Текст книги "Незамеченное поколение"
Автор книги: Владимир Варшавский
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
«…главная тайна в том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы. Эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, а палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь зарыть труп, просил бы в память Николеньки закопать меня».
«Портативное бессмертие», вероятно, можно толковать и по-другому. Повторю то же самое, что говорил уже о «Приглашении на казнь». Всякое художественное произведение допускает разные толкования. Одно несомненно – в «Портативном бессмертии» Яновский снова поднял ключевую для русской литературы тему «царства Божия на земле», и уже в одном этом я вижу заслугу его романа, так как тема эта очень трудная, и в 20-м веке уже мало кто решался за нее браться. «Спуск на тормозах» начался еще задолго до стабилизации советского романа в теперешней его форме, когда исчезло даже воспоминание, что такая тема была возможна.
Федоровская тема преображения при помощи науки и техники всех условий человеческого существования, вплоть до победы, над смертью – была близка и некоторым другим молодым эмигрантским авторам. Среди них совсем особое место занимал П. С. Воронецкий, глава движения «народников-мессианистов» и основатель нового «целостного» миросозерцания, даже новой религии. Именно в этом было главное отличие его учения от других пореволюционных доктрин, к которым он был близок и в своей вере в мессианское призвание русского народа, и в утверждении примата духа над материей. Но все другие «пореволюционеры» понимали «Российскую национально-историческую идею», как «социальное раскрытие Православия», Воронецкий же ко всем стремлениям «христианизировать» культуру, общество и государство относился резко отрицательно. По его словам из этого никогда ничего не выходило «кроме деляческого извращения христианства и теологического осквернения жизни». Принимая за христианство особую, упорно сохраняющуюся в историческом христианстве, но в сущности близкую к гностицизму и к буддизму, форму религиозного сознания, связанную с отвращением от земной жизни и с отрицанием смысла истории и культурного творчества, Воронецкий считал, что федоровская идея воскрешения – «несомненно наиболее современная русская идея» – невозможна на почве «мироотрицающего и жизнеугасающего христианского теологического миросозерцания, которое, хотя и ставит эту проблему, но «относит ее разрешение не к «этому», реальному, а к «иному», «сверхъестественному», «потустороннему» миру и представляет собой в действительности… лишь символическое в форме мифов предвосхищение того, что реально и в реальной действительности призвано осуществить, сменяющее его на известном уровне духовной зрелости человека, прометеевское миросозерцание».
Тут Воронецкий делает, впрочем, важную оговорку:
«Все сказанное, – говорит он, – отнюдь не означает полного отрицания христианства, как это имеет место в современном социализме, фашизме и прочих идеологически нам близких течениях. Мы принимаем христианство так, как христиане принимают «Ветхий завет», религию иудаизма, но и отрицаем его так, как они отрицают этот последний… Грядущий в мир Третий завет явится не только продолжением Нового, но и его творческим преодолением».
Так же как проект «Общего дела» Федорова, учение Воронецкого было основано на вере, что при помощи науки и техники человек может окончательно овладеть стихийными силами природы. Это подчинение космоса сознанию сделает материально возможной новую религию – «религию организации мира и осуществления абсолютной жизни здесь на земле, религии исторических свершений, прометеевской Победы и Борьбы». Теологическое миросозерцание «Сущего Бога» и мораль покорности должна уступить место миросозерцанию «Становящегося Бога» и морали «бунта против пространственной и временной природной и исторической необходимости».
«Единый со всем и, следовательно, бессмертный в онтологическом порядке, человек смертен в разъединенном пространственно-временном феноменологическом порядке конечности. Поэтому победа над пространственно-временными отношениями конечности и разъединения, осуществляемая в мировом становлении Истории, как творческом преображении мира, как гармоническом объединении всего во всем, есть путь к актуализации универсально бесконечного существа человека, все вмещающего и во всем пребывающего, путь к его преображенному Восстанию-Воскресению в качестве всеединого Абсолюта, Бога».
