355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Рафеенко » Краткая книга прощаний » Текст книги (страница 5)
Краткая книга прощаний
  • Текст добавлен: 24 октября 2017, 11:30

Текст книги "Краткая книга прощаний"


Автор книги: Владимир Рафеенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

В сумерках ему становилось трудно дышать, но свет он не включал, хотя при свете дышалось гораздо легче. Он забирался в кресло с ногами и, отчаянно потея, пытался видеть этот самый воздух. От натуги холодели пальцы ног, увеличивалась потливость. По утрам Габа, собирая книги и тетради, вдруг вспоминал, что с начала недели у него отпуск. За свой счет. По семейным обстоятельствам. Шел на кухню, доставал пиво, пил и шел в парк. Холодный воздух прояснял жизнь, становилось ясно, что все еще может быть, но скоро оборвется. Радовался выгуливающимся собакам и детям с разочарованными лицами, которых было великое множество.

«…Милая девочка, тут уж ничего не попишешь, надо быть».

Сережа Габинский шел в напрочь вымокшей куртке года сорок седьмого-сорок восьмого по людному базару, сквозь людей, по намокшей дороге. Он шел через парикмахерские и мясные лавки, он шел сутулясь, он не взял даже зонтика и не надел высоких болотных сапог. Он мог бы заплакать, но не плакал. Бесконечный, но мелкий дождь неумеренно истязал худое и слабое тело Сережи, и в этом было что-то смешное и несправедливое. К вечеру он натолкнулся на Медного всадника, воспетого Пушкиным, и, сжав кулаки, в которых были размокший табак и горсть хлебной дождевой похлебки, весь подавшись вперед, плюнул всем своим лицом на лошадь ненавистной судьбы, отобравшей у него самое дорогое, что у него было, – труп любимой женщины. Он плюнул и закричал всем своим ртом, зубами, больными деснами, гнойными гландами и вспухшим беременным языком. Он закричал, не слыша себя, и бил, не зная того, правой ногой невозмутимые камни. Ногой, обутой в ботинок одна тысяча триста тридцать второго года изготовления. Он бил и кричал о том, что не знает, куда уходят трупы убитых нами женщин, не знает, не знает, не знает. Что нет такого места в его обремененном рассудком мозгу, где не слышался б романс «Утро туманное, утро седое». И еще, еще кричал он эти невыносимые последние строчки:

Слушая говор колес непрестанный,

Глядя задумчиво в небо широкое.



Он хватал лошадь за ноги, желая, чтоб вспомнила она и церковный Собор 585 года, и Пизанский собор при Цезаре Борджиа, где триста кардиналов заявили, что у женщин нет души.

– А я, – кричал Габа, – не кардинал! А ты, – выворачивался Сережа, – тупая скотина, вставшая на дыбы. И нам, – добавлял он, внахлест акцентируя каждый последний слог, – никогда, слышишь ты, никогда для этой души не найти подходящий труп!

Замолчал, захлебнувшись «трупом», повернулся и пошел в надвигающуюся полночь.

– Кобыла ты, – угрюмо и тихо добавил он. Достал из кармана хлебную лужу и выпил ее, и табак прожевал, быстро двигая челюстью, держась рукой за плечо человека, как-то смутно появившегося рядом и сказавшего уютным, симпатичным голосом: «Друг, пошли домой, трамваи уже не ходят».

И Сережа сказал ему: «Ты – идиот».

В переполненной прошлым квартире Сережа раскладывал письма. На диване, на столе, в туалете и на вешалке. Письма к Марине. Отпуск подходил к концу, и в доме было много пустых бутылок. Они звенели и катались по полу согласно непонятным никому законам, и от этого Сережа падал. Писем было 4214 листов машинописного текста с интервалом 2 на бумаге импортного производства 2027 года изготовления фабрики города Лейпцига.

– А ты сюда, а ты вот так, а ты вот здесь, – приговаривал он каждому письму отдельно. К письмам, посвященным своему прошлому и будущему, он обращался на «вы». К настоящему же «тыкал» и гордился своей отвагой.

