355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Варшавский » Незамеченное поколение » Текст книги (страница 9)
Незамеченное поколение
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:48

Текст книги "Незамеченное поколение"


Автор книги: Владимир Варшавский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)

Привожу выдержки из статьи С. Верховского, на которую я уже ссылался:

«Христианство исповедует незаменимую ценность каждой человеческой личности, высочайшую ценность личного бытия вообще. Только личность может быть и духовной; только личность может обладать неповторимым своеобразием, быть источником новой жизни, нового творчества, источником любви и носительницей счастья… В каждом человеке, с которым мы вступаем в общение, мы находим целый новый мир, новую возможность любви и взаимного обогащения. В каждом из нас есть возможность всего, но никто из нас не может всё осуществить. У каждого есть свой особый личный дар, свое особое назначение, и это назначение всегда связано с нашим отношением к другим людям. Только в единстве и сотрудничестве мы составляем подлинное целое, только общая жизнь есть подлинная жизнь. Каждое общество и все человечество есть как бы единое многоликое существо.

Люди могут быть связаны чем-либо одним: работой, профессией, общим интересом к чему-либо, общим, идеалом, или задачей. В таком случае ценность их объединения прямо пропорциональна ценности того, что их объединяет; при этом всегда остается самая односторонность… Общество может объединять людей и всесторонне, например, в семье или народе. Семейное или народное единство само по себе, конечно, положительно, но очень важно обратить внимание на то, что содержание семейной или народной жизни может быть крайне различно: оно может быть и бедно, и богато, и хорошо, и плохо. Если мы считаем, что всё, чем живет наша семья или народ, прекрасно – только потому, что это наша семья или народ, то мы идолопоклонствуем.

Христианство не отрицает ценности всякого единения людей, лишь бы только оно было в чем-то положительном. Но оно видит высшую ценность отношений между людьми там, где они основаны на любви человека к человеку, только потому, что он человек. Быть человеком есть достаточное основание, чтобы быть любимым, и нет причины любить в человеке, например, только его талант, или какое-либо одно свойство или класс или национальность, а не всё, что в нем есть положительного… Если бы мы любили всех людей, как людей, то наша любовь в пределе распространилась бы на всё человечество. К этому и зовет христианство. Христианин и в политике должен быть христианином. Христианская политика возможна в ту меру, в какую политика связана с вопросами о человеческих взаимоотношениях, о нравственных правилах и обязанностях человека и о его духовных нуждах.

Чрезвычайно важно помнить, что все основы личной нравственности остаются в силе и для любого общества. Если каждый человек должен подчиняться истине и жить в смирении, любви, правде и мире, то это относится и к обществу. Только соединение всех людей, классов, народов и рас в одной истине и правде, во взаимном уважении, симпатии, согласии и сотрудничестве – может считаться христианским идеалом. Эгоизм, гордыня, вражда, ненависть во всех своих формах отвратительны христианству. Будущее всего мира и каждого народа зависит от принятия этой истины; классовая, национальная и расовая ненависть готовы погубить человечество. Никто не может отрицать этой очевидности. Надо понять, что быть человеком неизмеримо важнее, чем быть рабочим или капиталистом, русским или немцем, белым или черным; всякое эгоистическое и горделивое обособление в каких бы то ни было границах – личных, классовых, национальных, расовых – есть чистое зло. Люди не поймут этого, пока не поймут, что главное в человеке есть дух, а дух человеческий живет Богом. Бог, добро, истина и красота не делятся по расам, народам и классам. С другой стороны, каждый человек и каждое общество имеет право на внутреннюю свободу, достоинство и своеобразие в пределах общего единства».

В статье Верховского нет и намека на какой-либо замысел политических или социальных реформ, в ней говорится только, что в гражданской жизни христианин должен всегда руководиться евангельскою справедливостью, утверждающей абсолютную ценность каждого человека и братство всех людей. Но этого одного уже достаточно, чтобы в известной мере определить христианский общественный идеал и почувствовать несовместимость этого идеала со всяким учением, которое ставит государство, класс или нацию выше человека. Христианин не может быть ни фашистом, ни национал-социалистом, ни большевиком. В напоминании об этом главная заслуга статьи Верховского. Если бы все эмигрантские сыновья так же ясно, как он, все это сознавали и так же твердо об этом помнили, то были бы невозможны те уклоны в фашизм или в советский патриотизм, которые погубили пореволюционное движение, начавшееся, как мы видели с мечтания о социальном раскрытии христианства. Вот почему, если бы существовала для воспитания эмигрантских молодых людей памятка христианина и демократа, я поместил бы там приведенные выше цитаты из Верховского. Заключительная часть его статьи свидетельствует к тому же, что при всем своем недоверии к русской религиозной философии, он не забыл самой сущности русской идеи – «любви беззаветной», зовущей к героической и жертвенной общественной борьбе.

Он пишет:

«Но любовь к Богу и людям, любовь к правде и добру выводят нас на борьбу со злом в человеческом обществе; грубая ошибка думать, что только личное зло должно возмущать христианина; равнодушие ко злу в общественной и мировой жизни и в культуре есть начало расслабления и разложения христианского общества. Путь общественной борьбы почти всегда приводит к необходимости жертвы, страданий, возможно к смерти. Если мы любим Бога и людей, добро и истину, мы должны быть готовы к испытаниям. Когда мы малодушествуем, мы не избавляемся от страданий, так как совесть обличает нас и мы внутренне надламываемся… Борьба со злом ограничивает его; но даже если она не дает сразу плодов, она во всяком случае разделяет добро от зла и показывает силу добра, хотя бы в мученичестве. Поскольку мы чувствуем себя ST новными перед Богом и людьми, наша жертва ради них приобретает искупительное значение».

К сожалению, кроме статьи Верховского, трудно найти в печати какие-либо другие высказывания, которые бы отражали общественные взгляды нового поколения богословов. В книге прот. А. Шмемана «Исторический путь православия» [38]38
  Издательство имени Чехова, 1954 г


[Закрыть]
мы находим, только косвенное, правда, но чрезвычайно важное, решающее и ответственное признание христианскими тех начал, которые Алданов предложил назвать «субстанцией» демократии. Излагая историю «Миланского Эдикта», прот. А. Шмеман говорит:

«О смысле Миланского решения велись жаркие споры среди историков. Что означала эта религиозная свобода? Если, провозглашая ее, Константин вдохновлялся христианской идеей независимости религиозного убеждения от государства, то почему просуществовала она так недолго, так быстро уступила место безраздельной и принудительной монополии Христианства, навеки уничтожившей всякую религиозную свободу? Ответ может быть только один: свобода Константина не была христианской свободой. Понадобились столетия, чтобы то новое понимание личности, которое всеми своими корнями вырастает из Евангелия, проросло постепенно и в новое понимание государства, ограничило его неотъемлемыми правами этой личности. Мы знаем теперь, сколь мучительным оказался этот процесс, знаем, увы, и то, что сами христиане далеко не всегда были в нем носителями именно христианской, евангельской истины. Не состоит ли трагедия новой истории, прежде всего в том, что самая христианская из всех идей нашего мира, идея абсолютной ценности человеческой личности, исторически оказалась выдвинутой и защищаемой против церковного общества, роковым символом борьбы против Церкви? А случилось это как раз потому, что с самого начала сознание христиан заворожено было обращением Константина: оно то и помешало Церкви пересмотреть в евангельском свете теократический абсолютизм античной государственности, а, напротив, его самого слишком надолго сделало неотъемлемой частью христианского восприятия мира».

Приуроченная к тридцатилетию Православного Богословского Института в Париже, неопубликованная еще статья прот. А. Шмемана, с которой я имел возможность познакомиться в рукописи, многое объясняет в настроениях нового, самого младшего поколения воспитанной в эмиграции церковной интеллигенции. Отвергая софианство и все то, что обычно выводилось из софианства (почвенничество и представления о церкви, государстве и нации, как о каких-то сверхличностях), это поколение в то же время полностью принимает «русскую идею» – веру в христианство, как религию не потустороннего личного спасительства, а космического воплощения. Прот. А. Шмеман пишет:

«…Об «историческом делании». Конечно, здесь, в этом возврате к исторической ответственности, к осознанию христианства «солью мира» – вечная, негаснущая заслуга русской религиозной мысли. Это сознание ответственности за мир, за культуру, за человеческое общество, за все «ценности» – роднит Хомякова, Соловьева, Федорова, Достоевского, Булгакова, Бердяева, Карташева, Зеньковского, Федотова, при всем разнообразии их подхода к этим проблемам и предлагаемых решений.

В русской религиозной мысли Православие снова себя осознало как закваска, которая «должна поднять все тесто». Это был переход от статической историософии православного средневековья к святоотеческой вере в «крест, как врачество твари». От оправдания и «реформы теократии» Карташева до социализма Федотова это было все то же устремление. И каковы бы ни были разногласия «детей» и «отцов», отказаться от этого завета нельзя, не отрекшись от самого глубокого, самого лучшего в духовном наследии Россий. Перед волной зловещего обскурантизма, все сильнее захлестывающего эмиграцию, страшно становится за будущее этой, действительно, русской идеи. Но, слава Богу, есть основания думать, что эта традиция не оборвалась и не оборвется…»

Утверждение о. А. Шмемана имеет исключительно важное значение. Старшее поколение, продолжавшее в изгнании традиции русской культуры, вымирает. Это вымирание ведет к устрашающему и трагическому снижению уровня всей эмигрантской жизни.

Самарин писал: «мысль бросить все и поднять с земли нить размышлений, выпавших из рук умиравшего Хомякова, меня много раз занимала».

Всякий, кто чувствует необходимость героического усилия для предотвращения окончательного культурного упадка эмиграции, должен проникнуться такой же мыслию принять нить размышлений из рук уходящих «отцов». Среди эмигрантских сыновей, обреченных по большей части на интеллектуальную безработицу и диллетантство, воспитанные Парижским Институтом молодые богословы, имеющие возможность жить русской академической работой, наиболее квалифицированы для участия в этом главном эмигрантском деле. Поймут ли они это так же ясно, как о. А. Шмеман, толкнет ли их эта мысль к действию? В зависимости от этого определится место, которое они займут в истории русской культуры.

Глава четвертая

«Ему казалось, что он ни о чем не думает: но далеко и глубоко где-то что-то важное думала его душа».

Л. Толстой. «Война и мир».


 
Дальше, дальше, и кивают флаги,
Хороши они, Поплавский мой,
Царства монпарнасского царевич!
 
Николай Оцуп. «Дневник в стихах».

Секретариат Русского Студенческого Христианского Движения помещался в Париже, на левом берегу Сены, на бульваре Монпарнасс, в доме № 10. На другом конце того же бульвара Монпарнасс, на стыке с бульваром Распай начинался совсем другой мир. После первой мировой войны сюда перекочевали с Монмартра многие художники. Тогда-то и прославилась «Ротонда», а за нею и другие, открытые всю ночь кафе. Здесь собирались художники, натурщицы, полусумасшедшие чудаки, проститутки, всякий сброд и туристы со всего света, желавшие поглазеть на жизнь богемы. В этих же кафе происходили и встречи молодых эмигрантских поэтов, писателей и «философов». Отсюда и пошло: «русский Монпарнасс». Подразумевалось – молодая литература.

Но существует ли «молодая» эмигрантская литература? Вот вопрос, на который многие затруднятся ответить.

М. А. Алданов еще до войны писал в «Современных записках» об одной очень показательной и очень грустной, в сущности, истории. Знаменитый немецкий писатель X. имел большой доход от иностранных изданий своих книг. С приходом к власти нацистов ему пришлось покинуть Германию. Его заработок в других странах, отнюдь Гитлеру не сочувствующих, немедленно упал в 3 или 4 раза, как если бы от того, что он стал эмигрантом, его книги сразу потеряли все свои достоинства.

Если положение эмигранта так губительно для славы даже знаменитых писателей, то что же говорить о начинающих?

М. Слоним в своей работе «Modern Russian Literature» (том чуть ли не в 500 страниц) уделил «младшим» эмигрантским писателям всем вместе около двух страниц. [39]39
  Несравненно более справедливая оценка «молодой» эмигрантской литературы дана Глебом Струве в статье «The Double Life of Russian Literature» («Books Abroad»).


[Закрыть]
Это особенно огорчительно, так как М. Л. Слоним был всегда другом начинающих эмигрантских писателей. Произведения многих из них были впервые напечатаны в журнале «Воля России», литературный отдел которого он вел.

Пренебрежительное отношение к «молодым», очень распространенное во многих кругах, обычно основывалось на априорной уверенности, что в эмигрантских условиях литература не может существовать. В 30-х годах разговоров об этом было без конца:

Переселение, отрыв от России для художественного творчества смерть; молодежь варится в собственном соку; когда мы задыхаемся, оторванные от родной почвы, наше творчество не может процветать; молодежь не впитала в себя основные элементы русской жизни и русской культуры и специфические особенности русского морального и художественного сознания и т. д., и т. д.

На подобные разговоры правильнее всего, по-моему, ответил в то время один из самых популярных людей на Монпарнассе, Николай Рейзини, молодой философ и литературный критик (к сожалению, впоследствии, в силу неблагоприятных жизненных обстоятельств, Рейзини от занятий философией и литературой отстранился).

«Многие утверждают, – писал он, – что творческая работа в неестественных условиях эмиграции невозможна; мне думается – это не совсем верно, должно все же помнить, что «дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит».

Гадать о том, что останется от молодой эмигрантской литературы еще слишком рано, тем более, что она не вся известна и в значительной своей части существует только в рукописном виде. С этой оговоркой я готов даже согласиться, что это поколение неудачников. Действительно, кроме блистательной удачи некоторых книг В. Набокова-Сирина, не назовешь ни одного произведения, художественно вполне законченного и без срывов. Но нужно быть совсем глухим, чтобы не чувствовать, что неудача, например, Поплавского бесконечно ближе к абсолютности подлинного искусства, чем успех, например, Эренбурга и ему подобных. Поэтому, более мудрым мне представляется вывод, сделанный Ю. Иваском в предисловии к антологии русской зарубежной поэзии «На западе»:

«Обреченные на эмиграцию, то есть на несчастье, зарубежные поэты (как и художники, ученые) творили, творят. Полная оценка этого творчества – удел будущих, далеких и невообразимых для нас русских читателей. Но, думаю, справедливо было бы признать, что самый факт эмиграции обогатил русскую поэзию «новым трепетом» и – следовательно, наше несчастье было одновременно нашей удачей».

Если же вспомнить, в каких условиях приходилось «жить и работать» писателям и поэтам, «возросшим в изгнании», то удивляться придется не тому, что они так мало написали, а скорее тому, что какие-то книги все-таки были ими написаны.

В 1932 году В. Ходасевич в статье, озаглавленной «Подвиг», говорил:

«Молодые писатели не пользуются той любовью, той заботой, которой должны бы пользоваться как со стороны публики, так и внутри самой литературы. Вместе с моральной тяжестью, это невнимание ложится на плечи молодежи, тяжестью материальной. Молодежь наша не только не может жить литературным трудом (это становится трудно даже и для старшего поколения), но и попросту не имеет никакого литературного заработка. Она вынуждена писать урывками, в часы, после одуряющей службы в конторе, на заводе, после сидения за рулем, после изнурительного труда. Она живет в полунищете, она недоедает, недосыпает, она плохо одета, она не может позволить себе купить нужную книгу или пойти в театр».

Еще более удручающую картину дает Ходасевич через три года, в статье, посвященной памяти Поплавского:

«…и сейчас еще далеко не миновала пора, когда молодых не хотели печатать вовсе, либо печатали в аптекарских дозах, порою требуя, чтобы на рукописи имелась апробация какого-нибудь «многоуважаемого». Как бы то ни было, если сейчас и намечается в этом деле некоторое облегчение – всё же молодежь еще слишком хорошо помнит те унижения, которые ей приходилось (и повторяю – отчасти все еще приходится) переживать при соприкосновении с редакциями. Еще памятны старые анекдоты о редакторском недомыслии, чванстве – и обильный запас таких анекдотов всё еще пополняется новыми.

Недоброжелательный нейтралитет старших литераторов не только язвит обидою младших – он губительно отражается и на их материальном положении. Отчаяние, владеющее душами Монпарнасса, в очень большой степени питается и поддерживается оскорблением и нищетой. Я говорю не о материальных затруднениях, знакомых почти всей литературной среде; я имею в виду подлинную, настоящую нищету, о которой понятия не имеет старшее поколение. За столиками Монпарнасса сидят люди, из которых многие днем не обедали, а вечером затрудняются спросить себе чашку кофе. На Монпарнассе порой сидят до утра потому, что ночевать негде.

Вздор, пошлый вздор, выдуманный слишком сытыми людьми, – будто бедность способствует творчеству, чуть ли не «стимулирует» его. Человек не выспавшийся, потому что у него нет пристанища, человек, которого мутит от голода, человек, у которого нет угла, чтобы уединиться, – писать не может, хоть будь он сто раз гением. Надо быть полным невеждой, либо не иметь совести, чтобы сравнивать нужду Монпарнасса с нуждой прежних писателей. Дневной бюджет Поплавского равнялся семи франкам, из которых три отдавал он приятелю. Достоевский рядом с Поплавским был то, что Рокфеллер рядом со мной. Настолько же богаче Монпарнасса эмигрантские писатели старшего поколения.

Нищета деформирует и самое творчество. Поэт, которого впечатления ограничены ничтожным кругом людей и мест, не имеющий возможности никуда поехать или купить книгу, или пойти в театр, или – прости Господи – назначить свидание женщине, которая ему нравится, вряд ли может развить свое дарование, вряд ли избегнет стонов и воплей в стихах своих. Кто посмеет его винить, если на последние, Бог весть откуда наскребанные гроши, пытается он не то скрасить страшную свою жизнь, не то – до последних дней, до сладкой крайности, растравить отчаяние свое – пьет водку, и покупает героин, который сведет его в могилу?»

Ходасевич, постоянный завсегдатай Монпарнасских сборищ, хорошо знал, как живут молодые эмигрантские писатели и к преувеличениям был несклонен.

Зинаида Гиппиус на Монпарнассе не бывала, но зато каждое воскресенье Монпарнасс почти в полном составе появлялся на чаепитии у Мережковских. (В своей недавно вышедшей в издательстве имени Чехова книге «Встречи», Ю. Терапиано очень верно и живо описал этот последний русский «литературный салон»). Обстоятельства жизни большинства «молодых» 3. Гиппиус знала так же хорошо, как и Ходасевич. В 1939 г. в сборнике «Литературный смотр» она говорит об этих обстоятельствах совершенно то же самое, что он:

«К половине 30-х годов у нас оказалась одна единственная газета (с ее собственным журналом) и один уцелевший толстый журнал, выходящий раз в 3–4 месяца. Таким образом, возможность печататься (да еще свободно) для большинства молодых отпала…

Толстый трехмесячный журнал, признающий, по традиции, неизбежность «изящной литературы», берет порою «художественную» прозу молодых (если нет под рукой других, заведомо признанных), но с большим выбором и не стесняясь поправками, или урезками; изредка проходит маленькая рецензия; тема и содержание должны, однако, быть заранее одобрены, если не указаны, редактором, а заметим, что ни один из редакторов существующих изданий, собственно, к литературе касательства не имеет (как оно, впрочем, и раньше бывало).

Более терпим старый политический журнал к стихам: много места стихи не займут, вещь они всегда безобидная, а старых стихотворцев все равно не осталось. Кстати: уже не оттого ли и развелось у нас столько «поэтов»? Стихи все-таки можно напечатать, и даже крошечную «поэтическую» книжку можно выпустить. Ну а писатели со склонностью и способностью к мысли, к другим формам слова, – критике, философии, к статьям всякого рода, – им что делать? Писать для себя, у себя в углу? Пустое! Так не бывает, а если б и было – так писатели не вырабатываются. И они попросту замолкли.

Есть еще нечто, что необходимо учитывать и необходимо подчеркнуть: повседневные условия жизни молодых литераторов. Условия давно известные, только в них обычно не вдумываются: «да, мол, печально, но что ж делать, и все так!» Пожалуй, но мы заговорили о писателях, о молодой здешней интеллигенции, на ней и остановимся.

Когда бывший военный, офицер, делается шофером такси, это не так уж плохо: воевать и служить ему все равно негде, нет ни войны, ни русского полка. Но если молодой интеллигент, со склонностью к умственному труду и со способностями или талантом писателя, убивает себя то на малярной работе, то делается коммивояжером по продаже рыбьего жира для свиней (не спасаясь этим от «saisie» и последовательных выселений из прислужных чердачных комнат) – это дело как будто иное. Между тем, за редкими исключениями (в числе их устроившиеся при литературных редакторах), вся эта интеллигентная «молодежь» живет именно в таких условиях, с разными рыбьими жирами для свиней.

