355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Рафеенко » Краткая книга прощаний » Текст книги (страница 4)
Краткая книга прощаний
  • Текст добавлен: 24 октября 2017, 11:30

Текст книги "Краткая книга прощаний"


Автор книги: Владимир Рафеенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

Григорий Пахомов присел на камень, счистил грязь с немецкой лопаты и сказал напарнику со странной тоской:

– Нам бы, Филокей, эти книги в детство.


Сапоги

Филокей ел хлеб с сыром домашнего производства и говорил Пахомову:

– Первая моя скончалась в двадцать восьмом. Три года ей было. Вторую немцы в войну угнали. В сорок четвертом сын родился, но умер в самый раз на мой день рождения в пятьдесят пятом. Десять лет прожил, значит.

Пахом постучал сапог о сапог. Поежился.

– Калитку тебе подправить надо, – сказал он и кивнул на Филокеев забор, – тоже, небось, давно стоит.

Филокей прожевал кусок, достал табак и газетку.

– А я не верю в это, – помолчав, добавил Григорий, – ну в смерть, что ли.

– Почему, – сказал Филокей, – умирают же, сам, небось, видел.

– Ну умирают, так это ж не смерть, – пояснил Пахомов, – смерть – это когда не умирают.

– Фантазируешь, – заметил Филокей, – умирают в смерть, не умирают – в жизнь.

– Это когда как, – ответил Григорий. – В жизнь умирают сами, а в смерть по обстоятельствам. Не путай.

Замолчали. Закурили.

– И все ж, – сказал Филокей, – жизнь и смерть – вещи разные.

– Разные, – согласился Григорий, – но не у нас. У нас не разные.

– Ну вот умру я завтра, – примерился Филокей, – кто же жить вместо меня будет? Не ты ль?

– Как ребенок, – сказал Григорий и снова постучал сапог о сапог. – Ты бы лучше подумал, чем ты умирать собрался, – жизнью или, к примеру, смертью. Вот вопрос.

Филокей затянулся поглубже, прищурился, стряхнул пепел.

– Ты, Гриша, не умствуй, – определился он окончательно, – ты ведь младше меня на семь лет.


В той степи

Шармань моя, шармань. Как говорил Коля Елисеев, плоть от плети моей.

Имелись мы с ней в первый раз на приставной лесенке в огромной захламленной веранде. Лучики света падали на ее замечательную попку. Та лохматилась и серебрилась.

– Ой, Володенька, – говорила она, – ой, мальчик мой.

На веранде пахло теплой пылью, старыми газетами, мышиной возней.

Отец ее, Николай Алексеевич, генерал и потомственный алкоголик, мужественно спал. Тикали часы.

За кофе говорили о Париже, Марселе Прусте и празднике, который всегда с тобой.

Потом все повторялось, но теперь уже в креслах, и чехлы на них ерзали.

Через месяц мы почему-то расстались. Хотя причин уже не упомню.

В общем – грустно.

Колька Елисеев в таких случаях обычно напивается в драбадан и, сидя в малиннике у окна, плачет и поет о ямщике.


Здравствуй, оружие

Ванька Гречка со товарищи пошел стрелять из самопала. Стреляли в разное, но результат радовал.

Убили кошку. Наповал. Не мяукнула.

Расстреляли стеклотару. Покурили. Закапало.

– Ништряк, – сказал Игорек.

Пацаны завозились и стали идти по домам.

Ванька еле доплелся до кровати. Упал и заснул.

Снился ему серый предрассветный пустырь, черный пруд, покойница кошка и никого, никого рядом.


Серые ряды облаков – цепь за цепью

На поминальный день к кладбищу шли от двора ко двору и пели псалмы. Собирались и таким макаром поднимались на кладбищенский холм, где врезанный в землю стол стоял один за всех.

Кузьминична пела чисто, но сегодня ей не хватало воздуха.

Влажный ветер целовал залысины отца Валентина. Набрякшие мешки под глазами и неважные зубы создавали впечатление неопрятности и скрытых пороков.

Говорил с народом мягко, и видно было, что скорбел.

– Сердечный у нас батюшка, – говорила вполголоса Кузьминичне молочница Верка, – попадью ему надо.

– Да разве что, – отвечала Кузьминична, – разве что.


Повесть о трех мертвецах

Когда Влас чистил картошку, он любил напевать сарабанду. Ее здорово играли в баре «Арлекин» хромой скрипач и муж его, красивый гитарист из новых.