– Мелюзга ты моя, – ласково гладил он 147-ю страницу, в которой были описаны все дары Господни и тяжелый путь Левиафана, поглотившего Иону. Он тихо плакал, укладывая на мокром пороге послание к филистимлянам, а когда подкатилась очередная бутылка, и он упал, сильно ударившись головой об пол, Габа по-детски закрыл лицо руками и разрыдался вовсю, размазывая грязные слезы по худой волосатой груди. Потом, на четвереньках, он трудно пришел в комнату и, подсев по-турецки к печатной машинке 7 года до нашей эры, вставив чистый лист, единым прикосновением отбил: «Облака над дорогой».

В трусах работать было холодно, но он печатал и печатал до самого вечера. Потом изнемог. И понял, что надо идти. Принес из прихожей свои мокрые древние ботинки и стал их сушить Марининым феном красного цвета. Ботинки нагрелись ужасно, но высыхать, видимо, уже не могли. Сережа надел их мокрыми. Когда нашел брюки, он надел и их, причем при этом доверительным тоном произнес три раза: «А чтоб вы не думали!» Одевшись, он устал и, еще посидев на дорожку, выбежал в огромный февраль 37 года за сигаретами «Чайка». Забежал в гастроном, купил немного еды, питья и после все нес очень бережно, пытаясь в морозно-мутном сумраке разглядеть вовремя любую пустую бутылку, если таковая бросится ему под ноги. В каком-то странноватом переулке с удивлением и трепетом увидел мороженщицу и купил четыре эскимо, но, взяв себя в руки, одно отдал обратно.

Улицы были гулкие от мороза. Люди пробегали мимо, не видя друг друга, и многие щупали уши синими пальцами, проверяя и уши, и пальцы на степень омертвления. В домах зажигались огни, и Сережа с восторгом думал, что вот, черт возьми, все как у нас, и окна, и свет, и поземка метет очень колко и чисто. Через два квартала в Щавельном переулке на днях родился его отец, и Сереже до смерти захотелось проведать младенца, а на могилы Сережа ходить не любил. Там ему всюду чудились ангелы и мешали думать с отцом. Однако зайти не решился просто оттого, что одет был плохо. Постоял минут двадцать, заглядывая в окна на третьем этаже, обтанцевал подъезд и написал носком ботинка на твердом и зеленом снегу, упрямо выводя каждую букву: «Папа, я очень Тебя люблю».

Когда он пришел домой, волосы у него были обледеневшие. Он мучительные десять минут пытался понять: «Почему?» И не смог. Не раздеваясь, присел на тумбочку в прихожей и как-то неприязненно ощупал свою грудь, в которой болело его сердце. Отдышавшись, побрел в кухню и налил в кастрюлю воды. Высыпал туда пачку чая и зажег все остальные конфорки. Посидел еще на кухне и выпил одно сырое яйцо. Чуть не стошнило. Томительно и монотонно ползало в комнате время, и Габа швырнул в него утюг. Утюг пролетел, сколько смог, и ударился носом в шкаф. Посыпались тарелки. Их звон раздробил ватное ужасное ползанье часов и столетий в маленьком Габином жилище. Гадкая возня прекратилась. Габа вздохнул, выключил чай. Посмотрел на него и снова включил. Взял наугад страницу из лежавших на холодильнике писем Марине и стал читать.

«…Девочка моя, теперь все это, конечно, не так важно. Но заметь, ведь даже когда я изменял тебе, все равно не переставал любить. Ты скажешь… Да, я знаю, что ты скажешь, но ведь дело не в том…»

Габа сморщился и помотал головой. Перевернул страницу. Там на чистом поле стального цвета крупным Габиным почерком было написано: «Дороги не было почти никакой». С этой страницей в руке он пришел в прихожую. Достал из сетки бутылку абсента и, прижав ее к груди, достал еще две сосиски и хлеб. Побрел в зал и, расположившись возле своего пишущего чудовища, сервировал кусок пола. На кухне нашлась почти целая тарелка. И нож с тяжелой темно-синей рукояткой. Налил. Взял рюмку, бутылку и подошел к письмам Марине, что лежали на телевизоре. Чокнувшись с кипой страниц, твердо сказал:

– Я пью за вас, страницы 27-я и 28-я; и за вас, дорогая моя 42-я, и за вас, 44-я. А больше всего я пью за тебя, моя 3-я страница, где в верхнем правом углу я нарисовал свои мокрые ботинки. – И выпил. Зажмурился. С оттяжкой рубанул ладонью воздух. Налил вторую. И пошел Габа ходить от письма к письму, из зала в кухню, из туалета – в прихожую, и где бы он ни останавливался, всюду пил со своими письмами к Марине. Потом его стошнило прямо в аквариум с гуппиками, и сам собой включился компрессор. Габа засмеялся и потерял сознание.

