Текст книги "Михаил Иванович Глинка"
Автор книги: Владимир Стасов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
В этом месте следует упомянуть о знакомстве Глинки с В. П. Энгельгардтом, о котором он говорит в разных местах своих «Записок». Энгельгардты приходились Глинке дальними родственниками, и он провел в семействе их много приятного времени в период своей юности и в последние годы создания «Руслана и Людмилы». Но В. П. Энгельгардт был тогда слишком молод и не мог еще поэтому ни знать, ни оценять великого музыкального таланта своего родственника; но когда Глинка воротился из Испании, он уже был юношей и с первого же знакомства с музыкой Глинки пламенно полюбил ее с фанатическим энтузиазмом. Глинка пишет про него следующие слова: «В. П. Энгельгардт в молодом возрасте страстно полюбил музыку. У него теперь хранятся все мои рукописи, которые можно отыскать, и в копиях то, что в рукописях утратилось. В последнее время его деятельной и искренней дружбе я одолжен большею частью моих музыкальных наслаждений». К нему-то Глинка написал в эту эпоху несколько интересных писем, которые я приведу здесь в отрывках. В октябре 1849 года он писал ему: «Четыре месяца тому назад я прибыл сюда благополучно и в самом лучшем расположении духа. Но не прошло и двух недель, как нервы мои, бог знает отчего, начали более и более раздражаться, и мною овладела столь сильная и глубокая хандра, что мне самому перед собою было совестно. Я прибегал ко всем возможным и существовавшим в Варшаве средствам к развлечению, и все понапрасну. Наконец, вполне наскучив всеми шумными и принужденными веселостями, я переехал в уединенную часть города, решился жить дома и посещать весьма малое число искренних знакомых; эта перемена жизни послужила мне в пользу: я чувствую себя лучше, и, кажется, муза моя становится ко мне милостивее».
Несколько недель спустя он писал другому своему родственнику (письмо 11 ноября на французском языке): «Я постоянно сижу с дон Педро и пользуюсь всяким днем сносной погоды для того, чтобы погулять и провести несколько часов после обеда в одном публичном саду. Там, совершенно свободный, я предаюсь, без всякой помехи от кого бы то ни было, своим мечтаниям и вдохновениям, и хотя частые головные боли и слабеющее зрение не позволяют мне предпринимать обширных работ, но я надеюсь, что мои друзья с удовольствием узнают, что я сочинил три новых романса, из которых один с польскими словами». [74]74
Это романс «О милая дева», который первоначально сочинен был на русские переведенные слова, но потом Глинка подставил подлинный текст Мицкевича, с которым впоследствии всегда сам любил петь этот романс. Польское издание имело огромный успех и разошлось в несколько недель. – В. С.
[Закрыть] В следующем 1850 году Глинка писал Энгельгардту из Варшавы же следующее замечательное письмо (26 марта) в ответ на письмо, в котором содержался рассказ о первом исполнении в одном из концертов великого поста в зале дворянского собрания «Хоты» и «Камаринской» в первый раз: «Последнее письмо ваше от 18 марта исполнило сердце мое радостью (чувством, давно уже мне незнакомым от долговременных тяжких, хотя и неопасных страданий). Или наша публика, доселе ненавидевшая инструментальную музыку, вполне изменилась, или, действительно, эти пьесы, писанные con amore, удались свыше моего ожидания, как бы то ни было, но этот вовсе неожиданный успех чрезвычайно ободрил меня. Поблагодарите господ артистов за их ласковое внимание и честное содействие. Увертюры „Хоту“ и „Камаринскую“ с удовольствием предоставляю для концертов Филармонического общества и других, по вашему усмотрению. Что же касается до „Recuerdos de Castilla“, эта пьеса есть токмо опыт, и я намерен взять две темы из оной для второй испанской увертюры: „Souvenir d'une nuit d'été à Madrid“. Поэтому прошу вас этой последней пьесы нигде не исполнять и никому не давать. О напечатании увертюр „Хота“ и „Камаринская“ за границей поговорим при свидании с вами… В течение нынешнего 1850 года совершится двадцатипятилетие моего посильного служения на поприще народной русской музыки. [75]75
18 октября того же года он писал своей матери: «Если бы я был в Петербурге или Москве, нет сомнения, что мои соотечественники затеяли бы обед или что-нибудь подобное в честь моего юбилея (т. е. двадцатипятилетия моего композиторства); я всех этих почестей не желаю и даже не люблю. Вы одни да еще сестра Людмила можете вполне оживить и осчастливить вашего сына приездом» – В. С.
[Закрыть] Многие упрекают меня в лености: пусть эти господа займут мое место на время, тогда убедятся, что с постоянным нервным расстройством и с тем строгим воззрением на искусство, которое мною всегда руководствовало, нельзя много писать. Те ничтожные романсы, которые, кажется, сами собой вылились в минуту вдохновения, часто стоят мне тяжких усилий. Не повторяться так трудно, как вы и вообразить не можете. Я решился в нынешнем году прекратить фабрику русских романсов, а остаток сил и зрения посвятить более важным трудам».
Нигде, кроме этого письма, Глинка не выразил такой решимости не писать более романсов, и потому письмо это имеет особенную важность. И действительно, кроме двух романсов («Финский залив» и «Не говори, что сердцу больно»), из которых притом первый был задуман уже гораздо прежде, а второй написан только вследствие усиленных просьб одного старинного приятеля, Глинка не сочинял более романсов. Но какие были тому причины? Неужели в самом деле боязнь повторяться или труд работы? В Глинке заключалось столько богатых, нетронутых материалов, что их, без сомнения, достало бы на много других творений: есть натуры, которые с самого начала повторяются, другие же никогда не повторяются и не могут повторяться. Глинка принадлежал к последним. Труд и тягость работы не могли также быть препятствием его творчеству, потому что в продолжение всей своей артистической жизни Глинка создавал то быстро-мгновенно, то с некоторым как бы принуждением, и, однакоже, если бы из его «Записок», писем и рассказов мы не знали этих подробностей, мы бы принуждены были думать, что ни одно произведение Глинки (кроме слабых фортепианных вещей) не стоило ему труда, а вылилось в минуту вдохновения мгновенно: такой характер неприготовленности носят они все на себе. Следовательно, к усилиям труда Глинка давно уже должен был привыкнуть в течение тех двадцати пяти лет композиторской деятельности, о которых говорит в этом же самом письме. Итак, причины были не те, о каких он писал. Для Глинки не существовало уже более прежнего окружения его юности, прежнего молодого общества ровесников, вместе с ним стремившегося и поднимавшего его к солнцу славы, восторгов и искусства.
«В начале осени 1850 года, – говорит Глинка в „Записках“, государыня императрица Александра Федоровна приехала в Варшаву; на другой день приезда ее величества я сочинил романс Ободовского „Палермо“, который посвящен мною государыне и издан под именем „Финский залив“. Новое подтверждение только что высказанной мною мысли о том, что Глинка нисколько не утратил способности создавать мгновенно! Этот романс начат был в Петербурге, еще весною 1849 года, и Глинка, упоминая о своем тогда знакомстве со мною, говорит в „Записках“: „При нем я пробовал сделать музыку на слова Ободовского „Палермо“, написанные в воспоминание пребывания императрицы Александры Федоровны в Палермо, но не успел и взял слова с собою в Варшаву“. Итак, то, чего не удавалось сделать в продолжение целых полутора годов, вылилось в один день, при счастливом расположении духа! Если бы подобное расположение духа могло много раз возобновиться, сколько прекрасных созданий получили бы мы от него!
Глинка был приглашен к императрице, пел сам и аккомпанировал своим ученицам в пении, и был, как всегда, чрезвычайно обласкан императрицею и великою княгинею Ольгою Николаевною, которая особенно желала слышать Глинку в этот приезд свой в Варшаву. Романс „Финский залив“ отличается всею прелестью филигранной работы, нежнейшим ароматом и не похож ни на один из предыдущих романсов Глинки.
Около того же времени, или несколько пораньше, Глинке поручили написать выпускной хор для девиц Смольного монастыря, прося написать оркестр как можно слабее и употребить в нем фортепиано, арфу и несколько духовых инструментов. Глинка сообразовался с этими условиями; но хор (B-dur) произвел мало эффекта, хотя и не лишен достоинств. Этот неуспех был очень чувствителен Глинке, и он писал В. П. Энгельгардту 12 марта 1851 года: „Вы спрашиваете, пишу ли я? Теперь вовсе нет. Последний, написанный еще в прошлом году романс „Финский залив“ вы знаете; перед ним я написал хор для Смольного монастыря. Слова прислали мне слишком поздно, некогда было их переделывать, и, судя по письму, которое я получил, кажется, вещь не удалась. Вперед буду умнее и решительно от всевозможных заказов отказываюсь. Не замедлю переслать вам оригинальный манускрипт этого хора… Страдания печени совершенно меня изменили: нигде не бываю, никого не вижу, иногда только соседки-гризетки заходят повеселить меня танцами и резвостью. Ежели, однакож, вдохновение снова посетит меня, охотно напишу для вас, что бог положит по сердцу. Уверен, что вы мое детко прибережете лучше приятеля, К[авоса]“.
В июне 1851 года Глинка получил известие о смерти своей матери. Это известие так поразило его, что, хотя он и не плакал, но получил первое поражение в тех самых пальцах правой руки, которыми держал письмо с этим известием. После этого он еще несколько времени оставался в Варшаве, переделал попурри из испанских мелодий „Recuerdos de Castilla“ и, развив эту прелестную пьесу, назвал ее второю испанскою увертюрой и вскоре после того приехал в Петербург, чтобы взять заграничный паспорт и ехать в Париж: жизнь в Варшаве стала ему столько же тягостна, сколько и скучна. Но устроилось иначе: Глинка остался на всю зиму в Петербурге с сестрою своею Людмилой Ивановной Шестаковой, с которою он уже давно был дружен, но с которою еще более сблизился после смерти матери: своим неутомимым попечением и нежною заботливостью она заменила ему те попечения и нежную привязанность матери, к которым он привык с самого детства и без которых не мог уже более обходиться сколько по привычке, столько и по неизменным требованиям своей натуры.
Зиму с 1851 на 1852 год Глинка провел не только без той скуки, которая его мучила в последнее время его пребывания в Варшаве и на которую он не переставал жаловаться во всех письмах, но даже очень приятно и музыкально. Он был окружен обществом молодых людей, искренних и горячих поклонников его таланта, которые высоко ценили счастье находиться в близких отношениях к великому композитору, пользоваться его искренним расположением и, конечно, не пропускали ни одного случая доставить ему музыкальные удовольствия. Кроме В. П. Энгельгардта, тут находились: Д. В. Стасов, с которым Глинка познакомился через Энгельгардта, А. Н. Серов, которого Глинка знал еще с 1842 года, и несколько других любителей и талантливых артистов. Глинка нередко пел свои вещи, импровизировал, [76]76
В начале осени напечатана аранжированная им тогда на два голоса элегия Яковлева: «Когда душа просилась». – В. С.
[Закрыть] рассказывал подробности из своей жизни, особенно анекдоты про своего фаворита в Благородном пансионе, Ив. Як. Колмакова, и даже написал несколько листков своих воспоминаний о нем (которые теперь от меня принесены в дар императорской Публичной библиотеке вместе с письмами Глинки и послужили первым основанием и пробою его автобиографии). Глинка излагал также А. Н. Серову, которого большие музыкальные способности и познания он очень уважал, [77]77
В приезд свой в Петербург в 1849 году Глинка поручал А. Н. Серову инструментовать под своим руководством свою «Молитву» и был очень доволен этой работой. Но впоследствии, переложив эту пьесу для хора, снова наинструментовал ее сам. – В. С.
[Закрыть] свои замечания об инструментах и оркестре, которые тут же, под его руководством, были записываемы и впоследствии напечатаны (в „Музыкальном и театральном вестнике“ 1856 года, в январе). Бывали квартеты, и, сверх того, одним из глав ных занятий небольшого общества, часто собиравшегося у Глинки, было исполнение на фортепиано в восемь и двенадцать рук многих отличнейших музыкальных сочинений Керубини (которого Глинка особенно любил), Бетховена, Глюка и самого Глинки. Сочинения его нарочно перелагаемы были Энгельгардтом в восемь и двенадцать рук, и Глинка сам управлял исполнением, указывал все движения и оттенки, все намерения своих, иногда столько сложных пьес. Также Энгельгардт дал услышать Глинке исполнение его квартета F-dur, которого до тех пор сам автор никогда не слыхал, и, наконец, так как Глинка недавно только узнал Глюка и страстно полюбил его, то для него нарочно исполняема была музыка Глюка. „28 февраля, – говорит в „Записках“ Глинка, – был у нас большой музыкальный вечер, производили в особенности арии Глюка из „Армиды“ и из „Ифигении в Тавриде“ с гобоями и фаготом; фортепиано заменяло оркестр. Глюк тогда еще больше произвел на меня впечатления. Из его музыки слышанное мною в Варшаве не могло еще мне дать о нем столь ясное понятие“.
В апреле того же года в филармоническом концерте были исполнены: „Вторая испанская увертюра“ и „Камаринская“, которую Глинка в первый раз слышал сам. В этом же концерте М. В. Ш[иловская], которая, по приговору всей музыкальной петербургской публики, признана была одною из отличнейших исполнительниц глинкинской музыки, пела несколько сочинений Глинки для голоса (романсы и арии). Композитору был сделан блестящий прием публикою, и это маленькое торжество в соединении с тем удовольствием, которое доставили ему инструментальные его пьесы, слышанные в первый раз, привело его в такое волнение, что он совершенно побледнел и слезы дрожали у него на глазах. После этого концерта Глинка писал г. Карлу Шуберту, одному из членов Филармонического общества, дирижировавшему этим концертом (письмо это от 7 апреля написано на французском языке): „Любезный и дорогой друг! спешу благодарить тебя из глубины сердца моего за твои попечения в филармоническом концерте; мои сочинения были исполнены с совершенством, превзошедшим все мои ожидания, несмотря на то, что я знал, какой ты отличный дирижер и сколько я должен был полагаться на справедливую репутацию наших артистов. Я не скрою также, что, по моему мнению, Берлиоз и ты – два лучшие дирижера, каких я только знаю, [78]78
Необходимо заметить, что, кроме Берлиоза и Габенека (дирижера Парижской консерватории), Глинка не имел случая слышать ни одного знаменитого дирижера, т. е. не слыхал дирижирования ни Мендельсона, ни Мейербера, ни Шнейдера, ни Шпора, ни Р. Вагнера и т. д. – В. С.
[Закрыть] и, конечно, я обязан вам обоим большими музыкальными наслаждениями. Не забудь, пожалуйста, поклониться от меня гг. артистам и сказать им, что я им глубоко благодарен“. Несколько дней спустя Филармоническое общество поднесло Глинке (26 апреля) диплом на звание своего члена. Шесть лет прежде того, в начале 1846 года, во время пребывания в Испании Глинка получил из Греции диплом на звание члена афинского общества изящных искусств.
„К пасхе того же года, – пишет Глинка в „Записках“, – я, по желанию сестры, написал „Первоначальную польку“ (так она названа в печати). Эту польку я играл в четыре руки с 1840 года, написал же ее в апреле 1852 года“. Пьеса эта заключает несколько оригинальнейших вариаций на одну очень известную польку, и хотя до сих пор не обратила еще ничьего почти внимания, но полна интереса для всякого истинного музыканта и по своей оригинальности, по прелестным юмористическим подробностям (требующим тончайшего артистического выполнения) займет, однакож, то место между мелкими сочинениями – капризами Глинки, на которое имеет право. Нет сомнения, что рано или поздно Глинка переложил бы на оркестр эту жемчужинку, создавшуюся в его воображении в период беззаботного веселья и принадлежащую по происхождению не к 50-м, а к 40-м годам жизни Глинки.
Зимой 1851–1852 года Глинка бывал во многих обществах, где для него устраивалась музыка; но всего приятнее проводил он время дома, в том кругу искренно преданных людей, о котором я уже упомянул выше и с которым он сам сблизился всею своею симпатическою душою, привыкнув даже всегда называть этот кружок „наша компания“, подобно тому как привык называть именем „наша братия“ приятельский кружок 40-х годов.
В мае Глинка уехал из Петербурга снова за границу: ему не сиделось долго на месте. В почтовую карету (нанятую Глинкой для одного себя с дон Педро), с согласия Глинки, перешла дорогой из общей почтовой кареты, также шедшей в Варшаву, одна дама, „довольно красивая, – говорит Глинка в „Записках“ и письме, – и страшная болтунья, так что с нею было нескучно. Ее общество доставило мне несколько развлечения во время путешествия, и я сочинил ей маленькую мазурку в роде Chopin; эта мазурка понравилась в Варшаве и Париже“. Новое доказательство того, как легко еще мог сочинять в это время Глинка, несмотря на то, что он сам про себя рассказывал! Ему недоставало только достаточно сильной искры извне, чтоб зажечь его творческую фантазию для великих созданий.
„На другой день приезда моего в Берлин, – рассказывает Глинка в „Записках“, – утром был у меня Мейербер. Между прочим, он сказал мне: „Comment se fait il, monsieur Glinka, que nous vous connaissons tous de réputation, mais nous ne connaissons pas vos oeuvres? – Cela esl très naturel, lui ai-je répondu, je n'ai pas l'habitude de colporter mes productions“. (Отчего это мы все вас знаем по репутации, г. Глинка, а не знаем ваших сочинений? – Это очень просто, – отвечал я ему, – я не имею привычки разносить сам повсюду мои же произведения.) Впрочем, Мейербер чрезвычайно обходителен и любезен“. [79]79
Г. Дамке рассказывает в фельетоне «С.-Петербургских ведомостей» 28 июня 1857 года, будто Глинка спрашивал его в Брюсселе в 1854 году о том, почему его. Глинки, сочинения не нравятся и не принимаются за границей так, как в России, и спрашивал у него советов по этому случаю. Таким вопросам навряд ли поверит тот, кто знал гордую и справедливо самолюбивую натуру Глинки. Не только он никогда не мог предложить такие обидные для себя вопросы другому человеку, но, как мы видим здесь, с некоторою едкостью отвечал на неосторожный вопрос Мейербера, задевшего, без злого умысла, самую чувствительную струну Глинки. – В. С.
[Закрыть]
Но Глинку мало уже радовало и путешествие: „Да, мой друг, – пишет он сестре своей из Берлина, – я теперь не то, что был прежде. Бывало мчишься, как птица, и душа радуется, а теперь костям трудно и как-то скучно“.
Первое впечатление Парижа было очень приятное. „Славный город! превосходный город! хороший город, местечко Париж, – шутливо пишет он сестре 20 июня. – Что за движение, а для барынь-то, барынь, господи, чего там нет, такое великолепие, само в окно летит!“ В Париже он встретил одного старинного приятеля и с ним вместе с „детским весельем и беззаботностью предался разнообразным парижским удовольствиям“.
Но цель путешествия был не Париж, а Испания, и именно Севилья, где ему так хорошо было в 1846 и 1847 годах. Глинка в июле пустился в это путешествие, но мучительные нервные страдания, соединенные с таким же обмиранием, какое он ощущал в Венеции и Смоленске, привели его в такое состояние отчаяния, что решительно отвратили от намерения ехать в Испанию, и из Тулузы он воротился назад в Париж. „Прошу тебя, мой ангел, не огорчаться, – пишет он сестре 5 августа. – Скажу откровенно, что веселая Испания мне не по сезону; здесь, в Париже, могу найти новые, неиспытанные умственные наслаждения“. Дон Педро пишет в виде отчета об этом путешествии: „Чем больше мы отдалялись от Парижа, страдания нашего Miguelito (сокращение от Miguele, равняющееся русскому „Мишенька“) и слово „скучно“ все только учащались самым удивительным образом. Мне казалось, что я точно в русской церкви, где так часто повторяют: „господи, помилуй“. От Парижа до Тулузы наш разговор был: „мне скучно!“, а я отвечал: а! или о! и таким-то манером, вместо Испании, мы приехали назад в Париж“.
К Д. В. Стасову Глинка писал скоро потом: „По моим соображениям, едва ли в теперешнем возрасте мне здесь не лучше, чем в Андалузии. Я, собственно говоря, не хвораю, но стал ленив, постарел злодейски, а расплылся, сиречь потолстел, до безобразия. Несмотря на это, Волков, один из давнишних приятелей, взялся за мой портрет пером на камне (вещь доселе небывалая, с натуры). Судя по началу, сходство будет удивительное, а работа превосходная. Музыка дремлет, но не спит“.
„Сентябрь был превосходный, – читаем в „Записках“, – и я поправился до такой степени, что принялся за работу. Заказал себе партитурной бумаги огромного размера и начал писать симфонию украинскую „Тарас Бульба“ на оркестр. Написал первую часть первого allegro (c-moll) и начало второй части, но, не будучи в силах или расположении выбиться из немецкой колеи в развитии, бросил начатый труд, который впоследствии дон Педро истребил… В эту зиму я прочел, по указанию Мериме, „Илиаду“ и „Одиссею“ Гомера (перевод прозою Дасье), почти всего Овидия и „Orlando iurioso“ Ариосто, который мне очень понравился.
В музыкальном отношении было немного примечательного. Вскоре по прибытии нашем в Париж Мериме познакомил нас с семейством Duport; там собирались иногда по вечерам любители и любительницы музыки и пели очень ловко разные morceaux d'ensemble. Театр посещал я редко по причине той, что парижанки нещадно душатся, и в театрах атмосфера невыносимая. Я слышал, однакож, два раза в Opéra Comique „Иосифа“ Мегюля, хорошо исполненного, т. е. без всяких вычур и так опрятно, что, несмотря на то, что Иосиф и Симеон были плоховаты, исполнение этой оперы тронуло меня до слез. Bussine в роли Иакова был превосходен. В[олков] прислужился мне ложею в Opéra Comique на первое представление оперы Обера „Marco Spada“. Начало увертюры чрезвычайно мило и обещало много хорошего, но allegro увертюры и музыка оперы оказались весьма неудовлетворительными. В[олков] был абонирован на концерты в Парижской консерватории; ему было известно невыгодное мое мнение о вычурном способе исполнения в этих концертах, в особенности бетховенской музыки. Он пожертвовал мне одним концертом единственно для того, чтоб я проверил прежнее впечатление. Между прочим, давали в тот концерт 5-ю симфонию Бетховена (c-moll); исполнение нашел я совершенно таким же, как и прежде, т. е. вычурным; но доходили до нелепой рубиниевской степени, а где мало-мальски надлежало выходить духовым, они жеманно рисовались. Одним словом, симфонии Бетховена не было (elle a été complètement escamotée). Другие же пьесы, как хор дервишей из „Ruines d'Athènes“ Бетховена и симфония Моцарта, исполнены были отчетливо и весьма удовлетворительно“.
„Жизнь моя, – говорит Глинка в письме к сестре своей 2 октября 1852 года, – скромна и тиха; я решительно попрежнему домосед; обленился, лежу, ем и ем много, читаю и проч. Мой приятель Henri Merimé втянул меня в древних греков: я съел всего Гомера, теперь читаю трагика Софокла и утешаюсь: их, т. е. этих господ, обокрали больше, чем меня. Музыка употребляется только для потехи соседок и приятелей. Симфония приостановилась – еще не созрела, а если бог поможет, поживем и довершим дело… В[олков] обещал нарисовать меня в теперешнем виде, т. е. в образе отставного майора брюхана (платья не лезут); расползся и поседел шибко. А поэтому и наскучила мне скитальческая жизнь, хочу восвояси, в Варшаву: c'est le paradis des vieillards. Les femmes y sont charmantes et avenantes, et peut-être sont elles plus aimables avec nous autres vieux, qu'avec les jeunes gens présomptieux et fats… (Варшава – рай стариков. Женщины там прелестны и милы и, может быть, любезнее с нами, стариками, чем с молодыми фатами, столько воображающими про себя). Желал бы навестить Италию и в конце будущего лета – в Варшаву. Домишко с садиком, тихая жизнь – вот единственное мое желание“.
Сестра Глинки послала ему выписку из начатых им воспоминаний про любезного ему инспектора Благородного пансиона. В этих небольших отрывках было столько веселости, юмора и вместе теплоты сердечной, что близкие Глинки желали продолжения этих записок; Людм. Ив. Шестакова спрашивала также своего брата об успехе „Тараса Бульбы“, но он отвечал (28 ноября): „Благодарю за выписку из жизни Ивана Якимовича; ни оной, ни „Тараса Бульбы“ продолжать теперь не могу; странное дело! весьма мало написано мною за границей. А теперь решительно чувствую, что только в отечестве я еще могу быть на что-либо годен. Здесь мне как-то неловко; я шибко постарел, равнодушнее, чем когда-либо, ко всем удовольствиям света… Когда-то доведется быть снова восвоясях? Мне кажется, не помешало бы попробовать нам с тобою пожить в Москве, кажись, было бы хорошо и дешево! Покамест что, сделай по сему предмету свои распоряжения и сообщи. Садик и место для фазанов, голубей, кроликов и проч. – вот главное для меня. Дай-то бог, чтобы все это сбылось! Отрадна мне уже и надежда. Здесь (еще повторяю), здесь, как и везде за границей, в теперешнем возрасте я чувствую тяжкое одиночество“. В конце же декабря он писал: „Из Парижа я без нужды трогаться не намерен, и хотя о будущем загадывать не люблю, следовало бы дотянуть здесь до весны 54 года… ибо в 54 году здесь будет огромная выставка, а потом на остаток жизни восвояси“. „Скучно мне на чужой стороне, – замечает он в письме 20 мая 1853 года, – жизнь моя все та же, уединенная, домоседная и бесцветная. Часто я себя упрекаю, что предпринял это нелепое и неудачное путешествие, а часто думаю также, что я и не так виноват; например, мог ли я предвидеть, что ты мне подаришь крестницу?“. (Глинка говорит про свою племянницу, родившуюся в том году.) „Собирался я тебе писать подробно, – говорит он в письме 3 июня, – но поверь, нечего писать: скука и тоска шибко одолевают. Тянет восвояси точно так, как в 1833 году, когда Г[едеонов] вывез меня из Вены в Берлин. Будь запасная сумма, не тратя дня, пустился бы в путь. У Педруши спрашивать, есть ли запасная сумма, не приходится, а сие более потому, что, несмотря на его скрытность, слишком ясно вижу, что ему не хочется расстаться с Парижем, и, следственно, на его содействие к отъезду надеяться мне не следует. За исключением тоски или носталгии, здоровье мое поправляется. А все веселиться в Париже мне не по летам: мне стукнул 50 год, идеи и чувства изменились. Все то, что здесь называется удовольствием жизни, меня не утешает, а того, что еще может согревать душу и развлекать, и занимать ум, здесь искать не должно. Париж поражает ложным блеском, а поживя в нем, как я пожил года с два, увидишь, что все суета, суета и суета“. „На днях получил я длинное послание, дружески забавное от Энгельгардта; между прочим, он уведомляет меня, что Виардо произвела в Петербурге ужаснейший восторг в моем трио „Ах не мне, бедному сиротинушке“, что она пела по-русски“. (Письмо 26 июня 1853 года.)
Мысль о тихом, спокойном житье в России не покидала Глинку во все время последнего его пребывания в Париже, и, сверх того, он жаждал снова быть с близкими своему сердцу: „Я старею (писал он сестре 1 сентября), становлюсь причудливее прежнего, а ты сама так избаловала меня, что мне без тебя скучно (одолевает одиночество) и неловко (никто на меня не потрафит). Давно, очень уже давно я мечтаю о домике с садиком, но с садиком за домиком, т. е. чтобы такового с улицы было не видно; сие потому, что я нелюдим, и присутствие посторонних лиц для меня враждебно и отравило бы все… Кроме комнаты для моей спальни и кабинета, желал бы я рядом с нею комнату для птиц, с тем, чтобы оная птичья комната отделяла мою спальню от педрушиной. Причина сему та, что оный Педруша зело предан механическим упражнениям и часто по утрам чистит, пилит, скоблит и проч., что неприязненно действует на мои нервы и оскорбляет слух. Здесь я отделен от его спальни столовою и залой“. Кроме птиц, он желал иметь вокруг себя много зелени и цветов и просил, ко времени приезда своего, выслать из деревни дерев с тридцать апельсиновых, лимонных, миртовых и кактусов grandiflora и назначал себе местом жительства, на первое время приезда в Петербург, летом, Царское Село, потому что место-„напоминало ему счастливые дни его молодости, когда он там гостил у кн. Х[ованской], с сыном которой был дружен, в 1825 или 1826 году“. Но, кроме этой тихой и безмятежной жизни, он не хотел иметь в виду ничего другого больше: „На днях, – пишет он сестре 2 февраля 1854 года, – получил я письмо от Н. К[укольника] весьма дружеское. Между прочим, он подзывает меня скорее в Питер и обещает отколоть для меня оперу. На что, однакож, моего согласия нет. Шум света, театры, даже путешествия – все мне надоело; жажду тихой жизни в кругу своих“.
Между тем, 1853 год прошел для Глинки не совершенно без удовольствий, не без отрадно-разнообразных минут: хотя редко, но все-таки он видался с некоторыми соотечественниками, между прочим с кн. С[алтыковым], воротившимся из второго путешествия по Египту. „Он художник в душе, дипломат чересчур вежливый, по наружности“, замечает про него Глинка, и с ним-то провел немало времени в прогулках по-живописным окрестностям Парижа, в разговорах о Востоке, в рассматривании рисунков, набросанных во время путешествия; Глинка особенно интересовался восточными ландшафтами и изображениями роскошной растительности тех стран.
Парижские гризетки, которых веселость, детская резвость, простодушие и доброта были ему особливо по сердцу в эту эпоху его жизни, столько же, сколько и симпатическая, привлекательная натура полек, немало служили к развлечению и развеселению Глинки во время последнего пребывания его в Париже. Он столько же любил французскую женщину, сколько ненавидел француза-мужчину (le Franèais mâle, по его выражению), находя его эгоистом, холодным, продажным и поверхностным до пустоты. Некоторые из многочисленных парижских его знакомок, довольно часто у него сменявшихся, проводили с ним по целым дням, читали ему. Так он прослушал почти всего Поль де Кока, „Тысячу и одну ночь“, [80]80
«Жаль, – замечает в „Записках“ Глинка, – что я не читал сказок „Тысячу и одну ночь“ до сочинения „Руслана“. – В. С.
[Закрыть] „Декамерона“ Бокаччио и проч. „Серьезным чтением и делом, – говорит он, – я не был расположен заниматься“.
Иногда видался он и с артистами. „Однажды летом (говорит он в „Записках“ и упоминает о том же в письме 27 июня 1853 года), возвратясь из утренней прогулки, я застал Мейербера в нашей гостиной, с дон Педро. Со свойственною ему любезностью Мейербер говорил о разных предметах. Спросил об издании моих опер; я показал ему печатные экземпляры, бывшие со мною, „Жизни за царя“ и „Руслана“. Речь зашла о Глюке, и на вопрос мой: производит ли музыка его эффект на сцене? Мейербер отвечал мне, что именно на сцене только Глюк становится великим (grandiose). Он обещал мне, при моем отъезде, дать знать в Берлин заблаговременно и похлопотать о том, чтобы одну из глюковых опер дали для меня. В Берлине были в то время на сцене четыре оперы Глюка: две „Ифигении“, „Армида“ и „Альцеста“. От Глюка перешли мы к другим классическим композиторам, причем я высказал мой взгляд на искусство. „Mais vous êtes très difficile“ (но вы. очень разборчивы), – сказал мне Мейербер. „J'en ai complètement le droit, – отвечал я ему, – je commence par mes propres oeuvres, dont je suis rarement content“ (я на то имею право, потому что начинаю с собственных произведений, которыми редко бываю доволен).
Вскоре по объявлении войны России с Францией Глинка уехал из Парижа, в сопровождении дон Педро. 4 апреля 1854 года навестил перед отъездом, в последний раз в своей жизни, Jardin des plantes, любимое свое место. „Как было тепло и приятно в этом чудесном саду, – говорит Глинка. – Цвели плодоносные деревья и маньолии“. Остановившись, проездом, на несколько дней в Брюсселе, он провел там один приятный вечер с известными виртуозами Серве и Леонаром у одного бельгийского любителя музыки. „На вечере были там, – говорит Глинка, – скрипач Леонар с женою и Серве. По моей просьбе исполнили трио D-dur Бетховена; на фортепиано играл очень хорошо, т. е. просто (не вычурно) и отчетливо, сам хозяин, на скрипке Леонар, на виолончели не знаю кто, только не Серве, который не играл вовсе, а важничал, и, между прочим, приглашал меня к себе в поместье поохотиться. Когда я, по окончании трио, стал благодарить хозяина, он, указывая на Серве и на других находившихся там виртуозов, сказал мне: «Ce sont tous mes amis, mais je ne les aime pas» (это все мои друзья, но я не люблю их).