Этот мальчик, которого все почему-то называли Саньё, был угрюм и доверчив. Влас как-то подарил ему ружье фирмы «Бенелли». Зачем подарил – отдельная история, но потом тот пошел наверх, в гримерную, и застрелился.

Вообще же, по воскресеньям, у Власа и картошка уже не шла. Он так и говорил:

– Не стоит у меня на картошку.

Старуха Эльза в такие вечера делала ему бутерброды. Это еще куда-никуда.

Поев бутербродов, трудно думать.

К тому же, и не о чем.

Мудрый Миха Михась в таком состоянии избивал подручных. Он, может быть, один только и понимал Власа, когда тот говорил, что на картошку у него не стоит.

– У тебя в сосках орехи, – говорил он любовнице и кусал в грудь. Тоска.

Эльза купила Власу красные туфли. Крепкие, не ношеные, как у Элвиса Пресли.

На даче у Михася Влас поставил их на кон и проиграл.

В этот же день любовница у Михася настроилась отравиться. Надела туфли Элвиса Пресли и наелась какого-то дерьма из аптечки.

«Скорая» приехала, а Влас смотрит – на покойнице красные мужские туфли.

– Масенька, эти туфли я помню из позавчера.

– Пускай носит, – сказал Михась, – уже осень.

Ехали по дождю и русским дорогам. «Опель» же – не до конца вездеход. Стали у Булычина или Бутырькова. Хоть плачь. Влас выходит из машины, видит – дрова.

– Дрова, – говорит Михасю, – трактор нужен.

Михась вылез, и пошли в Бутырьково или Бурыкино. Пять верст.

Зашли к хозяйке ухи поесть и согреться. О себе рассказали, выпили водки. Уха была без рыбы, а вот пироги удались.

Михась за это стал целовать хозяйку.

Влас вышел во двор покурить и вообще.

Дождь продолжался. От уборной к дому шел гусь холмогорской породы. Кстати, одной из старейших пород, разводимых в центральных областях России.

Гусь шел мокрый, и было ему это все гадко.

Утром приехали с Михасем к машине.

В городе Эльза скорбела о ботинках. Влас ходил по комнатам злой и не мог есть картошку. Она ему напоминала Беларусь.

На похороны Саньё-гитарист не пришел.

По вечерам Михась одним пальцем играет на фоно пасодобль.

В сентябре в баре поменялся хозяин.

– Умел бы я играть, – говорит Влас, прихлебывая вино, – играл бы на маленьком саксофоне, – таких не делают, да и я играть не умею.


Тимоха

У Тимоши есть груша, жена любимая Ксения и две дочери. Дочки взрослые. У Аллочки муж Виктор.

Начальник у Виктора – Степан Тимофеевич, очень гордится своим отчеством.

– У меня тесть такой, – говорит Виктор, – в войну зеков охранял. Хороший мужик.


Давай, давай

У человека ограниченное количество зубов и памяти. После нормальной битвы можно лишиться половины.

Память же первейшая вещь. Тут – ходи, тут – не ходи.

Женька подрался и позабыл, где. Пришел туда через неделю – получил по зубам второй раз.

Отец глянул ему в рот и порадовался, что эти были молочные.


Мазики

В семье Мазиков окотился кот.

– Ах, ты, сука, – задумчиво говорил старший Мазик, – ах, ты, Штирлиц. Нет, ты скажи, мать, как это может быть?

– А меньше на него материться надо было, – говорила философская жена.

– Да, – прочувствованно замечал Мазик, – прав отец Валентин, велика сила слова.


Встречи с Лиз

Лиз приезжала в село к тетке. Она барышня. Тетка, еще не старая скворечница, молодая еще.

Колечка К. полюбил Лиз. Лиз же хотела Мазика Сашку. Еще с того года.

Чудесно.

Но телеграфист ведь красавчик.

С теткой решили пригласить и того и другого. Пригласили.

Колечка К. пришел рано и сразу сказал тетке о своей любви. Мазик пришел – выпили. Колечка К. плакал и рассказывал о своей первой жене. Спели песню.

Лиз и тетка напились в дымину, и Мазик ушел с теткой.

Лиз обнимала Колечку К. и приятно провела ночь.

Странно, но похмелья не было вообще. Колечка списал все это на свежий воздух и дал маме телеграмму в четырнадцать строк.


О Василии, церковном строителе

Первый помощник у отца Валентина был слепой Заболот. В горячем июле, помолясь, приступили к рытью фундамента под церковь.