Начальнику городского

управления милиции

генералу такому-то.

Заявление

Я, Габинский Сергей Викторович, 20… числа прошлого месяца в своей квартире по адресу Васнецова, 6, кв. 12 в припадке ревности задушил свою любимую. Ее звали Марина. Ах, если бы Вы знали, товарищ генерал, что это была за женщина! Причем специально прошу отметить, что, по всей видимости, я убил вместе с ней и нашего ребеночка, мальчика Федю, которого она мне обещала родить в будущем году на страстную пятницу в 5 часов дня.

В содеянном не раскаиваюсь. Прошу только точно установить местонахождение ее трупа, который куда-то пропал 20 такого-то числа, когда я пришел с работы и рассказывал Марине о своем детстве и о бабочках.

Сережа поставил точку. Улыбнулся, испытав неимоверное облегчение, быстро отпечатал три экземпляра и, стремительно одевшись, пошел в милицию…

Позже, уже где-то в десятом часу, разглядывая двух пожилых санитаров в одном из бесчисленных корпусов дома покоя, Габа никак не мог понять, почему он не приписал в заявлении, что абсолютно здоров и ни в каком лечении совершенно не нуждается. Доктор, хищного вида человек лет сорока-сорока трех, говорил отрывисто, и каждый раз, выкрикивая очередную фразу, из врожденной сентиментальности в конце добавлял: «Мать твою…» Вообще, конечно, Габа и до этого знал разных работников от Гиппократа, но такой экземпляр попался ему впервые. Зачарованно Габа впитывал каждое слово, каждое мельчайшее дуновение мысли, каждый жест своего целителя. Он жалел, что не может все это записать, и старался изо всех сил запомнить.

А комнатку ему отвели симпатичную, с геранью на подоконнике и щебетом птиц высоко под потолком. Каждое утро в четыре ноль-ноль там, где-то вверху, включался записанный на пленку щебет птиц, порывы ветра и прочие природные звуки. Иногда – и это Габа любил больше всего – шумело море. Прибой где-то когда-то бил в каком-то море о прибрежные скалы. Пахло солью и йодом. Изредка кричали чайки, и солнце высоко стояло над Габиным горизонтом. В комнате их было трое. И жили они удивительно спокойно и даже ласково. Один был Серафим, второй – полковник Джек, и третий – сам Габа.

Серафим, высокий сумасшедший человек сорока лет с тяжелым морщинистым лицом и огромными желтого цвета руками, очень часто писал в постель и, не решаясь оттуда выбраться, зачем-то громко стонал, закатывая великолепные голубые глаза за веки такого же цвета. Был он ужасный интеллигент и часто, не решаясь вступить в разговор, плакал от нерешительности. Впрочем, плакали здесь все. Даже Габа полюбил по вечерам, наслушавшись птиц, сесть тихонько на кровать и поплакать всласть, размышляя о том о сем или даже ни о чем, а просто так.

Плакал иногда и полковник Джек. Личность в целом приятная, но противоречивая. То он целый день весел и ко всем обращается не иначе как «милый дружочек», а то, бывает, начинает выть, стенать, рычать по-всякому и дергать кровать за ножки. Однако длились его припадки обычно недолго и были не страшны вовсе.

Часто они проводили время, читая вслух книжки. Особенно полюбился всем «Оливер Твист». Лечили здесь не больно, и вообще весь медперсонал, за исключением главного врача, был вежлив и тих. Иногда даже Габе казалось, что не его с Серафимом и полковником Джеком здесь лечат, а они, напротив, лечат этих бедных людей в белых халатах.

Писать Габе не разрешали, но он все равно писал. В книге «Оливер Твист» он пронумеровал каждое слово, и теперь, ежели было необходимо, рассказы его выглядели, как забавный набор цифр, непонятных никому, кроме самого Габы. Но он никогда и не гнался за всемирным признанием, удовлетворяя свою скромную писательскую нужду тем, что зачитывал столбцы цифр очумелому плачущему Серафиму. Докторам же сказал, что придумывает новую таблицу умножения, и его оставили в покое.

Мысли о Марине беспокоили его теперь редко. Будто бы кто-то наверху решил на время переложить бремя ответственности за утерянный труп, за душу и мысли Марины с утомленных и худых Сережиных плеч на какое-то другое, более подходящее место.

Габа задремал, и приснился Габе сон. Сон был путаный, тяжелый. В нем, как в темном чулане, было тесно и пыльно. С тонких и подозрительно нежных лиц, наплывавших на Габу, текла вода. Она просто сбегала с них, как пот в сильную жару у людей, страдающих полнотой. Лица были разные, но у всех, кадр за кадром, были одни и те же счастливые, чуть пьяные глаза. Лица все убыстряли свое движение. Из всех щелей вдруг на Габу хлынул ужас, жестокий, как лихорадка, беспричинный и немой. Он увидал свои руки. Подумал: «Я сплю». Но от этого ужас только усилился. Габа вдруг понял, что умирает, и закричал, дернувшись всем телом. Тут ноги и руки свела неимоверно долгая судорога, и Габа проснулся. Проснувшись, сел. Окинул взглядом комнату. В сумерках увидел Серафимушку, стонавшего в кровати, и полковника, стоявшего над ним. Серафимушка, значит, стонал, а полковник тихо с ним разговаривал:

– Вы, Серафиме, не стоните. Уж ежели кто мочится под себя, тот пусть уже и не стонет. Я вам больше скажу, у меня вот, к примеру, был друг, артиллерист, так он регулярно, два раза в год, в туалет под себя ходил. И что интересно, ну как вот он, значит, сходит под себя два раза, так и до конца года – ни-ни. И что уж он ни предпринимал, у кого ни лечился, что интересно, ничего и не помогало. И тут, милый мой дружочек, решился он…

Габа медленно ощупал лицо и ноги. Два или три раза вздохнул, приходя в себя. Еще с минуту посидел, ошалевший, открывая заново мир. Приподнялся.

– …Ну вот, значит, попробовал он еще и это средство. И что же вы думаете, Серафимушко? – полковник сделал эффектную паузу. – В эту же ночь лег он спать, да так изгваздался за ночь, что ой!.. – Полковник замахал руками. Помолчал и прибавил: – А к утру и скончался, что замечательно.

Серафимушко стонал все громче и громче, слезы текли по его подергивающимся щекам. Габа встал и, придерживаясь одной рукой за кровать, направился к Серафиму. Отодвинул полковника и, наклонившись к трясущемуся и мокрому лицу с голубыми глазами, спросил:

– Доктора позвать?

И Серафим дернул головой, что, мол, нет, не надо.

– Ага, – сказал Габа, повернулся к полковнику. – Беритесь, полковник. – Они взялись и вывернули Серафима на пол. На полу он затих. Посидел немного, освоился и пошел стирать белье.

«Здравствуй, девочка моя любимая!

Снова пишу тебе письмо. Представляешь, сегодня целый день ходил по городу, выискивая тебя. И знал же точно, что нет тебя, нет тебя здесь, а все равно ходил, и сердце бухало, окаянное, – все думал: вот зайду за угол, а там – она. И ветер, ветер такой был. Пыли и мусора кучи летают. Смерчей много в городе завелось. С чего бы это. И хожу, думаю: вот зайду за угол, а там – она. Все беляши ел. Устану, ничего, сел, съел беляш – и дальше иду. Я, знаешь, выносливый такой стал, особенно после больницы. Там-то я долгонько вылеживался. И иду все, знаешь, и думаю: вот сейчас за угол – а там она стоит, и уютно мне сразу как-то делается. Вот так, гуляючи, и провожу я свое время. Я понимаю, конечно, что нельзя, наверно, мне спрашивать, но все же хотелось бы и мне знать, что ты и как ты».