Первые выступления П. С. Воронецкого в Париже в начале 30-х годов произвели на эмиграцию ошеломляющее впечатление. Это был не докладчик, «академически» излагающий, а человек одержимый идеей, ставшей всей его жизнью, его «кровью и снами». В самой этой идее человекобожеского преображения мира и «в частности победы над смертью», и во всем облике Воронецкого чудилось что-то от Кириллова и Шатова. Даже его имя, Петр Степанович, напоминало роман Достоевского. И все-таки главная причина того особенного внимания, с каким его слушали, заключалась не в нем самом, а в том, что он был новый эмигрант. В то время уже появлялись первые «новые эмигранты». По большей части это были «невозвращенцы», посланные за границу и отказавшиеся вернуться второстепенные представители советской администрации, связанные с коммунистической партией еще со времен дореволюционного политического подполья. Воронецкий же был одним из первых появившихся в эмиграции советских беглецов, принадлежавших к новому социальному миру, поднятому на поверхность землетрясением революции. Слушая его и всматриваясь в его черты, старались увидеть облик нового массового советского интеллигента, пришедшего на место старых культурных слоев, уничтоженных большевистским террором. Г. Иванов писал о Воронецком в «Числах»:
«Он стоит сейчас на эстраде эмигрантского диспута, но десятки, сотни тысяч, миллионы, может быть, таких как он, стоят на великой русской земле, и пусть они ни о каком титанизме и не помышляют – головы их, их души сформированы по тому же самому образцу».
О том, как же именно были сформированы эти головы и души, гадали все наиболее ответственные и серьезные эмигрантские наблюдатели советской жизни. «Народ, – говорил Г. П. Федотов, – выделяет из себя молодую, огромную по численности интеллигенцию, которая, не щадя себя, не боясь никаких жертв, вгрызается в «гранит науки», идет на заводы, в поля – строит новую Россию, счастливую, богатую, великую. Героическая мечта этого поколения – завоевать воздух, пустыни, полярные льды».
Многие в эмиграции в то время надеялись, что эта новая интеллигенция по мере своего культурного роста будет все больше расходиться с коммунистической властью и рано или поздно заставит диктатуру пойти на уступки. В идеях Воронецкого искали отражения стремлений, общих всей массе этих молодых интеллигентов «из народа», с их Ломоносовской верой в творческое человеческое действие, в науку и в строительство культуры. Воронецкий указывал на возникновение новой морали господства, «но господства не над себе подобными, а над окружающим миром – Природой и Историей, над своим положением и своей судьбой». Мораль была навеяна, по его словам, «тем строительным пафосом, той мистикой гигантов, которые пронизывают собой могучую стихию русской революции, несмотря даже на мертвящее и всеиссушающее действие господствующего материалистического миросозерцания».
Представления, к которым пришел Воронецкий в результате осознания этого нового ощущения мира и «высшего достоинства и призвания человека», не могли вместиться в «меру», установленную правящей коммунистической кастой, с ее «марксистским материалистическим миросозерцанием и аморальнонигилистической концепцией низменности и ничтожества человека». Невозможность развивать и проповедывать свои идеи в России и заставила его бежать, чтобы заграницей, на свободе, разработать их в целое учение, названное им «Титаническим миросозерцанием».
Это «Титаническое миросозерцание – Прометеизм» было рождено видением безграничных возможностей, открываемых все ускоряющимся научным и техническим прогрессом. Тем острее Воронецкий чувствовал «трагически-парадоксальное» противоречие между этими возможностями и предельной необеспеченностью, жестокостью и трудностью существования современного человека, пользующегося дивными успехами машинизма не для устроения «рая на земле», а для взаимного порабощения и истребления. В моральной и организационной неспособности человечества справиться со своим «физическим» могуществом, переросшим его «рабье и скотское» сознание, Воронецкий видел главную причину раздирающих мир грозных социальных, политических и международных конфликтов. С негодованием отвергая, как «смесь цинизма, растерянности и сознания своей дальнейшей несостоятельности», мнение людей, видящих единственный выход в ограничении технического прогресса, он говорил: «Эти невероятные силы и возможности, которые нам открываются теперь, или подымут нас к вершинам бытия в величайшем утверждении, или низвергнут нас в бездну его в ужаснейшем разрушении. Третьей возможности нам не дано. Стоя у порога их таинственного и безграничного резервуара, мы уже не можем оставаться в том состоянии серединной посредственности, в котором мы пребывали до сих пор». Если человечество хочет продолжать жить, оно должно под «смертным страхом» чудовищной катастрофы найти в себе достаточную моральную энергию, чтобы стать достойным своего технологического могущества и произвести перестройку всех хозяйственных, социальных и международных отношений. В пределе своем эта перестройка представлялась Воронецкому как создание Всемирных Соединенных Штатов. «В то же время, – утверждал он, – организация мира не может мыслиться только со стороны его внешнего, социального существования, со стороны тела, но должна пониматься также, и со стороны его внутреннего духовного бытия, со стороны его «души». Тем более, что именно здесь в сфере духовного, а не материального – примат жизни и ее первооснова». Нужна, поэтому «новая высшая мироорганизующая духовность».