Слепому рыть – одно удовольствие. Все равно не видишь, сколько осталось.

В конце августа, на белый налив, явился упрямый Василий. Украдкой прислонясь к забору, смотрел на грязную потную спину отца Валентина и негромко богохульствующего Заболота.

Поздним вечером втроем пили вишневку.

– Бога нет, – говорил Заболот, нашаривая по столу тарелку с черешней.

– Бог есть, – мягко утверждал отец Валентин, пододвигая Заболоту ягоды.

– Ладно, – говорил Заболот, – есть, и не один.

– Один, – возражал поп и кашлял.

– Как минимум трое, – говорил Заболот.

– А вы монетку киньте, – предлагал Василий, – коли выпадет орел – есть Бог, решка – нету.

Идея понравилась, и поп нашел серебряный полтинник тысяча девятьсот двадцать четвертого года.

Крупный план. С. Соленое. Волк на горе. Бык, исполненный очей. У Мазиков кот кормит котят.


Варенье

Ну что такое бузина? Куст, трава – растение, одним словом. Ягоды варят, жмут, пекут, солят и, наверно, едят сырыми.

Сашка Мазик любил варенье из бузины и смородины. Мать сварила три ведра и закатала в банки.

Теперь Сашка ждет зимы, а бузина в палисаднике стоит без ягод.


Балабан

Друг Сашки, Петька Балабан, упал в колодец. Вылез и пришел к Мазику с бутылкой водки. Сели на порог, закурили.

– Думал – убьюсь, – сказал Балабан и заплакал.


Целое лето

Лето было в самом разгаре. Матвей лежал на бревнах.

– Меня не убило во время грозы, – говорил он коту Леониду, – меня не одолела жена. Во мне назрели великие силы. Так неужели ты думаешь, что ради тебя, смешной козявки, я перестану лежать на бревнах?

Леонид несколько раз мяукнул, и его стала одолевать голодная зевота.

– Ешь вишни, – посоветовал Матвей, – улучшает кровообращение.

Леонид лег с открытыми глазами и стал ждать. Матвей тоже лег, и есть хотелось очень, но еды было только на ужин, на завтрак и обед не было.

После шести собрались тучи. С юго-запада зашел грозовой фронт. Черная вишня сыпалась на Леонида и Матвея, но они продолжали лежать.

В семь стало накрапывать.

– Все, – сказал Матвей и пошел в кухню. Умылся. Надел чистое. Собрались у холодильника.

Небо так потемнело, что пришлось открыть дверь. Грянул ливень.

Поев, налил себе и коту чая. Попили.

– Все, – сказал он. Смел со стола крошки.

Огромный и неистовый дождь стоял у дверей.


Пчелы и паспорт. Паспорт и овцы

– Умрите, сеньор отец, – сказал Заболот отцу Валентину из уборной, – нам необходимы шпалы. Я обрел отца, но теперь мне снова нужна мать.

Отец Валентин привычно плюнул в дверь уборной и помочился у яблоньки.

Свирид, осматривающий начало церкви, грустил.

– Ну и на кой им церковь, – говорил он вполголоса Василию, – скажи мне по-свойски.

– Сад хотят развести, – сказал Василий, – чтоб вокруг церкви пчелы летали.

– Бред, – сказал начальник станции, – а как они прихожан кусать начнут?

– Не начнут, – сказал Заболот, – пчелы – не волки, овец не грызут.

– Умный ты больно, – сказал Свирид, – а паспорта нет.

– Поэтому и нет, – примиряюще заметил Василий, – это только бы усугубило.


Далеко-Не-Догнать

«Дорогая мамочка! Лето у нас стоит белое, лирическое. В оврагах бегут ключи, и там можно прятаться от жары. Спасает и общество. Жалею я об одном, что в городе так мало читал. Здесь, практически, не о чем думать.

Хожу по вечерам на речку. Хорошо бы в ней когда-нибудь утонуть.

Свирид говорит, что все мы тут люди несчастные в этом смысле. Никто, говорит он, не лишен здравого смысла, а вместе – дурная деревня.

Я с ним не соглашаюсь, но, знаешь, приятно иногда думать, что живешь не один. Кроме того, стал я как-то спокойнее, и теперь уже не встаю по ночам.

Полюбил я двух женщин. Обе красавицы, умницы. Одна – совсем хороша, но, видимо, блядь. Напиши мне, можно ли на бляди жениться.