Сережа писал стоя, а печатал сидя. Сидеть он уже не мог, и поэтому только стоял, положив листы на подоконник. Потом Габа не заметил, когда он оказался дома. Переход какой-то был, но какой – Габе не понять. Просто снова был дом, и хотелось есть. Он подошел к календарю и долго изучал этот документ эпохи, затем зачеркнул крестиками длинный ряд цифр, по его мнению, обозначавший уже прожитые им дни, и, подняв вверх один палец, громко крикнул:

– Один, господа!

Сварил макароны и съел. Принес пишущую машинку и, продолжая жевать хлеб, слегка поперченный и посыпанный солью, напечатал следующее:

Начальнику Главного

управления всей милиции

этого города

Генералу такому-то.

Заявление

Я, Сергей Викторович Габинский, 20 такого-то числа утерявший труп своей любимой женщины, заявляю, что труп мною найден и предан кремации в микроволновой печке «Фунай». Дальнейшие розыски считаю неуместными. От себя прошу направить в палату такую-то дома покоя номер такой-то букет роз и две банки смородинового варенья, кои и прилагаю к оному посланию в самых изысканных выражениях слез.

Последние числа месяца января.

Трепещущий нежно космонавт в отставке гражданин мира

Ванька Жуков.

Габа отпихнул от себя машинку. Залез на стол и начал снимать занавески. Снял и вместе с ними пошел в ванную. Долго стирал хозяйственным мылом. Отжал и мокрыми снова повесил на место. Они начали капать. Капли и струйки сбегали вниз по окну, по подоконнику, на пол и на стол. Габа смотрел на них, смотрел и загрустил. «Дождь шел за окном и проник в дом, – думал Габа. – Он проник, а я уйду, сирый и одноногий».

И пошел Габа по длинной-длинной дороге, над которой ужасающе быстро и низко проносились облака, кучевые, перистые и грозовые. Тень у Габы была длинная и острая. Она, как нож, кромсала стоявший с одной стороны дороги тысячелетний дубовый лес, а с другой – зеленые холмы пастушьей Ирландии. Трудно было одноногому Габе перешагивать громадные, похожие на кратеры, залитые водой, нефтяного цвета лужи. В кустах вбок от дороги он собирал желуди себе на зиму. «Все-таки древнейшая пища славян», – тоскливо думал Габа. Потом выпил немного спирту, согрелся и пошел дальше, прочь от занавесок, подверженных дождю, – туда, в скорые зимние снегопады, в огромные вольтеровские кресла, в черный и красный ужасный зев, в котором кричал Габа кому-то ироничному и пустому:

– Я не импотент! У меня еще есть пальцы! На руках, – кричал Габа, – и на ногах! – указывая на свою ногу, разросшуюся до неимоверных размеров.

Потом Габа увидел задницу с глазами, огромный лист календаря на будущий год, кружащийся в сумасшедшей стереометрии, снеговые синие горошины, падающие в небо с земли, и яркий обломок времени захлопнулся. Исчез. Наступила тьма.


* * *

В последних числах месяца в дом вернулась Марина. В грязной и холодной комнате лежал больной и осунувшийся Габа. Он спал. Ясный, прозрачный сентябрьский свет вливался через окна и балконную дверь. У кровати лежали «Маленькие трагедии» и «Дом, где разбиваются сердца». На них в очень тесном шахматном порядке стояли черная и красная гуашь в длинных изящных бутылках, спирт, разбавленный водой, три пустые зеленого стекла рюмки и маленький бюстик Вольтера. Постель была смята и истерзана. Габа спал в носках, фартуке в синюю горошину и в старых потрепанных кожаных коричневых перчатках с обрезанными пальцами. Пальцы валялись у изголовья, разукрашенные причудливым орнаментом. Подушка имела тоже два глаза, один из которых был совсем смазан, а из второго бежал засохший ручеек к Габиной щеке, где он и присох. У порога, на телевизоре, холодильнике, в туалете и под кроватью лежали стопки чистой пронумерованной бумаги, а на столе – три экземпляра заявления. На западной стене кухни в тридцати сантиметрах от потолка начинался длинный ряд лиц со счастливыми и полупьяными глазами. Его завершали три фигурки детского рисунка с надписями:

«Серафим», «Джек» и «Габа». Все пространство вокруг было испещрено бесчисленными рядами цифр, среди которых реже всего встречалась цифра «2» и чаще всего – цифра «7», видимо, обозначавшая какой-то день недели.

Ведь каждый, кто на свете жил…


Блокпост

Захолустная история

Фонарь у сарая раскачивался и скрипел. Поросята, теплые со сна, повизгивали, чуя проснувшуюся Магду. Она в холодных, взятых морозом бурках, в бушлате, наброшенном на грубую горчичного цвета ночную рубаху, сумрачно покачивалась, утаптывая снег. Снег, видимо, изошел весь около часа назад, чуть притаял. Между уборной (приземистое и мощное, размером с баню, сооружение) и сараем, под козырьком, отыскала огромное купленное лет пять назад нержавеющее корыто. Ветер усилился, срывая с окружающей степи сгустки черного. Корыто, вследствие большой парусности, рванулось из рук Магды и упало, гремя. Могучий хряк по кличке Артур громко закричал, требуя пищи. Магда глянула в небо и успела заметить миг, когда снег, еще секунду назад летящий где-то высоко, припал разом к земле.

– Пашка! – закричала Магда. Артур испугался и притих. – Пашка! Выходь. Ты де хлеб побросала?..

К шести садились завтракать.

Их блокпост, находясь между Тихоновым и Пагрою у реки Бучейки, отстоял, таким образом, от любого другого человеческого жилья ровнехонько на шесть десятков тревожно-бесконечных километров. В бесконечном ярко-синем пространстве божьего неба дрожали и переходили в вечность изжитые года. Мать умерла как-то незаметно, а вот с отцом они жили как раз до Пашкиного четырнадцатилетия. В тот год и Пашка, между нами говоря, давно уже помогавшая сестре и отцу, также поступила в Тихонове на железнодорожную службу.

Одним осенним ранним утром отец уехал туда на единственной электричке, что останавливалась на их посту в пять ноль пять, и больше не вернулся. Сестры прождали его месяц, до получки, а потом в магазин стала ездить Магда, оставляя Пашу одну на сутки.

Потом изобрели телевизор, в городе Пашка его увидала, и он ей не понравился. Она не любила чудес. Ей достаточно было и того, что часто снился отец – Алексей Григорьевич. Он рубанком правил лутку. Надета на нем обычно была коричневая рубаха и штаны, что они ему за год до его ухода справили. Во сне Паша выходила из кухни, шла к дому, а отец стоял у верстака, подбивал рубанок в тишине житейского моря.

Этот сон она часто за завтраком пересказывала сестре. Медленно, спокойно, с неисповедимой полнотой вставало очередное утро. Кормились поросята, куры, индюки, гуси. Орали воробьи на зеленоватых обледеневших ветках. Со стены осторожно улыбалась иконка Николая Угодника. Тропка наверх по насыпи к железнодорожному полотну была исчерчена неведомыми следами.

– Магда, а Васильич приехать обещался на субботу.

– К молочку. – Магда стремительно наливалась краской. Корова Агата с некоторых времен прославилась как в Пагре, так и в достопамятном Тихонове. Поехать к сестрам «на молоко» считалось занятием серьезным. Одно время много находилось охотников нет-нет да и заехать на блокпост поутру в пять ноль пять, когда изумительно свеж воздух, а к запаху степи примешивается запах просмоленных шпал, гранита, пахнущего морем, запах дороги, ведущей в далекие дали, к Пагре или к Тихонову, а может, и дальше, даже, наверно, дальше, запах близкого человеческого жилища и двух женщин в нем, запах тающих звезд и прошедшего ночью ливня.

С течением времени выяснилось, что наиболее страстными во всех отношениях людьми, в высокой степени охочими до молока коровы Агаты, являются Александр Зобин из ремонтных мастерских города Тихонова – большого роста мужчина, очень прямой в привычках, и тихий человек, работавший нигде в особенности, однако при вокзале Пагры, – Иртуганов Гоша.

Магда и Паша всегда и с мясом, и с молоком, картошка там, соленья, варенья всякие. Спички, хлеб, керосин, сахар, иногда что-то из одежды – это в город, да еще вот конфеты. Каждый выезд становился праздником, а ежели к тому, по воле провидения, сопрягался он с каким-нибудь религиозным, церковным, из тех, что праздновались на третьем блокпосту, то радость становилась вовсе неизмерима. Спать ложились рано, зря керосин не жгли, и где-то в четвертом часу просыпались. Сначала переговаривались, ворочаясь на огромнейших перинах, потом вставала Магда, зажигала светильник, и только после этого поднималась Паша. Она утром всегда имела чуть испуганный вид.

В Ямах, что немного левее Пустых прудов, сестры собирали травы. В посадках на той стороне балки – грибы, маленькие кислые яблочки и грушу-дичку. К октябрю в бане и доме висело, лежало, стояло умом непостижимое количество отдельных травяных сборов, настоев, наливочек и тому подобного хлопоту. Дом огромный, сплошь пропитанный осенними дымами, разнообразнейшими кулинарными причудами, навозом и табаком, прочим домашним запахом, к осени как бы нахохливался, насупливался, что ли, становился вовне все более темным, внутри же теплел.

В его тепле, в тревожных, печальных сумерках позднего ноября готовила Магда ярое питье. Сильная, большерукая Магда у парующих кастрюль. Огонек светильника тускл и, как бы это сказать, мельхиоров, тишайше зеленоват, а может, только желтоват с проседью. Пашка, вошедшая с холода, медленно раздевается, водит белыми обветренными руками по груди и бедрам.

– Что ты, – говорит Магда, подходит, помогает снять бурки. Паша не отвечает, хотя и шевелит губами. Через час или около того садятся за стол. Еда простая, но ее много. Окна запотевают, снова подходит морозец. Говорит немного, но долго. Магда старше на семь лет, красивые длинные волосы, ногти на руках желтые и толстые, широка в плечах, невысокая. Паша повыше, с полнотой. У обеих большие зеленые глаза.

– Васильич приедет, сразу покорми. Пусть спит. Да смотри мне…

Магда быстро дожевывает и добавляет:

– Я на пруды, снасти посмотрю, и на Ямы, к обеду буду. Скотину накормишь сама.

Надо заметить, что сестры жили дружно. Вместе работали, думали вслух, читали молитвы, вместе любили мужчин. Ну так уж получилось с самого первого раза.

Отца уже год как не было, и приехал на молоко Зобин. До вечера спал. Вечером отужинали чем Бог дал. Выпили. Пятнадцатилетняя Пашка опьянела. Магда затушила светильник. В том долгом и темном медленном движении, что началось потом, по-другому, видимо, никак и не могло получиться. К утру Зобин заснул, а темные молчаливые сестры помолились долго и, одевшись, принялись за работу без спешки и суеты. И так было, будто ничего не случилось, и Зобин остался еще на день.

Пашка, впрочем, как и Магда, была женщиной сильной, однако куда более страстной, инстинктивно умелой и гибкой в любви. Глаза моментально делались застывшими, влажными. Она любила кричать и любить до крови, бесстыдно и бесстрашно. В те редкие ночи, когда мужчина снова был, был здесь, был вот, был рядом, вдохновленная, совершенно безумная Пашка любила и его, мужчину лежащего, стоящего, дышащего здесь, и его одежду, и обувь, и запах, и голос, и так же, так же по-новому ярко, безудержно она в эти ночи любила и дом свой, и степь, и полотно железной дороги, и сестру, и тело ее большое, мягкое, целовальное неизбывно.

Раньше в дом наезжали разные, очень разные мужчины. Но так повелось, что сестры никогда не пускали зараз двоих, троих. Один. Только один – и больше ничего. На станциях об этом, одно время, много говорили, но скоро привыкли. Вот и осталось с течением времени у сестер только два заезжих кавалера. Кто знает почему?

Зобин был холост, в тон сестрам неговорливый, по хозяйству иногда помогал. Наезжал раз, редко два раза в месяц. Приезжая, сразу любил отоспаться. Затем работал, где сарай поправит, где загородку перебьет, в доме, что находилось. Затем, уже после ужина, выпив ярой красно-коричневой настойки, сдвигал Пашкину и Магдину кровати. Сестры стелили, и все втроем ложились. При Зобине сестры не творили вечерних молитв, чтобы утром заодно отчитать их вместе с утренним каноном.

Гоша был другой. При нем сестры были свободней. И кровати на ночь не сдвигались. Оставляли открытыми окна, и в слабом, но отчетливом свете луны, стоящих в небе, будто в воде, звезд, фонаря у дороги была видна хлипкая тень Гоши, который тихонько переходил от одной кровати к другой, чуть спотыкаясь от опьянения и усталости. Утром Гоша залеживался до полудня, а вставши, не рубил дров, не носил в баню воду и вообще не делал ничего. Засунув руки в карманы огромного армейского бушлата, он медленно уходил на пруды. Погода была, как всегда, дрянь, и ветер вил смерчи за его одинокой фигурой. С прудов обычно приходил поздно, озябнув. Приносил то охапку камыша, то корягу изысканной формы. «Для натюрморта», – говаривал он. Корягу по отъезду Гоши сжигали в печи или выбрасывали за хлев на гору разнообразного мусора, отчасти служившего удобрениями для огорода по весне, отчасти ничему не служившего.

Конечно, вряд ли может быть такое, чтоб не знали Гоша и Зобин о существовании друг друга. По всей вероятности, что знали. Но лично друг друга не видели никогда, да и, признаться, интересу к тому не испытывали. Зобин – так тот точнехонько знал, что, будь такое, приедешь без приглашения, могут и в дом не пустить. Говорят, как-то такое было, благо, на лето пришлось, а может, просто болтают досужие языки, кто их знает, станционных то бишь. Но как бы то ни было, мужички свою очередность знали.

Этот ноябрь вышел дождливым, снежным, оттепельным. Удивительно нежно по берегам пруда, на Ямах, на насыпи вдоль дороги сквозь темный тающий снег мерцала светло-зеленая низенькая трава, легкий запоздавший цвет. Дожди шли все долгие, из темных, низких, ветреных туч. По ночам светлый морозец творил снег. Магда, всю последнюю неделю сильно кашлявшая, к субботе стала чувствовать жар, но не поддавалась. Лечилась травами и самодельной водкой. Молилась, чтоб Господь и Пресвятая Дева дали здоровья ей и Пашечке. Паша, по-всегдашнему чуть встревоженная, чуть сонная, работала и за себя, и за Магду.

А тут в подвале поднялась вода. Спасать картошку принялись вдвоем, целый день провозились в воде. И поэтому когда Магда сказала, что пойдет утром на Пруды, к Ямам, Паша внутри воспротивилась, но говорить не стала. Пошевелила, как и раньше, губами – и все. Ложась спать, растерла грудь сестре жиром и водкой, замотала. Магда еще приняла водки внутрь и, помолившись, заснула. Беспокойно, глухо выговаривая какие-то слова, во сне сбрасывая на пол одеяло. Паша не стала гасить светильник.

Разделась, улеглась и, все продолжая шевелить губами, уставилась на огонек, редко моргая пушистыми ресницами.

Что думала? Один Бог знает. Вероятней всего, что ничего. Только образы, огромное небо образов барахталось перед глазами, тревожа и смущая душу. О том, что уже через несколько часов в доме будет мужчина? Нет. Об этом она почему-то позабыла. Перед глазами стояли дома города, отец, непонятно чему улыбающийся, мутное зеркало дальнего пруда, Магда. Светильник горел ровно, иногда вспыхивал зеленоватым пламенем, вновь уходил в желтое. Всплыло в памяти, что-де с работы отец рассчитался, трудовую забрал, но куда подевался дальше, то неведомо. А может, и не то. Возможно, она как раз говорила сестре о том, как много рыбы принесла нынче. Можно теперь и насолить, да и на уху останется. Но уже через минуту и не это ей снилось, а уже что-то другое, опять другое, другое.

Зобин приехал в пять ноль пять. Спрыгнул на насыпь и, прочистив горло, помахал руками, заознобившись на резком, хлестком ветру. Закурил и не спеша спустился к постройкам вниз. Обошел хлев и сарай. Присев на чурку у крыльца, докурил. Встал, глянул в небо и коротко, сильно два раза ударил в дверь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю