новой моей оперы не было. Н. В. Кукольник и М. А. Гедеонов (Глинка был очень короток с обоими и по большей части называет первого из них в „Записках“ своих Нестором, а второго Мишей) взялись помогать в трудном деле свести целое из разнородных, отдельных частей моей оперы. Кукольник написал стихи для финала оперы и сцену Ратмира третьего действия: „И жар и зной“; Гедеонов написал маленький дуэт, следующий за балладой Финна, между Финном и Русланом: „Благодарю тебя, мой дивный покровитель“, речитатив Финна в третьем акте: „Витязи, коварная Наина“ и молитву в четыре голоса, которою оканчивается третье действие. А я сам написал сцену Фарлафа с Наиной, а также начало финала третьего действия. [42]42
В записках своих, веденных в 1840 и 1841 годах, А. Н. Струговщиков упоминает, что Глинка (с которым он тогда был очень близок) поручал ему сначала написать слова для сцены Фарлафа и Наины, и они довольно долго бились вместе над тем особенным ритмом, которого желал здесь для слов Глинка. Но так как, несмотря на все объяснения Глинки, А. Н. Струговщиков не мог уловить настоящей мысли композитора, то Глинка и решился сочинить текст сам. – В. С.
[Закрыть] Таким образом, стихи для либретто, кроме взятых из поэмы Пушкина, писали [Н. А.] М[аркевич], В. Ф. Ш[ирков], Кукольник, Гедеонов и я“.
„В короткое время опера была доведена до того, что нельзя было дописывать немногого оставшегося без сценических соображений и содействия декоратора и балетмейстера. Итак, в апреле 1842 года (если не ошибаюсь) я явился к директору театров А. М. Гедеонову с партитурой, и он без всяких разговоров принял мою оперу, приказал сейчас же приступить к постановке ее на сцену и, по моему желанию, вместо единовременного вознаграждения 4000 р. асс., согласился, чтоб я получал разовые, т. е. десятый процент с двух третей полного сбора за каждое представление. Скоро после того отдали мою партитуру в театральную нотную контору, и, когда партии главных действующих лиц и хоров были изготовлены, я принялся за разучку моей музыки… Так как музыка для танцев четвертого действия была составлена мною из восточных мелодий, то я желал, чтобы балетмейстер (Титюс) по возможности сделал и самые танцы в восточном роде и назначил для соло в этом танце, названном мною лезгинкой, танцовщицу Андреянову 2-ю, танцы же третьего действия вполне предоставил Титюсу. К[аменский] проплясал (после обеда, данного Глинкою нескольким друзьям своим, на котором присутствовал и Титюс) лезгинку – по нашему мнению, он отлично танцовал ее; – лезгинка не очень понравилась французу, но он согласился поставить этот танец по моему желанию“.
Около великого поста сходки братии, или общества, о котором говорено выше, прекратились; одни из членов этого дружеского общества женились, другие уехали. „Н. К[укольник] прежде других переехал на особливую квартиру. Несмотря на это, он попрежнему любил меня; по требованию моему, писал стихи для моей новой оперы и поправлял стихи моего собственного изделия. Когда же я объявлял ему, что написал сцену или нумер из оперы, он чрезвычайно радовался и становился беспокоен от желания скорее слышать новое мое произведение. Вообще он был один из самых приятных собеседников, каких только мне случалось встречать в моей жизни… П. К[укольник] женился и переехал в дом А[лександровых]; большая часть братии сходилась на его вечерах, которые он умел оживлять всевозможными способами: пели, играли на фортепиано, танцовали; Н. по временам читал свои новые произведения, шла дружеская беседа. Реже, но также приятны были вечера у В[ладиславлева], где иногда встречались наши и иностранные художники. И у него на вечерах пели, танцовали и веселились немало“, и проч. и проч.
Но кроме этих близких дружеских домов, Глинка в 1842 году посещал и то петербургское общество, которое было оставил за несколько лет, и это случилось следующим образом. „Появление Листа в Петербурге, в феврале 1842 года, – говорит Глинка, – переполошило всех дилетантов и даже модных барынь. Меня, отказавшегося от света с ноября 1839 года, снова вытащили на люди, и забытому почти всеми русскому композитору пришлось снова являться в салонах нашей столицы, по рекомендации знаменитого иностранного артиста… Кроме В[иельгорского] и О[доевского] я бывал с Листом у Р[остопчиной] и у П[алибиной]; у О. Лист сыграл à livre ouvert несколько нумеров „Руслана“ с собственноручной, никому еще не известной моей партитуры, сохранив все ноты, ко всеобщему нашему изумлению. Обращение и приемы Листа не могли не поразить меня странным образом, ибо я тогда не был еще а Париже, и юную Францию знал только понаслышке. Кроме очень длинных волос, в обращении он иногда прибегал к сладкоразнеженному тону (mignardise), по временам в его обращении проявлялась надменная самоуверенность (arrogance). Впрочем, несмотря на некоторый тон покровительства, в обществах, особенно между артистами и молодыми людьми, он был любезен, охотно принимал искреннее участие в общем веселье и не прочь был покутить с нами. Когда мы встречались в обществе, что случалось нередко, Лист всегда просил меня спеть ему один или два моих романса. Более всех других нравился ему „В крови горит“. Он же, в свою очередь, играл для меня что-нибудь Шопена или „модного“ Бетховена… Я вел тогда жизнь весьма приятную: утром переделывал танцы и немногие недоконченные нумера из оперы; в двенадцатом часу утра отправлялся на репетицию в залы театра или в театральную школу; обедал я у матушки, [43]43
Мать Глинки приехала в Петербург великим постом 1842 года, и, таким образом, мы не имеем писем Глинки от этого времени, что, конечно, составляет великую потерю: как ни точны и как ни подробны его «Записки», но все-таки они принадлежат позднейшему времени. – В. С.
[Закрыть] и проводил в семействе послеобеденное время; вечером обыкновенно ездил в театр, где оставался почти все время за кулисами. Когда вечером я возвращался домой, сестра Ольга встречала меня со смехом, и на вопрос мой: „Чему ты смеешься, Oline?“ отвечала: „Вы пришли, значит, смех будет“. Действительно, не проходило четверти часа, как я уже смешил сестру и матушку“.
Наконец, постановка оперы была совершенно кончена. „Костюмы для главных действующих лиц сделаны были по указанию Карла Брюллова; Брюллов сообщил также свои соображения о декорациях Роллеру, который еще до того написал масляными красками эскизы декораций для „Руслана и Людмилы“, которые находятся теперь у Нестора Кукольника“. [44]44
Карл Брюллов, связанный с Глинкой самою тесною дружбою, чувствовал всегда глубочайшее уважение и симпатию к сочинениям его, и исполнение Глинкою собственных романсов или отрывков оперных приводило его всегда в самый пламенный восторг… В записках А. Н. Струговщикова сохранились некоторые любопытные подробности о том, как он любил пение Глинки, как был внимателен во время его и как оригинально сравнивал некоторые части сочинения и исполнения Глинки с любимыми своими произведениями живописи: «Это смело, как поворот головы Микель-Анджелова Моисея! Это такая же красота, как голова Гвидовской Магдалины!» – восклицал он иногда. – В. С.
[Закрыть]
Осенью принялись за пробы, сперва в залах, потом на сцене, и тут начались бедствия Глинки. Друзья и знакомые стали делать (как всегда в подобном случае) свои замечания, давать свои советы, и Глинка имел слабость и доверчивость послушаться большей части этих внушеций. Рассказ его об этих подробностях сохранит для истории, с одной стороны, образцы нелепых суждений и малотолковой критики, обыкновенно происходящих от „друзей“ и „приятелей“, а с другой стороны, доказательство той необыкновенной скромности и мягкосердечия, с которыми Глинка мог им подчиняться. Немногие композиторы нашего времени согласились бы на подобное уродование своего произведения (особливо такого, которое является гениальным, новым начинанием невиданного и неслыханного нового рода) и вдобавок признавали бы еще как бы законность и необходимость этих урезок. „На пробах оказалось, – говорит Глинка, – что многие нумера нужно было сократить, а именно: из интродукции надлежало исключить вторую песнь Баяна „Есть пустынный край“, [45]45
Этот чудесный романс имел целью быть апофеозою Пушкина. Гениальная музыка выполнила в совершенстве поэтическое намерение Глинки. Прежде представления оперы, он был уже напечатан отдельно, с аккомпанементом фортепиано (в 1840 году); но, к сожалению, до сих пор еще не вполне оценен публикою. – В. С.
[Закрыть] равным образом все окончательное развитие (développement et péroraison) главной темы „Лейся полнее, кубок златой“ нужно было исключить впоследствии. В финале первого акта сокращен хор Лелю (H-dur, в 5/4). Во втором акте баллада Финна оказалась длинною, но я не сократил ее, и публика впоследствии привыкла ее слушать, как она первоначально написана. Хор Головы, т. е. финал второго акта, на который я очень, рассчитывал, решительно не удался, и пели его так неверно, что мне самому не в силу было слушать его. В третьем акте, вместо написанного мною чрезвычайно трудного антракта, надлежало начать прямо с хора „Ложится в поле мрак ночной“, которого первые куплеты поются за кулисами. В финале терцет „Зачем любить, зачем страдать“ надлежало исключить, потому что он замедлял ход драмы. В четвертом акте сцена Людмилы, за которую во время репетиций в залах благодарила меня Степанова, на сцене совсем не вышла, и меня упрекали, что я нехорошо расчел сценический эффект. В финале этого и последнего акта надлежало также многое сократить.
Увертюру прямо на оркестр я писал нередко во время репетиций в комнате“.
За несколько времени до первого представления новой оперы появились в печати три статьи, которые как бы приготовляли публику к тому, как она должна принять „Руслана и Людмилу“. Одна из них была помещена в „С.-Петербургских ведомостях“ (1842, № 260) неизвестным автором, который подписался под нею так: „Любитель музыки Глинки, правды и умеренности“; другая была напечатана в ноябрьской книжке „Библиотеки для чтения“ и высказала надежду, что публика внимательно вникнет в гениальное произведение Глинки, полное оригинальных красот, вступившее на пути, никем еще не испробованные; наконец, третья статья, помещенная в „Северной пчеле“ (№ 250, 7 ноября), произносила несколько похвал Глинке, но не без сомнения относительно успеха, которое могло дурно настроить публику и артистов. Вот что было, между прочим, сказано в ней: „…Мейербер, Галеви и даже Обер пишут на известные таланты, а для кого будет писать Глинка? Не думаем, чтобы наши артисты разгневались, когда мы скажем, что в нашей оперной труппе нет ни Малибран, ни. Пасты, ни Персиани, ни Гризи, ни Альбертацци, ни Тамбурини, ни Рубини, ни Дюпре и проч. Сочинять нельзя иначе, как по инструменту… Наша оперная труппа, разумеется, выше всякой водевильной, даже приближается к парижской Opéra Comique; но для оперы большого размера, для оперы séria, или даже россиниевских опер у нас нет средств. Спрашиваем теперь: что должен был делать Глинка? Разумеется, сообразоваться с средствами или не писать вовсе русской оперы… И талант Глинки должен был сгибаться и сжиматься по силам и средствам артистов. Нам кажется, что некоторые наши журналисты поторопились, говоря решительно о достоинстве оперы „Руслан и Людмила“, слышав только отрывки или быв на пробе. И мы слышали года за два перед сим отрывки из этой оперы и были в восхищении; но надобно знать, каково это будет в целом, как будет слито с общею идеей оперы. Тут настоящее искусство. В этой опере собраны характеры музыки почти всех племен, населяющих Россию. Инструментовка совершенно оригинальная, не виданная и не слыханная доселе! Музыканты говорили нам, что Глинка перехитрил в оркестровке, т. е. что он ввел необычайные трудности. Вопрос: победил ли он эти трудности? и воля ваша, мы не верим на слово гг. музыкантам, а особенно композиторам. Послушаем, изучим, посоветуемся с людьми знающими и тогда выскажем наше мнение, но все же вперед можем ручаться, что опера „Руслан и Людмила“ никак не может быть посредственною, потому что создана необыкновенным талантом!“