Это понимание возможностей открываемых технологической революцией выгодно отличало взгляды Воронецкого от суждений о современном кризисе людей, недостаточно отдающих себе отчет в значении этой революции, поставившей человечество перед выбором – или стать действительно человечеством или погибнуть во всемирной тоталитарной войне.
К несчастью, поверив, что то «средневековое миросозерцание», которое Соловьев обличал, как прямую противоположность христианства, и есть само христианство, Воронецкий для выражения своей вывезенной им из России веры в человеческое действие, стал сочинять и проповедывать новую «высшую», чем христианство, религию. Призывая к «мобилизации сил любви и жертвенности, вместо сил ненависти и эгоизма», и к отказу от борьбы человека с человеком ради братского сотрудничества всех в общем деле овладения Природой и Историей, он в то же время отворачивался от вечного источника любви, вспоившего корни всей европейской цивилизации. Это чрезвычайно ослабляло его миросозерцание, к вящему злорадству всех «космических» консерваторов, принимающих кровавое и трагическое топтание на месте за богоустановленный порядок и усматривающих во всякой надежде на преображение человеческого существования ересь утопизма.
Возвращаясь к принятой мною исторической схеме, нужно сказать о «прометеизме» Воронецкого, что в истории русской идеи это был последний по времени отголосок роковой ошибки, происшедшей в век Ренессанса и Реформации, когда люди не опознали мистического христианского происхождения первых зачатков науки, машинизма и демократии.
В мою задачу не входит разбор философских построений Воронецкого. Для «общественных» выводов из его миросозерцания важно, что в основе его идей о человеке лежит не христианское утверждение личности, а представление очень близкое к увлекавшему одно время Толстого индусскому учению о всеединстве людей, раздробленных во времени и пространстве на индивидуумов, но соединенных во «Всем» в скрытой «под покрывалом Майи» вневременной и внепространственной сущности жизни. Только в противоположность буддизму, призывающему покинуть «актуальный план» существования и уйти в созерцание Абсолюта, Воронецкий видел смысл жизни в реализации «потенциального плана бытия» в истории. По его замыслу государство должно стать «священным алтарем» служения онтологическому «единству всего во всем». При неясности отношения к правам, свободе и неприкосновенности личности, идея «Государства – Церкви служения общему» заключала в себе несомненную опасность срыва в тоталитаризм и давала повод причислять Воронецкого к «кумирослужителям новой этатической религии». Подобно большинству других идеологов пореволюционных движений, сам Воронецкий не отдавал себе отчета в этой опасности, подстерегающей все доктрины, в которых безоговорочная защита гарантий личной автономии не поставлена с самого начала во главу угла.
Но вернемся к Монпарнассу, где увлечений этатизмом не было и в зародыше.
Мы видели, как опыт социального одиночества вел молодую эмигрантскую литературу к открытию реальности личной жизни и, через это открытие, к демократическому идеалу и к отвращению от надвигающегося на мир тоталитаризма. Это должно было, как будто, привести к встрече Монпарнасса с демократическими группами эмиграции. К тому же у монпарнассцев было много общего с людьми ордена. Прекраснодушие, утопизм, недостаточно развитое чувство действительности, вера в грядущее торжество правды и неспособность к практической работе были так же им свойственны, как и предшествующим поколениям интеллигентской молодежи. Было сходство и в оторванности от всякого органического бытового уклада. Даже в религиозном беспокойстве монпарнасских отщепенцев чувствовался тот же, живший в душах многих орденских людей, дух русского мистического сектанства, породивший Россию странников, бегунов и искателей царства Божьего на земле.
Еще одна параллель – так же, как и в ордене, на Монпарнассе не было предубеждения против евреев. Я говорил уже об этом. Начавшееся в конце 19-го века слияние русской и еврейской интеллигенций, продолжалось на Монпарнассе, превращая его среди остальной массы эмиграции в какой-то последний метафизический остров, где словам апостола Павла еще придавали значение. Это тоже должно было бы способствовать сближению Монпарнасса с остатками демократической интеллигенции. Однако, этого не происходило. Мистицизм и антисоциальность Монпарнасса внушали отцам неодолимое отвращение. Раздражало их и невежество всех этих недоучившихся молодых людей в экономических и политических вопросах. Сыновьям же миросозерцание интеллигентских отцов представлялось пережитком механистических теорий 19-го века. Отталкивало, впрочем, не самое безверие отцов – кому кому, а монпарнассцам хорошо были знакомы искушения черной ночи – отталкивал какой-то не трагический, благополучный и самодовольный характер интеллигентского атеизма.
Лишенный всех опор, отпадшей веры сын
Уж видит с ужасом, что в свете он один.
Об этом свойственном человеческому сознанию ужасе и о слезах отчаяния и ожесточения, интеллигенты, казалось, никогда не слыхали. Именно это в них смущало, не потеря веры, а то, что эта потеря их словно радовала и что им вовсе не страшно было жить в мире, каким они его видели – не имеющим человеческого значения, без всякой надежды. Наоборот, им как будто даже доставляло особое удовольствие утверждать, что между косной материей и жизнью нет никакого различия и что сознание только эпифеномен химических и молекулярных процессов, происходящих в мозговом веществе. Обитателям Монпарнасса, детям века, который по справедливости называют «веком тревоги», полное отсутствие в жизненном опыте этих людей встречи с «арзамасским» ужасом и их ничем невозмутимое бодрое спокойствие в верности якобы научному миросозерцанию шестидесятников, представлялось непонятным и почти загадочным.
«Русский атеизм, – писал Булгаков, – отнюдь не является сознательным отрицанием, плодом сложной, мучительной и продолжительной работы ума, сердца и воли, тяжелым шагом личной жизни. Нет, он берется чаще всего на веру и сохраняет эти черты наивной религиозной веры только наизнанку и это не изменяется вследствие того, что он принимает воинствующие, догматические, наукообразные формы. Эта вера берет в основу ряд некритических, непроверенных утверждений, именно, что наука компетентна окончательно разрешить и вопросы религии и притом разрешить их только в отрицательном смысле, к этому присоединяется также подозрительное отношение к философии, особенно к метафизике, уже заранее отвергнутой и осужденной».
Булгаков вряд ли преувеличивал. Этот поверхностный атеизм «отцов» производил на сыновей, особенно при сравнении с их собственным мучительным внутренним опытом, странное впечатление невзрослости и чего-то несовместимого со всеми представлениями о человеческой жизни, вложенными в душу великой русской литературой.
Таким образом, хотя встреча с идеалом демократии и смутное ощущение глубинного мистического вдохновения «ордена» влекли к представителям демократической интеллигенции, останавливало недоумение перед их миросозерцанием, а также, впрочем, и их нетерпимость, высокомерная раздражительность в спорах, взаимные распри и начетническая уверенность в своей непогрешимости, придававшая некоторым из них неожиданное сходство с толстовским генералом Пфулем.
Это двойственное, смешанное чувство притяжения и отталкивания, испытываемое многими «сыновьями» к «отцам» по «ордену русской интеллигенциии», со свойственной ему резкостью, но очень точно выразил П. С. Воронецкий:
«В этом и состоял парадокс нашей интеллигенции, которая, будучи совершенно феноменальным по своему общественному героизму явлением во всей истории общественных движений, в то же время исповедывала самое заскорузлое низменное позитивистически-материалистическое миросозерцание».
Но такие же противоречивые чувства вызывали и идеи другого лагеря. Опыт Монпарнасса повторял в известной степени опыт И. Киреевского и Ю. Самарина, «открывших» внутреннюю жизнь. Поэтому, в «религирзной войне» русской интеллигенции «сыновья» должны были бы сочувствовать наследникам славянофильства. Но именно дорога внутренней жизни вела их, как мы видели, к грани, откуда становился виден идеал демократии во всем его первоначальном значении евангельского утверждения личности, свободы, равенства и братства, и их отталкивали последовательные метаморфозы славянофильства: черное русское направление, евразийство с его «симфоническими личностями», национал-большевики и «Новое средневековье». Здесь отсутствие прямого культурного преемства оказалось для сыновей спасительным. Невежество в истории русского общественного развития предохранило их сознание от парадоксальной идейной непоследовательности, характерной для обоих лагерей русской интеллигенции, из которых один, отрицая реальность свободы и личности, боролся за политические свободы и личные права, а другой, утверждая духовную свободу, отрицал свободу правовую, как бессодержательную, формальную и мнимую. От правого лагеря отталкивал, к тому же, и всегда присущий всему правому дух человеконенавистничества, несовместимый с неясными монпарнасскими мечтаниями о братстве всех людей. Все это привело к тому, что зарождавшаяся на Монпарнассе «идея», сочетая без всякой предвзятости элементы двух враждующих между собой «вер», тем самым была каждой из них одновременно и близка и враждебна. Разговор был возможен, несмотря на совсем другой интеллектуальный и душевный опыт, только с новоградцами, принимавшими правду обоих лагерей. И действительно, незадолго до войны, благодаря главным образом усилиям И. И. Фондаминского, начали налаживаться встречи и разговоры. Правда, в начале с обеих сторон преобладало чувство взаимной отчужденности – уж слишком непохожие друг на друга были люди.
«Новый град» возник в Париже в 1931 г. по инициативе И. И. Фондаминского, Ф. А. Степуна и Г. П. Федотова и просуществовал до разгрома Франции в 1940 г.
Стремление воссоединить все достигнутое на каждом из двух путей развития христианского мистицизма и русской идеи, обрекало «Новый град» на всеобщее непонимание. Мы видели, что солидаристы не делали никакого различия между «Новым градом» и другими пореволюционными течениями – для них все это были большевики. Валили всех в одну кучу и публицисты другого лагеря. Так, в юбилейном издании своих «Очерков по истории русской культуры», П. Н. Милюков писал по поводу «Нового града»:
«Новые идейные настроения были закреплены неудачей первой революции и подогреты катастрофой, к которой привела вторая. Реакция против революционности, максимализма и космополитизма руководящей части интеллигенции приняла здесь форму рецидива славянофильства. Возрожденный «идеализм» был противопоставлен «материализму», православие – «безбожию», мистика – рационализму.
Мораль и эстетика выдвинуты против права, этика – против науки, национализм – против космополитизма, традиция – против революции, личное самоусовершенствование – против усовершенствования учреждений, «общение с Богом» – против общественного служения, конец мира – против бесконечного прогресса, предание «Москвы – третьего Рима» – против Петровской европеизации, максимализм «Вех» и «Нового града» – против максимализма «Народной воли» и «Искры».
Данная Милюковым общая характеристика пореволюционных течений в приложении к каждому из них в отдельности оказывается неверной. Так, евразийство, национал-максимализм и младоросское движение вовсе не выдвигали традицию против революции, а как раз хотели соединить традицию с приятием революции, идущим, во всяком случае, гораздо дальше, чем в идеологии «Последних новостей». Особенно же неправ Милюков в отношении «Нового града», вовсе не противопоставлявшего мораль и эстетику – праву и науке, «общение с Богом» – общественному служению и т. д. И если многие участники «Нового града» вероятно действительно не принимали веры в прогресс, в том смысле, в каком понимался прогресс рационалистами 19-го века, то они не только не проповедывали «конца мира», а, наоборот, решительно отгораживались от идеи внеисторической и внекультурной эсхатологии.
Бесконечное многообразие религиозного опыта, обычно классифицируется по признаку принадлежности к определенному догматическому вероучению и соответствующей эклезиастической организации. Наряду с такой классификацией возможно и необходимо различение мистических устремлений, часто совсем других, даже у людей, формально принадлежащих к одной и той же религии и участвующих в одних и тех же литургических ритуалах. При таком подходе в историческом христианстве определенно обнаруживается сосуществование двух разных тенденций, почти даже двух разных религий – религии милосердной, сострадательной и деятельной любви, требующей тотальной самоотдачи и веры в человеческое действие, и почти ей противоположной, по существу близкой к буддизму, религии мироненавистнического аскетизма и эсхатологического трансцендентизма, в котором, по словам С. Булгакова, «гаснут все земные огни и уничтожаются все земные ценности, остаются же только личные заслуги и грехи, с их потусторонними эквивалентами в виде награды и наказания, принимаемых каждой отдельной личностью, без мысли об общем человеческом деле в истории». Преобладание этой второй тенденции в средние века и привело к катастрофе Возрождения и Просвещения, когда реакция против аскетизма и эсхатологического нигилизма в отношении истории и культуры приняла характер реакции против христианства вообще.
Эсхатологические настроения были очень сильны в эмиграции и возрождение религиозного чувства часто принимало опасную форму возвращения к средневековому пессимизму. Но «Новый град» именно в борьбе с этой тенденцией видел одну из главных своих задач. Г. Федотов говорил в № 1 «Нового града»:
«Для нас, похоронивших отечество, мысль об апокалипсисе культуры, будящая столько отзвуков в русской душе, особенно искусительна. Она может быть источником мстительного и бессильного удовлетворения.
Не поддавайтесь ей! Быть с теми, кто готов бороться, готов странствовать – не в пустыню, а к Новому граду, который должен быть построен нашими руками, из старых камней, но по новым зодческим планам».
Через 7 лет, в № 13-м «Нового града», почти уже накануне войны, Г. Федотов продолжал эту же мысль:
«Нужно сказать со всей решительностью, что наше понимание апокалиптических образов и пророчеств, в свете истории, не может совпадать с представлениями первого христианского века. Вот одна существенная поправка. Царство Божие не приходит вне зависимости от человеческих усилий, подвига, борьбы. Царство Божие есть дело богочеловеческое. В небесном Иерусалиме, который (Откр. гл. 21) завершает эсхатологическую драму, человечество должно увидеть плоды своих трудов и вдохновения очищенными и преображенными. Другими словами, этот Град, хотя и нисходит с неба, строится на земле в сотрудничестве всех поколений».
Это совсем соловьевское понимание царства Божия было близко и всем другим участникам «Нового града». Эпиграфом к каждой книжке журнала можно было бы поставить слова В. Соловьева: «идея царства Божия необходимо приводит нас (разумею всякого сознательного и искреннего христианина) к обязанности действовать, в пределах своего понимания, для реализации христианских начал в собирательной жизни человечества, для преобразования в духе высшей правды всех наших общественных форм и отношений, то есть приводит нас к Христианской политике».
Призыв Соловьева к примирению в замысле новой социально-нравственной реформы правд обоих лагерей русской интеллигенции, повторенный в начале века Булгаковым, был жив в памяти новоградцев. В номере первом Ф. А. Степун писал:
«Все мучащие современность тяготы и болезни связаны в последнем счете с тем, что основные идеи европейской культуры – христианская идея абсолютной истины, гуманистически-просвещенская идея политической свободы и социалистическая идея социально-экономической справедливости – не только не утверждают своего существенного единства, но упорно ведут озлобленную борьбу между собою… Выход из этого положения – в органическом, творческом сращении всех трех идей».
В одном из следующих номеров, говоря о «просвещенстве», как о своего рода вере, Ф. Степун признает даже, что эта вера, «взращенная в Европе героической борьбой буржуазии за освобождение всех творческих сил человека и всех областей творчества из-под власти средневековой лжетеократии, была в свое время живою, творческою, а во многом даже и религиозно положительной силой».
Особенно же было знаменательно участие в «Новом граде» самого С. Булгакова. Свою первую статью в журнале он посвятил страстной и вдохновенной апологии Федорова, первого русского мыслителя, соединившего в одном учении мистическое вдохновение обеих тенденций «русской идеи». Вот несколько выдержек из этой статьи, имеющей, по моему мнению, необычайно важное значение:
«Научное естествознание и техника раскрывают перед человеком мир, как безграничные возможности. Глухая и косная бесформенная материя делается прозрачна и духовна, становится человеческим чувствилищем и как бы отелеснивается. Этим выявляется космизм человека, его господственное призвание в мире… В хозяйстве мир дематериализуется, становится совокупностью духовных энергий. Поэтому, между прочим, изживание материалистического экономизма само собой совершается на пути дальнейшего хозяйственного же развития, которое все больше сокращает область материи, превращая ее в человеческую энергию: мир становится мирочеловеком…
Философы много истолковывали мир, пора его переделать, – мир дан не для поглядения, все трудовое, ничего дарового, – так почти одновременно в разных концах Европы и на разных путях выразили одну и ту же мысль два философа хозяйства – К. Маркс и Н. Ф. Федоров. Этот колоссальный всемирно-исторический факт хозяйственного покорения, очеловечивания и в этом смысле преобразования (хотя еще и не преображения) мира – уже обозначился, хотя пока и не совершился в истории. Он стоит и перед нашим религиозным сознанием, требуя для себя духовного уразумения, догмата… о хозяйстве… Н. Ф. Федоров своим «проектом» преображения мира и победы над смертью путем «регуляции природы» сделал впервые попытку религиозно осмыслить хозяйство, дав ему место и в эсхатологии… Царство будущего века совершается человечеством в регуляции природы… Остается признать, что не пришло еще время для жизненного опознания этой мысли, – пророку дано упреждать свое время. Но в этом «учителе и утешителе» совершилось «движение христианской мысли» (Вл. Соловьев), в нем впервые вопросило себя христианское сознание о том, о чем спрашивает эпоха, и что говорит Бог в откровении Эпохи. Федоров понял «регуляцию природы», как общее дело человеческого рода, сынов человеческих, призванных стать сынами Божиими, как совершение судеб Божиих…»
Эти слова свидетельствуют, что сердца новоградцев стремились не к реставрации средневекового миросозерцания, и не к доктринам аскетизма и отрешения, а к основанной на христианстве общественной реформе.
В номере пятом проф. Н. Лосский пишет:
«Если верховная норма поведения есть любовь к ближнему, то понятно, что именно герои духа не презирают людей, задавленных борьбою за существование, а, наоборот, увлекаются стремлением создать условия, облегчающие для них поднятие на вершину духовной жизни. Важнейшее из этих условий есть общественный строй, гарантирующий свободу личности. Высшая в этом отношении выработанная человечеством форма государственного порядка есть демократия».
Почему же Милюков говорил, что новоградцы противополагают личное самоусовершенствование общественному служению? Объяснить эту странную ошибку можно только тем, что в своем отвращении от всякого мистицизма Милюков осуждал идеи «Нового града» априорно, даже не пытаясь в них разобраться. Ведь для него это была только «последняя волна интеллигентского психоза».
Утверждение личности и демократии было поставлено во главу угла всех новоградских реформаторских замыслов. В № 1, в статье, являвшейся в сущности манифестом «Нового града», Федотов писал:
«Против фашизма и коммунизма мы защищаем вечную правду личности и ее свободы – прежде всего свободы духа. Вынужденная поступиться многим в своей экономической свободе ради спасения целого, ради возможности общего дела, личность сохраняет свое нравственное достоинство в глубине своей совести, своей мысли, своего духовного творчества. Это признание свободы личности отделяет нас от большинства так называемых пореволюционных течений русской политической мысли, с которыми нас роднит общее понимание политического кризиса и воля к новой жизни. В охране свободы, как драгоценного завещания 19-го века, мы занимаем позицию консерваторов».
«Новый град» не только принимал идеал демократии, но нашел для его проповеди новые вдохновенные слова, каких не находили уже представители старых демократических партий. Как пример привожу выдержку из статьи Б. П. Вышеславцева («Новый град», № 2):