В остальном – не грущу.

Вечно твой Далеко-Не-Догнать».


Путь в города

Сельвира в первый раз ехала на областной медосмотр. Пронизывающий ветер трепал кудри, заползал в ноги, томил и предчувствовал. Народу в «пазик» набилась прорва. Мужики пахли водкой, окна были грязные.

Вечером, после всего, ходила по центру и искала туалет. Не смогла найти, а нашла – не поверила, что в белое позволяется делать. Купила большую хозяйственную сумку, и, залезши в какую-то клумбу у здания прокуратуры, сходила в нее. Сумку, потом, естественно, выкинула в мусорник.

На обратном пути все грустила и вспоминала отца. Он бы никогда не дал Сельвиру в обиду, никогда, а так как перст живешь, и никто, совсем никто не спросит про город и жизнь.

                                                                 Замолкнул веселия глас.

Пороша

Январь отразился в окнах. Хорошо пошли всякие варенья и соленья.

В пригородах мальчики играли в хоккей. Шел пар изо рта. Шайба летала по наледи злой и черной кометой. Врач Вишенка целый день провел в чужих домах на осмотрах и вызовах, на кривых и холодных бутербродах с салом.

Руки и уши у него замерзали всегда первыми. Такая ересь. По проспекту вниз, дыша сгущенными выхлопными дымами, ползла вереница машин.

Вишенка завернул в магазинчик и приобрел половину черного и чекушечку в двести пятьдесят, помня о спирте в шкафу.

В квартире стоял запах съеденных молью вещей и гуталина «Свежий черный». Согрел суп, вымыл руки, налил водки.

На глаза попалась книжка о патологических родах. Вишенка вспомнил о студенческом братстве и чуть было не заплакал. Раздеваясь ко сну, видел в голых окнах порошу, поземку, подземку, сливочный свет фонаря.


Антонова болезнь

Вишенка пришел к Мишке Грудастому, чтобы сделать тому за трояк процедуру.

– Вишня, – сказал Мишка, – ты ликер пьешь?

– Нет, – сказал Вишня, – я с пациентами не пью.

– Хорошо, – сказал Мишка, – тогда выписывай.

– Мишка, – сказал Вишенка, – не хами.

– Я тебя побью, – пообещал Михаил и принес литровую бутылку заграничного сладкого пойла.

– Сколько раз, – говорил Михаил, – влюблялся я в жизни, а вот единственной не встречал.

Гадкий абажур освещал босые ноги Вишенки, носки на батарее, огурец в рассоле и стопки с ликером.

– Более того, – рассуждал Михаил, – чудится мне, что в моей судьбе, как и в судьбе отца моего, Антона Ивановича, не будет светлых дыр.

– Будет, – сказал Вишенка, – обязательно будет, но лучше б не надо.

Выпил.

– Пессимист ты, Вишня, и гадкий мальчик.

Ночью Вишня ходил по квартире и плакал. У него давно обозначился круглый живот.


Встречи с Лиз

Тарахтело упавшее корыто. Ветер развевал белье. Сизая холодная дымка расплывалась на горизонте.

Тетка Лиз, Варвара Даулих, вернувшись из школы, пыталась настроиться на лирическую грусть.

– Лиз, – говорила она, – мужчины – скоты.

– Да ну, – отвечала Лиз и клала в рот кусочек хлеба. Жевала. Запивала молоком.

– Но это не все, – продолжала Даулих, – у них имеется одно свойство – красивая подлость.

Лиз вставала с лавки, разводила в стороны руки, внезапно визжала и убегала в сад.

Варвара легла на раскладушку, провалилась в нее, почувствовала, какая удобная и аккуратная у нее задница.

– Видит Бог, – продолжила она в пустоту, – не много найдется на свете баб с такой, как у меня, точно вам говорю, не много.

Во вторник, на самый полдень, пошли купаться в реке. Белый песок слепил, был мягким, уступчивым.

Дикая птица парила высоко в небе.

– Это – чайка, – поясняла Варвара племяннице, – старая падла по имени Джонатан Ливингстон.

В густом кустарнике на том берегу прятался от жары Колечка К. Он лежал голый и слушал шуршание насекомого мира, растущих трав, волны и ветра.

Лиз и Варвара приметили голого и, переплыв на его берег, устроили насильничание. Колечка К. позорно бежал. Чайка летала туда и сюда.

В сумерках Варвара нашла на лавке у магазина Заболота и слушала басни о вечности и красоте.


Волк

Волк зашел далеко на юг, в необжитую степь, где спрятаться было негде, да и незачем. Его семья – бык, ослица, орел, паровоз номер пять. Его счастье – золотая собака.

«Где ты, мой паровоз, – думал волк, – где ты детство мое босоногое, где вы мои наставники, где ты, мышка в сачке, где ты, ложка в руке… Забытая мамина лапа».

Пролетел вертолет. Завечерело. Волк сел и посмотрел в землю.

Настоящее одиночество – безыскусно.


Лекарство от любви

Егоровна решила утопиться. Пошла к начальнику станции и сказала:

– Свирид, или я тебе жена, или утопленница.

Свирид поморщился. Достал из ящика стола леденец.

– На, – сказал, – съешь и уходи.

Егоровна взяла леденец и метнула его в Свирида. Потом хлопнула дверью и, задрав юбку, показала свое хозяйство слегка удивившемуся Колечке К.

Опустила юбку, отряхнулась, как собака, и ушла на косу, где разделась в палящее солнце и к вечеру спалилась вплоть до лилового цвета.

Ночью поднялась температура. Свирид мазал ей тело прокисшим молоком и до утра не спал, думая о шпалах, пчелах, овцах и паспортах.

                                                         Замолкнул веселия глас.

Трамвайный дурак

Вишенка заснул в трамвае и теперь ехал в нем, петляя в пространстве и мало думая о том.

Снилось ему, что кто-то дергает его за плечо и говорит: «Тетя Маня, тетя Маня, проснитесь». Он просыпается, а он – тетя Маня. Это страшно, это неимоверно тоскливо и дико – быть какой-то там тетей Маней, когда ведь отлично знаешь, что ты доктор Вишенка, но голос зовет и зовет.

Встаешь, идешь в совершеннейшем климактерическом ужасе на холодную улицу неизвестного города и начинаешь там подметать асфальт. Ты – Маня, Дворничиха, старая пизда, суровая дева. Страшная, как генерал КГБ.

О Боже, Вишенка, проснись. Проснись, милый мой! Ты – Вишенка, ты не тетя Маня, я, твой маленький автор, твой суровый друг, спасу тебя. Ты проснешься Вишенкой…

Ну а пока… Что ж… Тетя Маня – так тетя Маня… Асфальт, осенние листья, ужас женского старого тела.


Крохотный шанс

Не каждому дано изведать все степени тоски.

– Эй, Вишня, – кричал себе Вишенка, – весна, весна ведь, зарадуйся, сукин ты сын.

Но упрямое сердце не радовалось. Ему было глубочайшим образом насрать и на апрель, и на май, и на самого Вишенку. Сердце тарахтело в груди, оскорбленное медицинское сердце старого холостяка и придурка.

– Эй, Вишня, – уговаривал Вишня себя, – у нас еще что-то осталось! У нас еще есть Диего Веласкес, Маркес, медсестра Зоя, три сотни в кубышке и новый удивительный стетоскоп!

– Иди в задницу, – сказало сердце, – бросай это все, у тебя есть еще крохотный шанс.


Берега луны

Сашка Мазик заворочался во сне, открыл глаза. В распахнутом окне угадывался силуэт поповского дома.

– Во бля, – подумал Сашка, – какая холодина.

Накинул жакетку, взял сигареты и вышел во двор.

В близком небе висело желтое пятно с краями и пятнами. Собака завозился и утих. Сентябрь наступал на пятки.

Выйдя на улицу, Мазик огляделся и пошел к железнодорожному дереву. Идти было хорошо, будто во сне.

У дома Свирида стоял милицейский автобус. В доме горел свет.

«Вот как оно», – подумал Мазик и подошел ближе.

За забором стояли участковый, двое в штатском и Свирид, который что-то устало говорил.

Милиция вышла и пошла к дому Мазика. Сашка полез на кладбищенский холм и там завис.

В доме Мазиков вспыхнул свет. Зашелся истеричный пес, зашаталась тусклая плошка фонаря, проснулся предутренний ветер.

Через полчаса милиция вышла втроем и грустно пошла к автобусу. Рядом шел старший Мазик, Свирид продолжал говорить.

Сашка перевернулся на спину, осмотрел небо, закурил и, свернувшись в клубочек, заплакал и закашлялся.

От земли шел холод, где-то орал петух, предвидя иные времена.


Помолись, помолись

Старый огромный тополь упал ночью на поповский флигелек, и старший Мазик, осмотрев утром это дело, сказал, что только идиоты тополь во дворе сажают.

Отец Валентин охрип, Васька сдернулся и уехал в сторону Воронежа, самобытный голос Заболота не пропал, но стерся в суетном ворохе дней.

Ласковый, теплый лапоть бабьего лета уплыл, отошел, будто корабль с надписью: «Не будить», и не было во всем селе несчастнее человека, чем бедная Лиз. Наступило время очередного отъезда, зазвенели звонки телефонов.

Крупный план. С. Соленое. Паровоз номер пять. Волк ловит мышей. Золотая собака. Даулих стелит постель тихому Колечке К. Стены без крыши – отличная церковь для всех.

Часть 4

Простая и добрая жизнь

У нас нет ни сил, ни случая сотворить все то добро или зло, которое мы собираемся сотворить. Вовенарг

Облака над дорогой

                         Облака – белокрылые лошадки…

                         Из песенки

                         Горниим мудрствовать и горниих искати, бо на небесах наше жительство есть…

                         Ф. М. Достоевский

Все мы видели море. Никогда мы не видели моря. Все мы видели море. Никогда мы не видали его. Бессчетное количество раз так повторяю. Глупо, конечно. В конторе тишина и пыль. Да огрызки, да кожа бананов. У пепельницы отбили сегодня голову. Я ее сегодня очень жалел. И снова про море. А окна у нас, знаете, огромные. Такие…

В них я вижу тридцатилетний тополь. Никогда не ошибаюсь. Гляжу если где-нибудь на тополь, сразу узнаю. Из деревьев у меня так только с плодовыми получается. Я даже дуб иногда путаю с кленом.

Всю эту весну мы всей семьей сажали дубы. Сейчас им уже полгода. Они высотой сантиметров тридцать. И взошло их тридцать штук. Что-то у меня с этим числом.

Сон видел. Там на крыши падал снег. Не на черепичные, а на какие-то деревянные. И была в этом нотка ностальгическая, сладкая.

«Здравствуй, девочка моя! У меня все хорошо. Ничего не делаю. Да нет, читаю. Да нет, представляю, как ты. И не могу представить». Да нет же. Вот так:

«Здравствуй, миленькая! Вот пишу тебе письмо, хоть мы и не договаривались писать друг другу. К чему уж, в самом-то деле. Писать. Вот еще. Чего. Уже ничего». Нет. Или вот еще вспомнил:

«Здравствуй, радость моя, боль моя голубиная, отвар из ягод для нежнейших из нежных, и нос твой, как башня Соломонова, и кровь твоя – напиток для золотых королей. Меня раду…»

Песок нам катится в душу. Валится в кровь разноцветная сыпь истомленных мерцающих лет. Не бесследно. Сейчас, к примеру, помню какие-то давно забытые фрагменты, и в них, уже растворив и год, и время, и место, вдруг вспыхнет ряд зеленоватых капающих леденцов, и вкус невыразимый, и шуба старая пахнет табаком, а где это, что это – не помню, не знаю. Или так же с троллейбусами. О, это боль моя! Детские, огромные, где люди великие, чужие, страшные, а ты едешь, и непременная осень, и грязь, мокрые ботинки, ногам холодно…

Серафим Карлович, спуская унитаз, пел. Жарил сало. Во дворе полковник Джек мечтательно материл доктора Севастьяна, прыщеватого участкового врача тридцати лет. Севастьян уныло стоял перед Джеком и молчал…

Желтый свет, зеленый свет, вихри из листьев. Лавочки за домом, обледеневшие с утра, сырые.

– Ты одинок, – говорил полковник Джек, а слова долетали сюда, осыпаясь грачами с остро очерченных веток.

– Ты одинок, – так жарил помидоры Серафим Карлович.

– Я одинок, – взывало к небесам мое сердце.

– Фима, – говорил Джек своему брату, – ты здоров. Это болен он. Это он, Фима, а не ты.

И шел печальный Севастьянушка в галошах и с белым портфельчиком, нес, родившийся высокоутробно, себя по домам, помогая людям.

Серафим Карлович видел тяжелые сны и от них болел. Желтели глаза, и припухшие красноватые веки их закрывали с трудом. Заговаривался, обильно потел ацетоном и часто боялся всего…

Каждый день просвечиваешь на солнце и видишь в нем волокна, играешь и сухо-сухо, как биллиардный шар, выкатываешься на зеленое сукно; сталкиваешься с другими – легчайший костяной треск, и вновь – прозрачная тишина. А в конторе – пыль и шкура бананов. Подходишь к окну, и просвечиваешь ее на солнце, и видишь волокна. А над городом разворачивается бомбардировщик и заходит на первый круг…

Лимон и китайская роза. Забираешься в кровать. Стучишь, и тебе открывают, и спать уже не хочется. Ах, милые мои котята! Никогда не знаешь, кто из них выиграет. А вернее, что никто. И смотришь, смотришь. До рези в глазах, пока небо не закатит свой желтый яростный зрачок, подарив темноту и холод.

Ах, котята-котятки! Ну, к примеру, этот Джек, что ли, полковник, и Серафимка, больной котенок, и доктор с белым чемоданчиком в скорбных сухих руках… Ими бы зажигать свечи.

Из окна теплится жгут августовских незаметных сквозняков, и время движется, как жук-скарабей по пустыне Гоби…

Двадцать… ноября, в четыре тридцать утра, Габа поставил чайник на огонь и пошел мыть руки. Марину он задушил тихонько, и ее маленький, странновато скособоченный трупик задумчиво лежал на старом диване эпохи семидесятых. Потом, прикорнув тут же, рядом, буквально часик, он, неспешно, как всегда, собрав книжечки и тетрадки в замусоленных обертках, изредка трогая правую щеку (разболелся зуб), отправился на работу в просторную светлую школу старой довоенной постройки.

В течение дня, все так же осторожно поддерживая половину своего лица, он провел урок в десятом, где был серебряный век, и зачем-то в пятых дал прекрасный урок по Эдгару По, нимало не заботясь об усвоении материала. В обед были две бутылки престарелого кефира и пончик. Затем, как-то удрученно качая седой головой, погружаясь в музыку города, он пошел по улицам, вышел на проспект и купил газету.

Стоял яркий не ноябрьский день из бабьего альбомного лета. Летающие листья летали вовсю, вовсю сияла умирающая, пропитанная дождем среда, и на обледеневшей ночью, а нынче изумрудной и мокрой лавочке курил он сигареты фабрики города Дублина. Ему было все тридцать лет. Опрятный, с извечным загаром на истощенном лице нерусских черт. Он курил, и его мучила чистая совесть. Думал о заседании в районо на прошлой неделе, и как же орала на него Евгения Константиновна. Спичкой чистил свои безупречных форм ногти, но был он дельным человеком. Домой же идти не хотелось. Ибо что дома? Дома труп любимой женщины, пустой темный холодильник, школьные тетради, да и запах-то…

– Ничего, – сказал вслух Габа, поднимаясь со скамейки. Брюки у него оказались намокшие. Потрогал рукой. С отвращением сплюнул. Коричневый в серую полосочку пиджак никак не клеился к синим брюкам, особенно намокшим сзади. В общем, грустно он выглядел. И ноги. Не то чтобы тонки были особенно, но как-то, черт их подери, не вязались с массивной, тщательно обтянутой кожей головой нерусских черт лица.

Да что там! Был ноябрь, милые вы мои! Вы понимаете меня? Ноябрь, так сказать, в городе Z.

Безобразные, ласковые и хищные улочки, где в сушь вас встретит грязь, а в грязь, друзья, в нашу густую и пахнущую грязь лучше уж, конечно, не лезть, особенно близоруко щурясь, особенно если чуть пьяны, и солнце шарами летает в пространствах, в бутылках, и жмет воротничок накрахмаленной белой рубахи, а часики, ой, мамочка моя, бьют лихорадку, как будто продолжение вен. Нелепые они… Здесь не пригрезится вам О. Генри, нет, О. Генри не пригрезится здесь никогда. И Фолкнер со своим Югом не придет вам на память. Здесь иначе, иначе гудят провода, здесь пьют не так, здесь, чтобы жить, надо нежить августовские жгуты сквозняков и, тихо ложась в шавасану, мечтать о бутылке вина…

Каждый день – в бирюзовых мечтаниях. Кушая липкий хлеб с мороженой ветчиной, запивая квасом. На брюках – сор. Нет-нет – да и возвращаешься непременно мысленно. Глянешь глазком, юркнешь водяною крысою, зашуршав тамошним камышом, в истоме закроешь ладонью чистый листок бумаги – и ничегошеньки, ничего. Эй!

Эй-ей!.. И эхо стукнется раз пять в тавтологии смыслов или просто куда-то стукнется и придет домой с глазами, красными от бессонниц и ночных переездов, от перепитий, стихов Мандельштама и ранней болезни глаз. Возвратится это эхо невменяемое и будет до утра пить чай. С петухами же уснет. А в голове будут две-три мысли, которые стоит подумать потом.

Домой он так и не пошел. Смотрел на небо. Ну буквально час целый смотрел, и по щекам текли слезы. Ездили троллейбусы, вокруг люд всякий суетился. И к вечеру стало холодать, а он все смотрел на небо, задрав голову вверх, сквозь голые почерневшие ветки. Ну кто его знает, что он там видел. Со стороны же на него никто не смотрел. Вот так стоял Габа и плакал. Уже где-то в часу восьмом, медленно расправив затекшие крылья, побрел домой. У киоска остановился и купил пакет леденцов. У подъезда дома еще раз присел и минут пять ненаправленно ощупывал взглядом окружающий ноябрьский вечер. Примечательными ему показались маленькие слепые смерчики, крутившие всякий сор у подъезда напротив, и, поднявшись на ступеньки, он так же медленно всматривался в то, как они появляются, исчезают. Видимо, улыбнулся и, открыв двери подъезда, шагнул внутрь.

В прихожей стоял запах Марининых духов с привкусом лака «Прелесть» и губной помады «Мариэтта». Все это Габа знал и любил, и сейчас почувствовал, как прекрасна эта дешевая сладкая смесь. Широкими ноздрями втянул в себя. Разулся. Постоял минуту у зеркала старого, с зеленцой, по краям – фотографии: Марина в лесу, Марина в городе под елками, Марина под синим небом у самого синего моря, Марина с друзьями, Марина и Серый Волк, Марина и Красная Шапочка, Марина и Смерть. (Последние три – из клуба, где покойная была художественным руководителем.) Умылся, тщательно почистил зубы и, достав из кармана куртки хрустящий пакет с леденцами, крикнул в комнаты, причем, возможно, от натуги кровь ударила в лицо, пятнами. С крупной пробелью.

– Марья, я леденцов купил!

Хмыкнув на ответную тишину, прошел в зал и, не глядя на огромный диван годов где-то семьдесят второго-семьдесят третьего, стал у окна, плотно прижав горящий лоб к стеклу. Чуть наклонившись вперед.

– Ну что, ты так и будешь молчать? – примирительно сказал. Встал на цыпочки, чтоб не задеть цветы, и открыл форточку. Услышал улицу.

– Знаешь, я в детстве очень любил ловить бабочек. У нас в палисаднике их много было. Знаешь, – и тут Габа даже засмеялся, – я ведь в детстве был ужасно толстый и первую книгу, которую прочитал действительно взахлеб, нашел у нас в саду, помнишь, где дрова были, ну там, где малина еще и теперь… Это Чернышевский был, «Что делать?» Смешно, правда?.. А еще, ты знаешь, у меня целый день зубы болят с правой стороны…

«Вот и снова дожди зашуршали. Ветер грохочет железом на крыше. Пустота хохочет в теле. И представляешь, милая девочка, что утюг я твой починил. Представь. Вот так. А еще капуста, что мы с тобой наквасили в октябре, почему-то горькой стала». Габа писал письма Марине. Ну, конечно, не каждый день. Да что и писать-то каждый день умершей женщине. Событий маловато. Сами понимаете, как мало событий.

«А труп я твой так и не нашел. Уж не знаю, куда он и подевался. Я, представь, и в милицию уже ходил. Так и они не помогли. Нет, я почти с самого начала знал, что так оно и будет. Пришел, значит, и говорю: мол, так и так, пришел с работы – и на тебе. Смотрю – трупа нет. “Сразу, – спрашивают, – заметил?” – “Нет, – говорю, – мы с ней, ну, с тобой, значит, – поговорили сперва, а потом смотрим – трупа нет”. Нет, ну ты помнишь, я тебе про малину и про бабочек еще что-то такое?.. А потом же я глянул – а трупа-то нет. Ну, я извелся, скажу я тебе, особенно на первых порах в этой милиции…»

Так он писал крупными, вытянутыми по вертикали буквами. Снег с дождем размывал мир в сероватого вида лужицу, и в нем, в этом мире, было чуть видно Габу с прижавшимся ко лбу стеклом, с глазами огромными, в красной вылинявшей рубахе годков восемьдесят шестого-восемьдесят седьмого, в трусах и в синем в клеточку пуловере.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю