Текст книги "Краткая книга прощаний"
Автор книги: Владимир Рафеенко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Паша отворила и с порога зачем-то хриплым шепотом сообщила, что Магда больна, указав для пояснения пальцем в сторону кровати, на которой, уставившись в темень потолка, лежала сестра. Зобин разделся. Паша ушла кормить скотину. Где-то у сараев загремели ведра. Подошел к кровати. Поздоровался. Услышал в ответ трудный хрип Магды. Потрогал лоб. Вышел во двор и сказал Паше, что, мол, неплохо бы баньку истопить. Переоделся и принялся за дрова.
К вечеру, собирая ужин, Паша казалась еще более растерянной и неуклюжей. Недоуменно и вместе с тем жадно и коротко вскидывала она глаза то на Зобина, вдыхая его манящий сильный запах, то на чистое, пропаренное лицо сестры, с закрытыми глазами лежавшей в углу на кровати. От картошки шел пар. Ломти сала еще потрескивали на стоящей с краю сковороде. Слабый свет придавал невероятное, хотя и мрачное очарование бликам, лежащим на помидорах, огурчиках, только что вытянутых из бутыли, грибкам, пересыпанным луком, политым маслом и уксусом, пузатой бутыли красно-коричневого ярого и холодного с подвала многоградусного питья.
Магда, часто уходившая в обморок, и та, приподняв голову, блеснула крупными белыми зубами, будто улыбнулась, глядя на стол. Паша насыпала ей картошки, обложив грибами с луком, сверху положив один красивейший аккуратный огурец. Поднесла. Та попыталась сесть. Не смогла. И, отвернув голову, прохрипела-пробулькала что-то. Не буду, де, водки дай. Всплеснув руками, Паша побежала к столу и, налив до краев рюмку синего стекла, бережно направилась к Магде, глядя то в рюмку, то в глаза, спокойные и серьезные. Придерживая рукой, помогла сесть, поправила подушки. Магда выпила до дна и, пока пила, видимо, устала, закашлялась, засвистела бронхами, на висках и под глазами выступила синь. Паша приняла рюмку. Дождалась, пока успокоится кашель, и протянула огурец. Магда откусила кусочек, но жевать не стала и чуть косо, мимо подушек легла на бок лицом к Пашиной кровати. Закрыла глаза. По чуть двигающейся челюсти было понятно, что она сосет откушенный кусочек огурца. Из уголка рта что-то потекло, и Паша это быстро вытерла полотенцем. Еще помешкала у кровати. Постояла, глядя то в лицо сестре, то в маленькое окно, и подошла к столу.
Зобин с безучастным видом налил себе и Паше. Чокнулся. Выпил и, прожевывая кусок сала, ловя хлебом капающий жир, сказал, что Магду надо в пять ноль пять везти в город в больницу. Налили еще. Магда, похоже, заснула. Светильник поставили на стол. Выпили еще и еще. Запах мужчины въедался в мозг, и руки у Паши начали дрожать. Захмелевший Зобин рассказывал что-то непонятное из своей городской жизни. Пододвинулся ближе и ласковой сильной рукой начал оглаживать Паше ноги и спину. Выпили еще. Зобин вышел на двор покурить. Застонала Магда, и Паша, вся гудящая, составленная из миллиарда горящих частиц, обратилась к ней.
– Ложитесь, – тихо, но очень ясно сказала Магда, вдруг снова захрипела, захлебываясь чем-то скользким и горячим.
Хлопнув дверью, явился Зобин. Магда закрыла глаза. Паша повернулась и встретила его взгляд. Пошла к столу и задула светильник.
В наступившей тьме Магде стало необыкновенно хорошо. В ушах ее заиграла музыка, латунные шарики на кровати зазвенели необычайно.
Умерла совершенно неслышно. Уже к обеду был сколочен крепкий просторный гроб. Хоронили во вторник, утром. Был слышен сильный, к тому времени, дух. Хрустел небольшой морозец. Кроме Зобина и Гоши, было несколько человек со станции Тихонов. Паша была спокойна. Вообще никто не плакал. Одна, единственная, кроме Паши, женщина, сама недавно схоронившая сына, была только серьезной – и все. Только серьезной. Поминая, съели и выпили не очень много. Вечером пошел снег, и все приехавшие уехали на дрезине.
Паша, не пошедшая их провожать, ничком в бурках лежала на кровати и тихо думала о том, что вот, кто-то останется или нет, все уедут? Все уедут. Кто-то останется.
Последние дни
Когда шел я пьяненький домой, чуть покачиваясь на тонких и слабых ногах, окликнул меня некто Федор, торговец рыбой, живущий на площади, где в центре стоят часы.
– Здравствуй! – сказал мне Федор, радостно осклабясь. – Видимо, сам черт послал мне достойного собеседника.
Мы пожали друг другу руки, и в теплых лучиках заходящего светила я увидел его широкое светлое лицо с многочисленными выемками, кратерками и выбоинками, как после оспы, увидел его широкие плечи, коричневые глаза с легкой равнодушинкой, и подумал: «Да, это Федор».
Мы осмотрели находящуюся вокруг нас местность, всячески стараясь загладить неловкости только-только начинавшегося разговора, и невдалеке все же нашли отличное спокойное место для спокойной и светлой беседы.
Поскольку стакан у нас был один, а Федор, торговец рыбой, нагнавший меня в стремительном человеческом порыве, осенью, во вторник, в лучах заходящего светила, оказался еще совсем почти трезв, – было решено, что первую он должен пить вне меня, как бы даже в одиночестве, на прекрасном берегу этого живописного пруда.
Сел я осторожно на сухие и желтые листья, вытер рукавом обветренные губы и закурил. В небе плыли облака, как огромные белые рыбы, на что я и указал Федору горящим концом бешено тлеющей сигареты. Федор улыбнулся хорошей и ясной улыбкой и подтвердил:
– Да, и мы с тобой тоже две большие рыбы.
Теперь настало время улыбаться мне, и я заулыбался до слез, представляя, видимо, радость такую: что вот Федор – рыба, и я – рыба, и в небе – рыбы, и нам, рыбам, очень-очень нравится быть рыбами в лучах заходящего светила, на желтых листьях и в сухой траве, на берегу пруда, на небе, синем и искреннем, под деревьями, большими и шумными, под их ветками, летающими быстро, на ветру, между рыбами, в лучах заходящего светила.
Между тем Федор, вполне уже возжаждавший более обстоятельной беседы, открыл вторую бутылку, лихо наполнил стакан и, на секунду нахмурившись, отдал все же этот стакан мне. Я принял легко и свободно, вытер рукавом потрескавшиеся губы и, медленно отыскав взглядом лицо Федора, торговца рыбой, славного малого, сказал ему, чтобы он начинал.
Федор посмотрел грустно на темную глубокую рябь пруда, на прелестные далекие-далекие мечущиеся камышинки и заплакал. Я понимающе покачал головой, и каждый раз, когда по зрачкам моим пробегали трава, пруд, небо, я все больше и больше понимал Федора. Потом он начал говорить:
– Что сказать? – начал Федор. – Жизнь наша известная: ученья, стрельбы, вечером – пунш или водка в жидовском трактире… Дни проходят. Эх!
Так сказал Федор. И плюнул в дерево. И не попал.
– Ты думаешь, Бог есть? – продолжил Федор, сгребая вокруг себя листья, чтобы поджечь их.
Я на минуту задумался, чтобы ясно представить себе его вопрос, и с ясной издевкой в голосе хитро сказал так:
– Думаю, что несомненно.
– Думаешь… – сказал Федор, закачал головой и, вставая в полный рост, заявил: – Бога нет.
Я задумался, глядя на заходящее светило, и, передавая ему стакан, заметил, чтобы его не обидеть:
– Бог может быть.
– А может и не быть, – упорно отстаивал свою точку зрения Федор.
– Любовь есть, – подумал я вслух и лег на листья.
– Любовь? – спросил Федор и начал медленно раздеваться. – Любовь? – еще раз повторил он, сбрасывая с себя остатки одежды. – Не знаю, – наконец изрек он и бросился в пруд.
Закачались на волнах махонькие травинки, заблистала вода в лучах заходящего светила, и поплыл, поплыл Федор навстречу солнцу, легко и радостно взбивая ногами густую пену.
Где-то далеко слышался лай собак. Слегка мычали одинокие коровы. Я перевернулся лицом вниз и уснул, чему-то ласково улыбаясь во сне. Потом приплыл Федор и долго меня будил, потом я проснулся и, выпив еще, был готов к продолжению разговора.
– Мы все умрем, – сказал я Федору.
Федор улыбнулся, после купания веселый и бодрый, в лучах заходящего светила, под шум быстро летящих веток, и, попрыгав на одной ноге, дабы исторгнуть из ушей воду, молвил так:
– Была у меня любимая. В сиреневом, ласковосонном тумане припоминаю я былые дни. И вот однажды, когда сам я уплыл в далекое море, чтобы поймать рыбы на продажу, явился в дом ко мне некто Парис и – горе мне и дому моему! – увел с собой мою жену и вещи мои в великом множестве забрал тоже. Тогда решил я силой отнять у Париса жену мою, Елену. Собрал верных мне ахейцев, надо сказать, соблазненных весьма удачным местоположением Трои, и повел войну, очень долгую и кровопролитную…
Федор горько усмехнулся, выпил прямо из горлышка и, закусив в задумчивости травинку, кажется, совершенно забыл обо мне.
Я, взбудораженный таким поворотом дел, медленно встал на ноги и, держась за дерево, глянул в лицо Менелаю, торговцу из города, царю спартанскому, и подумал о чем-то важном и недоступном мне в предельной своей ясности.
– А потом? – тихо спросил я у Федора в надежде поймать на исторической неточности.
Федор вскинул на меня свои больные глаза и, криво улыбаясь, сказал:
– Конь, понимаешь… Коня такого бо-ольшого срубили. – Он попытался показать – какого. – И все.
Разрубив рукою воздух, Федор вздохнул и жалобно прибавил:
– Народу-то положили, эх!
Я пораженно повторил:
– Эх!..
И тихой скороговоркой сказал так:
– Видишь ли, Федор, в чем дело: у меня тоже есть своя история, припоминая которую, трудно мне не плакать в лучах заходящего светила. – Я остановился и, невольно приблизившись к самому уху торговца рыбой, сказал: – Из Назарета я, Федор.
Но Федор, видимо, не поверил так сразу и, хитро прищурив глаз, спросил:
– Из Назарета может ли быть что доброе?
Я снисходительно кивнул и продолжил:
– А ты – Федор, торговец рыбой.
Федор застыл в безумном молчании и, уставившись на бешено тлеющую в моих пальцах сигарету, испуганно выдохнул:
– И под смоковницей был я?
– Да, – ласково сказал я, – и под смоковницей тоже был ты.
Федор запустил пальцы в густые и жесткие свои волосы и застыл в лучах заходящего светила.
– И Иосиф? – спросил Федор.
– И Иосиф, – подтвердил я победно.
– Да, – задумчиво сказал Федор, – я всегда был очень красив.
Волосы у него стояли дыбом, и я тоже восторженно и слезно, глядя в глаза заходящему солнцу, чувствовал великое и страшное время единения с миром.
Торговец рыбой спал у ног моих, блаженно выводя изумительные трели огромным носом в бесчисленных рытвинах, с дерев спадала красно-рыжая шелуха, и потом дорога так сладко и медленно стелилась под ноги мне, когда шел я, пьяненький, домой, чуть покачиваясь на тонких и слабых ногах.
Айе, Джакомбо!
Интересуют ли вас мертвецы? Ойе, ох. Мертвецы, что почили осенью. В туманах холодных и тихих. Ойе, ох! Так говорила бабушка Ванда Юрику Заковырке, умершему в свой день ангела и мечтавшему бросить пить. Мы писали тогда пьесу, одну на двоих, и ночью играли в футбол, а стадион был старше Колизея и по нему ходили коровы.
Нынче мне скажут: «Ой ли!» Или даже скажут: «Ойе-хм!» Или ничего не скажут, лаская молчанием слух. Но я упаду на землю в припадке юности и вызовут мне милицию, а может даже и «скорую». Однако не приедет никто.
Итак, что же, господа, у нас с вами мертвецы. Милые, милые люди… Ой, как же трудно «людям» умирается. Как же неспокойно, а чаще – вяло и пресыщенно достигают этого они. Вот Юрик Заковырка, к слову сказать, умер в ванной, пытаясь искупать собачку свою Люсю. Люся, опять же к слову сказать, жива, а что же Юрик? А Юрик умер с намыленными руками, и мыло отмылось позже того.
Все это свежо, свежо. Был у нас с Юриком в жизни один идеал – Буратино. Большой деревянный мальчик. Он помнил всегда о нас, и мы помнили, как он уходил по залитой солнцем дороге в страну счастья за руку с папой своим несчастным. Далее в кадре – Артемон, Арлекино и Мальвина. Справа подсолнухи, и в целом все напоминает хорошо знакомые нам с Юриком места под Бердичевом, где в прошлой жизни у Юрика был свой пулеметный завод…
Ойе, ох! Я помню, мы с Юриком сшили все-таки Буратино штанишки и новый колпак. Куртку Юрик отдал свою. Сшили и радовались. Если зайдет вдруг Буратино в нашу провинцию, будет ему ужо подменка, и не стыдно будет парню в школу ходить, и вообще красота какая.
А еще любили мы с Юриком подумать о том, что, например, там, в этой стране счастья, вообще есть. Ну, там, насчет социальных институтов, искусств и прочего разного. И ссорились крепко, но чтоб драться – это никогда, ибо любили мы друг друга как братья, и все что ни есть христиане в городе нам завидовали страшно, и только святой Антоний нам не завидовал. Но и то потому, что не завидовал никому вообще.
* * *
Весною так славно и слякотно в нашем бестолковом городишке, что дух, ей-богу, захватывает. Грачи, вороны, синицы всякие, все городское зверье радуется, даже кажется – сволочей поменьше становится. Праздник, и все тут! Мы с Юриком ходили по городу день и ночь. Грязные, счастливые, пили в кулинарии литрами кофе, и тут же, конечно, мыслей и образов, шуток и прибауток несть числа. Остроумия нам тогда было не занимать, а вино тогда было дешевое-дешевое, дешевое-дешевое, а у прудов – лавочки, а сигареты купили, а погода отличная, а на хрен нам еще что! Все.
Потом, когда Юрик Заковырка умер, я ему сказал (ну прикиньте: грязь, могилка, холодно – страсть! У меня течет из носа, в голове – средние века Жака ле Гоффа, и хочется орать громко, без слез, но так, чтоб сильно, чтоб разбежались все напрочь к ядрене фене, все напрочь чтобы быстро бежали, быстро и долго, чтобы упасть еще в грязь и тоже орать в грязь, и в Бога, и в Жака ле Гоффа, и в Марию Французскую, и в Беду Достопочтенного… Сволочи все…) – так вот, я ему и сказал:
– Юрик, – говорю, – что ж ты, падла, и на деревья не хочешь теперь посмотреть, что мы на горке сажали… Весна-то, Юрик, через три месяца будет, и книги мне теперь одному читать…
Тут я заткнулся и понял, что пора садиться в автобус. Все уже пошли. Чудные были похороны. Господа, а какие там были пирожки с грибами! Песня, а не пирожки.
А лето, лето, мамочки родные! Это же были ливни! У Юрика от запоев начались видения всякие, и долгими субботними вечерами он увлеченно, под восемь-девять чашечек чая, описывал разные чудеса и веси, в которых начал бывать иногда по ночам. По окну барабанили дожди. Огромные, тяжелые, теплые листья липли к рукам и на вкус были сладкими. Зрело великое множество фруктов, помидоры сгнили на грядках, равно как и клубника, которую уже не хотелось есть. В доме у Юрика завелись тараканы и в полночь выходили на охоту. Ползали они симметричными геометрическими подразделениями по южной и западной стенам кухни, порой падали на голову с потолка, когда протекающую кровлю пробивало электричество из розетки, и Юрик восхищался избирательностью этой волшебной силы, убивающей тараканов только с черными лапками и никогда – с красными.
Тогда же, видимо, в июле, Юрик начал говорить с бабушкой Вандой. В те вечера мы много спорили о Пушкине и нараспев читали Бальмонта. По вторникам пили только молоко и ходили в Ботанический сад…
Тогда же, Джакомбо! Тогда! В плаще из парусины, в полосатых чулках и синем камзоле пришел ты к нам. Вспомни, о Джакомбо, пляски августовских фонарей и желтые чашки с мадерой. Вспомни, Джакомбо, плесень на подоконниках, грязный замусоренный пол и кресло! Вспомни, Джакомбо, кресло, в котором ты толковал нам о книге Бытия, нахваливая огуречный рассол и вареники с капустой.
Господа! Я вижу: он вспомнил. Клянусь всем, что еще осталось в нашей убогой жизни славного, Джакомбо помнит все и никогда, никогда не забудет двух добрых парней, один из которых поверил в него и умер, второй не поверил – и остался жить.
* * *
Был самый-самый спелый август. В саду пахло нежностью. Собачка Люся хотела огромного пса, живущего у соседей, и мы с Юриком привели его ей. Люся перестала откликаться на свое имя и стала писать где попало. Мы перестали пускать ее в дом. Она начала лаять на нас и отказалась есть. В общем, умаялись мы с ней и, как всегда в годину трудностей, вспомнили о стране счастья и о Буратино, который знает и любит нас.
– Буратино жив! – сказал Юрик, подсаживаясь к костру, разложенному прямо в саду, у забора, за которым живет огромный собак.
– Кто? Буратино? – спросил я, гордо вскинув голову. – Буратино в стране счастья, где его много, где Грин и Гофман.
Юрик, замычав неопределенно, добавил:
– И Гамсун.
– Ну, не знаю, – возразил я. – Гамсун – не знаю.
Юрик обиделся и громко, достаточно громко, чтоб я расслышал, сказал:
– Гамсун тоже в той стране счастья, где его много, и где Буратино ходит в школу, а Грин имеет огромный письменный стол.
– Гамсун – не знаю, – повторил я и начал демонстративно закладывать в пепел картошку. Тогда Юрик пошел в дом и там выпил водки, которую ненавидел. Затем он выпил еще немного вина и только после этого вернулся к костру и уселся, молча глядя в тлеющий круг.
– Зато там есть чистые, умные, светлые, добрые, изысканные и слабые женщины, – примиряюще заметил я.
– О-о, – оживился Юрик, – их там очень, очень много – в стране счастья, и они никогда, никогда не позволят себе стать другими.
Мы внятно помолчали, и, достав из лежащей на земле пачки по сигарете, закурили, и, одновременно посмотрев в небо, тихо сказали друг другу:
– Ойе! Ох!
Так нас научила бабушка, чтобы мы никогда не ссорились, и еще – чтобы учились слушать мир.
Господа, для тех, кто читает, поясню: в слове «ойе» надо длить звук «о», несколько меньше – йотированный, который, несомненно, должен заканчиваться кратким «э». В слове «ох» самое главное – в горловом произнесении звука «х», который должен длиться две-три секунды противу одного мгновенья звука «о».
Затем мы с Юриком потолковали о средневековом эпосе. Перебрели в Прованс, спустились к Платону и, снова чуть поднявшись, застряли где-то между Октавианом Августом и Марциалом. Разговор увяз. Похолодало. Выпили. Звезды дали крупный план, и из малины вылезла Люся, чтобы подойти к костру. Тут Юрику стало плохо, и я отнес его в дом. Железная кровать с латунными шариками у изголовья приняла тонкое тело без звука. Я включил свет и набросал на Юрика тряпье. Достал из шкафчика тазик, нашатырь и касторку. Касторка была в бутылке из-под пива, а тазик был разрисован гуашью под черепаху.
Когда со всем было покончено, я вышел во двор, разделся и долго мылся в импровизированном душе с холодной водой. Ночь вошла в силу. Близился час Быка… Я вернулся в дом. Юрик сидел на кровати голый, хилый и слегка задумчивый. С кем-то говорил вполголоса, чуть необычно произнося гласные. Жилка на лбу дрожала. В руке был пустой стакан. Он говорил быстро, все больше, знаете, вопросы, вопросы. Я уселся в кресло напротив и закурил. Юрик продолжал шептать, мне вдруг стало скучно и захотелось спать…
Джакомбо! Дорогой Джакомбо, Мераб Константинович, милая старая ящерица! Как я тебе благодарен, что ты не оставил нас… Эти бездонные, бездомные, коричневые-коричневые глаза… И как ты вошел, как ты вошел! О, Джакомбо! Мастер входить без стука. Я помню, как Юрик вскочил на кровать и, прижавшись к обоям с голубками на сером фоне, выкрикнул твое имя, дорогой Джакомбо, и ветер рванул на себя двери, стекла, крыши соседних домов, собачка Люся безмолвно описалась в углу под иконами, а початая бутылка водки засветилась сиреневым цветом.
* * *
Господа, не секрет, что все слова, в том числе и бранные, имеют свойство начинаться на какую-нибудь букву. И буквы, как и слова, бывают разные. Мы с Юриком долго, невероятно долго учили греческий алфавит и, выучив его, пришли к выводу, что больше ничего учить не стоит.
Стоял уже сентябрь, и часто по вечерам к нам приходил Джакомбо. Дни во второй половине месяца пошли звонкие, как те яблоки, под которые отлично шло домашнее виноградное. На прудах плавала пара лебедей, и полгорода приходило кормить их хлебом, которого они не хотели и даже боялись. Да главное все же происходило у нас в другом. Собственно, я так никогда и не увидел его, но зато его видел Юрик. С нас этого было достаточно. Первое, что попытался втолковать огромный коричневый хвостатый, если верить Юрику, – это то, что надо говорить не «ойе», но «айе», и что это гораздо лучше. Юрик поверил, а я, как водится, не стал, и, пускай его во всем остальном, но вот менять «о» на «а» – ну никак. И мы стали ссориться.
Но, господа, заметьте – не в букве было дело. Не в букве, господа, не в букве. К октябрю я почти перестал ходить к Юрику, а в ноябре Юрик решил помыть в ванне собачку Люсю.
Похороны состоялись утром в среду. Я следил за медленно оплывающими лицами соседей по столу и увлеченно налегал на пироги с грибами. Из окна рабочей столовки были видны лесостепь и стадион, где мы с Юриком ночью играли в футбол, чтобы доказать всем, что мы – люди счастья.
Люся живет у меня, и я иногда слышу, господа, – ну вот, как прямо сейчас, – будто кто-то приходит в мой дом и странно молчит – часами, часами, часами. Тогда я беру ручку и пишу письма Карлу, отцу Буратино, или просто два слова в бесконечном порядке фонем: «Айе, Джакомбо, айе».
Мексиканец
У него были мохнатые, теплые, иссиня-черные глаза и обезоруживающая улыбка человека, доброго и очень искреннего по своей натуре. Познакомились мы на втором курсе университета. Я тогда перевелся с вечернего отделения на дневное и только-только привыкал к своим новым соученикам. А для этого нужен был некоторый труд, так как будучи несколько постарше их, чувствовал я себя весьма неказистым, пропахшим рыбой Ломоносовым местного разлива, который из упрямства и болезненного инфантилизма не желает просто и честно торговать рыбой, но отчего-то вбил себе в голову, что должен обучаться русской филологии в Донецком государственном университете. В те годы я ловил на себе сочувствующие взгляды женщин, читавших нам те или иные дисциплины на факультете. Эти взгляды выражали сочувствие, но как бы не мне самому, а больше даже моим родителям. Умудренные жизнью и филологией дамы смотрели так, будто на годы вперед видели все, что со мной произойдет в дальнейшем и это дальнейшее не то чтобы их огорчало, но определенно не радовало. В этих участливых, усталых и немного ироничных взглядах светился застарелый, как запах дегтя, цинизм Евы, защитившей кандидатскую диссертацию в советское время. «Карл Маркс и Фридрих Энгельс указывали на необходимость различать подлинно народную литературу и буржуазно-либеральную. Последняя, как правило, обслуживает исключительно интересы правящего класса, оставляя без внимания народные чаяния и нужды…» Впрочем, думается, Еве вообще нечего делать на этом поприще, которое в любые времена взыскует кроме практической сметки и хитрости еще и искренней веры в слово, да хотя бы и отдаленной любви к нему.
Сев за студенческую парту практически сразу после демобилизации из рядов советской армии, я ощущал в себе волнение, томление и жгучую тоску, происходившие от непримиримой вражды моей души с ее собственным телом. Острая ненависть к самому себе сочеталась с приступами такого безудержного самолюбования, что иной раз даже мне самому становилось за себя совестно. В те годы мне никак не удавалось найти между этими двумя совершенно противоположными чувствами правильную пропорцию или хотя бы сносный компромисс. Большую часть времени я проводил, вдохновенно красуясь перед окружавшими меня девушками или прозябая в тихой ненависти к самому себе и пытаясь при этом выглядеть хоть ненамного более пристойно, чем я чувствовал себя изнутри.
Однажды замдекана привела в группу симпатичного парня и сказала:
– Этот студент из дружественной нам Мексики будет обучаться теперь в вашей группе.
Звали парня из дружественной Мексики Арнальдо. И был он в те годы у нас на факультете не один такой. Помнится, еще какие-то иностранцы желали овладеть основами могучего и великого языка Пушкина и Достоевского, а также профессоров Г. и Ф., лекции которых не только наши иностранцы, но и большинство прочих студентов слушали приблизительно так же, как слушали бы музыку Вагнера ученики профессионально-технического училища при камвольно-прядильной фабрике. Если бы, конечно, кто-нибудь предоставил этим ученикам такую возможность.
Сразу хочу сказать, что до сих пор не понимаю, что мог делать на русском отделении филологического факультета мексиканец с такими глубокими и грустными глазами. Явно не изучать русский язык, но если не это, тогда что? Вот вопрос! Надо отдать ему должное, Арнальдо и сам чувствовал условность и зыбкость собственного пребывания в данной учебной группе, в данном вузе, на данном факультете, в этом городе и в нашей с вами стране. Вообще понимание произвольности и случайности того, что с нами происходит в жизни, при несомненной уверенности в закономерной благости общего хода событий, было его сильной стороной.
– Как дела? – спросил я его однажды.
– Всегда все хорошо пока! – лучезарно улыбаясь, ответил он, стоя под дверью кафедры, которая настаивала на том, чтобы оставить его на втором курсе еще на один год.
Вообще-то, мы с Арнальдо никогда не были друзьями. Общались мало, нерегулярно, да и большая часть нашего общения сводилась к малозначащим фразам. Помню, при встречах я ему говорил:
– Привет, дитя Латинской Америки!
Его, кажется, это приветствие немного задевало, и он пытался ответить мне что-нибудь ироничное в ответ, но без особого успеха.
Как-то я попытался узнать у него, как так вышло, что он учится именно здесь и изучает именно русский язык, поинтересовался тем, как русский язык поможет в его дальнейшей жизни в Мексике. Не знаю, зачем я задавал эти вопросы.
Подумав минут двадцать он, наконец, ответил:
– Не хочу больше в Мексику. Хватит!
– Что хватит, Арнальдо? – не понял я.
– В Мексику хватит пока! – убежденно произнес он. – Донецк форева!
– А что так? – поинтересовался я. – А как же Латинская Америка? Красивые женщины, прекрасная музыка, древняя история? Ацтеки, майя, Мачу-Пикчу? Мама, папа, в конце концов?
– Мексика – нет пока! – сказал Арнальдо, глядя на меня, как Хулио Бандерас на сироту. – Донецк – да!
Этим мне пришлось и удовольствоваться.
Почти сразу у нас начались лекции профессора Г. Это была теория литературы в первом приближении. Так сказать, первые отзвуки той симфонии интеллекта, которая, раз начав звучать, уже не оставляла нас в покое ни днем, ни ночью.
Мы сидели с Арнальдо рядом и смотрели на профессора. Он складывал на груди маленькие интеллигентные ручки и, вперяя в нас свой прозрачный, как слеза, и исполненный истины взор, говорил о единстве содержания и формы в литературном произведении. Типичный серафим на перепутье. Бархатные академические крылья топорщились из-под коротковатого пиджачка, хотя при этом было ясно, что взгляд профессора слишком умен и проницателен, чтобы принадлежать ангелу. Лекции были безупречны как по форме, так и по содержанию, но не несли никакого практического смысла. Ничего из того, что мы тогда услышали, нам ни разу не удалось применить в жизни. Редчайший случай, кстати. Как жаль, что мы оказались настолько бестолковы. Уже гораздо позже я подумал о том, что этот профессор, как, впрочем, и тот, другой, были нам даны не в качестве источника знаний, а в качестве источника света, но мы этого так никогда и не осознали.
Когда лекция закончилась, Арнальдо не тронулся с места. Какое-то время он продолжал смотреть перед собой, а потом, повернувшись ко мне, спросил прямо:
– Ты понял, что она сказала?
Не могу сказать, что понял, «что она сказала», но слова в лекции все были, в принципе, знакомыми, поэтому я ответил, что понял.
– I can’t believe it! Pesadilla! Кошмар, Вольодя, кошмар пока! – произнес он, добавил несколько невнятных ругательств на испанском и, махнув рукой, ушел.
Приблизительно где-то в это время у меня началась полоса многолетних утомительных влюбленностей, которые проходили на одном и том же фоне. Этим фоном был бульвар Пушкина. Тогда еще он был обставлен зелеными массивными советскими скамьями и обсажен высоченными деревьями. Он не мог похвастать ни скульптурными излишествами, ни разнообразием растений, ни удручающим количеством заведений общественного питания, которые свойственны ему сейчас. Если я все помню правильно, на бульваре были пельменная, сосисочная и кафе, отделение почты и несколько магазинов на примыкающих улицах. Серый асфальт с выбоинами и заплатами и множество скамеек. И шумящие кроны старинных акаций и тополей в синем небе, если ты смотрел на них, ощущая затылком холодную ребристую поверхность скамейки. А уже за ними, там, вверху, плыли легкие облака.
Иногда удавалось выпить вина в кулинарии, которая располагалась у библиотеки имени Крупской, или стаканчик холодной апрельской водки в пельменной. Заев это дело каким-нибудь кексом, можно было часами наблюдать за пустынным в будние дни и прохладным бульваром, который в мерцании зеленых крон над головой казался самостоятельным и живым существом. Он был просторен, пуст, он дышал и светился, весь от начала до конца пронизанный нездешним светом. Этот бульвар в те годы был легок, независим и честен, как взгляд подростка. Прошедшие годы многое в нем изменили.
Влюбленности шли, лекции отчасти были позабыты, и вот как-то, сидя на бульваре, я увидел Арнальдо, он куда-то направлялся с несвойственной ему целеустремленностью.
– Привет, дитя Латинской Америки! – сказал я. – Ты куда?!
– Уезжаю пока, – сказал Арнальдо и тряхнул головой.
– Куда? – изумился я.
– Женился пока. – Мой мексиканец посмотрел на меня гордо и независимо. Потом, видя вопрос в моих глазах, объяснил, мол, надо денег поехать заработать немного, и все такое.
Я выразил уважительное удивление по поводу такой решительной перемены в его гражданском статусе. Арнальдо не смутился и выразился в том духе, что женщины – это лучшее, что есть в Донецке, и ему попалась самая лучшая женщина из всех. Он охотно рассказал, что у него скоро будет ребенок, что семья жены его любит, что живут они где-то на окраине Донецка в частном секторе. Все это я сейчас помню страшно приблизительно, точно запомнились только его уверенность и гордость.
– А как же университет?
– Через год приеду пока, – сказал Арнальдо.
– А как же Мексика?
– Донецк форева! – сказал он, и мы пожали друг другу руки.
Я потом долгое время прикидывал его положение на себя. Вот человек. Приехал сюда в такую даль неизвестно, собственно, зачем. Сейчас внезапно женился, стал отцом и теперь уезжает отсюда в неизвестные никому дали. И тоже малопонятно, с какой целью. Причем проделывает все это гордо и уверенно. Я позавидовал такому врожденному доверию Богу и созданному им миру.
– Все всегда хорошо, – проговорил я вслух, глядя в спину удалявшегося вниз по бульвару Арнальдо, посмотрел в высокое весеннее небо – и тут же выбросил это из головы…