Мне возразят, что и в старой России начинающий писатель не мог жить литературой, и что некоторые из больших наших писателей терпели в юности жестокую нужду – Некрасов, например. Это возражение легко отвести уже потому, что русские в России – одно, а русские в чужой стране – совсем другое. Тогда, там, отдельные начинающие писатели могли гибнуть (и гибли, вероятно), но чтобы гибло целое литературное поколение – об этом и мысли быть не могло. А сейчас, ввиду одних материальных условий, можно опасаться и этого».

Я сознательно привел свидетельство двух писателей, не принадлежавших к поколению «эмигрантских сыновей». В этом залог, мне кажется, большей объективности. С той только оговоркой, что старшие писатели относились к молодым, в общем, дружественнее, чем это выходит по Ходасевичу и Гиппиус, нужно признать, что в том, как они оба описывают положение молодой эмигрантской литературы, нет никакого преувеличения. Всякий, кто бывал в те годы на Монпарнассе, вероятно, со мной согласится. Вряд ли было лучше и в других центрах эмигрантского рассеяния. Живший тогда еще в Праге В. Мансветов жаловался:

Казалось – не брит был, а вправду – непризнан и беден диковинно: от пиджака потертого и – до потери отчизны, почти до потери души…

Иностранцы не интересовались молодой эмигрантской литературой, так как она никого не представляла и никакого социально значительного явления не «отображала».

Но так же относилась к «молодым» и эмиграция: эмигрантскому читателю они не были нужны, печататься было негде, а, главное, для серьезной литературной работы не оставалось ни времени, ни сил. Надо было зарабатывать на жизнь.

В. Ходасевич говорил когда-то: «в известном смысле историю русской литературы можно назвать историей уничтожения русских писателей». Судьба эмигрантских сыновей лишний раз это подтверждает.

Трагически погибли совсем еще молодыми людьми Н. Гронский, В. Диксон, Б. Новосадов, Б. Поплавский, С. Шарнипольский.

Покончил с собой Болдырев.

Пропал без вести Агеев. Никогда больше не встречаешь в печати и многих других имен.

Буткевич умер от истощения в марсельской городской больнице.

От тяжелых болезней, вернее, от тяжелой жизни преждевременно умерли Вера Булич, К. Гершельман, Ирина Кнорринг, И. Савин.

Умер от чахотки А. Штейгер.

В годы войны были расстреляны немцами Б. Вильде и Кац; погибли в гитлеровских лагерях медленной смерти Раиса Блох, М. Горлин, Е. Гессен, Ю. Мандельштам, Л. Райсфельд, Н. Фельзен.

Совсем недавно «Новое русское слово» сообщило о смерти П. С. Ставрова и Довида Кнута.

Если вспомнить, что всего-то в этом литературном поколении числилось несколько десятков человек, то невольно придет в голову знаменитое: «Братья писатели, в вашей судьбе что-то лежит роковое».

Многие из тех, кто еще жив, замолкли, надорвались. Замолк В. Н. Емельянов, автор очаровательной книги «Свидание Джима» (с рукой, отсохшей от ранения, работает чернорабочим на заводе). Другие, может быть, чуть лучше устроились, но литературу должны были бросить. Те, кто еще не сдался, продолжают в прежних гибельных условиях. А сил стало меньше и надеяться уже не на что. Отчаяние, нищета и болезни давно выпущены судьбой для растерзания последних доходяг «молодой эмигрантской литературы».

Еще до войны Газданов писал:

«Мы ведем неравную войну, которой мы не можем не проиграть, и вопрос только в том, кто раньше из нас погибнет, это не будет непременно физическая смерть, это может быть менее трагично; но ведь и то, что человек, посвятивший лучшее время своей жизни литературе, вынужден заниматься физическим трудом, это тоже смерть, разве что без гроба и панихиды».

Чем объяснить, что «молодые» оказались в таких условиях? Ведь в те годы Париж был в большей степени культурной столицей России, чем Петербург или Москва. Здесь жили лучшие русские писатели, артисты; и ученые, здесь еще продолжался русский культурный ренессанс начала века. Со своими журналами, газетами, политическими партиями, землячествами, союзами, театрами, университетами и гимназиями Зарубежная Россия являлась тогда своего рода государством в государстве. В этой беженской экстерриториальной России старшие писатели находили и моральную и материальную поддержку. Но для молодых не делалось ничего.

Покойный Борис Поплавский рассказывал мне почти с восхищением, что его родной отец, очень его любивший, совсем не знал его стихов, никогда ни одной строчки не прочел. Вот пример отношения эмиграции к своим молодым писателям. Причина была, верно, в том, что молодые не могли и не хотели писать так, как тогда требовалось.

Превращение на чужбине в чернорабочих и шоферов такси вызвало у многих эмигрантов своего рода раздвоение личности. Лучшая часть их «я» не участвовала в жизни тех стран, куда они попали по кабальным рабочим контрактам. Здесь не понимали их языка, ничего не хотели знать о всех перенесенных ими испытаниях, видели в них только чернорабочих, варваров, «грязных метеков». Но в своем собственном представлении они продолжали оставаться русскими офицерами, чиновниками, интеллигентами, и положение, в котором они очутились, казалось им каким-то непонятным недоразумением, отвратительным, неестественным и тягостным, но, слава Богу, временным, не заслуживающим внимания. Все их помыслы были обращены не к сегодняшней «ненастоящей» жизни, а к будущему – «когда мы в Россию вернемся», и к прошлому, недоступному вторжениям враждебной и равнодушной чужбины, как светлый нетленный Китеж, за стенами которого «я» эмигранта опять обретало свое значение и достоинство. И чем горше была беженская доля, тем ярче воскресали в памяти видения отчего дома, детства, юности, всей славы и счастья прежней жизни на родине. Эти воспоминания позволяли измученным, все потерявшим людям забывать тоску эмигрантщины и сердцем жить в соединении со всем тем святым, великим, добрым, прекрасным и вечным, чем была в их сознании Россия. Понятно, что и книги им нужны были главным образом такие, в которых бы рассказывалось о потерянном рае русской жизни до революции. Степень художественности литературного произведения не имела при этом решающего значения. В то время встречались люди искренне ставившие П. Н. Краснова выше Льва Толстого. Краснов, – говорили они, – восславил непонятые Толстым величие и правду царской России и был не случайный военный, а генерал, и поэтому лучше изобразил войну.

Молодые таких книг писать не могли – старого русского быта они не знали. Только от старших они слышали рассказы о прежней, вечной, воображаемой, разрушенной революцией родимой Трое, гибель которой они видели детьми. В этом отличие их эмигрантского опыта от опыта отцов. Они не участвовали в круговой поруке священных общеэмигрантских воспоминаний.

Борис Поплавский говорил:

«Новая эмигрантская литература, та, что сложилась в изгнании, честно сознается, что ничего иного не знает и что ее лучшие годы, годы наиболее интенсивного отзвука на окружающее, проходят здесь в Париже. Не Россия и не Франция, а Париж (или Прага, Ревель и т. д.) ее родина, с какой-то только отдаленной проекцией на русскую бесконечность».

Подобное заявление не могло быть по душе людям, только в сознании своей принадлежности к прежней великой России находившим опору для утверждения достоинства, смысла и подлинности своей жизни. Левые же эмигрантские «отцы» смотрели на молодых писателей и поэтов, как когда-то Золя на символистов: символисты-де хотели «противопоставить позитивистской работе целого столетия туманный лепет, вздорные стихи на двугривенный – произведения кучки трактирных завсегдатаев». Вечные шестидесятники узнавали в поэзии монпарнасских «огарочников» все отвратительные им черты декадентства: мистицизм, манерность, аморализм, антисоциальность, отсутствие здорового реализма и т. д. В эмигрантском обиходе молодые поэты и писатели пришлись не ко двору. Зато, быть может, им дано было участвовать в окружающей иностранной жизни? Но не было и этого.

«Среди великого народа, чрезвычайно деятельного и более занятого своими собственными делами, чем интересующегося чужими, я мог жить так же одиноко и уединенно, как в самой далекой пустыне», – писал Декарт о днях, проведенных им в Амстердаме. Эти слова каждый из «эмигрантских сыновей» мог бы повторить о себе в Париже. У них не было и тени способности к социальной мимикрии, развившейся у последующих поколений, когда на «Бульмише» начали появляться юные эмигрантские алкивиады, в невероятных галстуках, и говорившие как-то даже более по-французски, чем настоящие французы, – и их одиночество было больше одиночества «отцов»: у тех, мы видели, еще оставалась твердая почва под ногами: воспоминания, землячества, эмигрантская «общественность», а «сыновья» находились в неслыханной социальной пустоте, нигде, ни в каком обществе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю