Текст книги "Геометрия и Марсельеза"
Автор книги: Владимир Демьянов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Заметим, что успеху в борьбе с флогистонной теорией Лавуазье обязан не только себе, но и этим ученым, поддержавшим его смелые идеи. Среди них первым из нехимиков был Монж, а из химиков – его близкий друг Бертолле.
Глава вторая. Лицо, озаренное пламенем
Нельзя быть марксистом, не питая глубочайшего уважения к великим буржуазным революционерам.
В. И. Ленин
Мы должны брать из прошлого огонь, а не пепел.
Ж. Жорес
Земля сходит с орбиты
Франция… Тысячелетняя монархия периода увядания. Страна великая и в то же время жалкая. Кто только ни правил ею! Были на ее троне люди, которым по силам не скипетр, а погремушка, были и старцы, способные выпустить из народа всю кровь «добела», только бы не омрачать свое чело заботами. Случалось, что куртизанки не только назначали министров, но и решали судьбы войны и мира.
Филипп Орлеанский, исполнявший обязанности регента при малолетнем Людовике XV, мудро сказал в одну из редких минут, когда не был пьян: «Несчастное государство, кто управляет тобою!.. Будь я подданным, я бы возмутился».
Шли годы й годы, а возмущения не было. Революция зрела так долго, что за это время можно было трижды родиться, состариться и умереть. Еще петровский посол А. Матвеев отмечал неразумную роскошь французского двора и полное отсутствие у тогдашнего монарха Людовика XIV интереса к делам хозяйственным, государственным.
Торговлю, в которой Франция была заинтересована не меньше, чем Россия, наладить петровскому послу так й не удалось. Динамическая натура царя-плотника наскочила на глухое безразличие французского владыки, который «для обучения плоти ежедневно ездит на свои охоты и забавы». Король не смог принять русского посла, поскольку ему «за ловлями время недостает вступать в новизны дел». Людовик XIV умер, оставив почти миллиард долга.
Времени недостало для «новизн» и другому королю, Людовику XVI. Не до забот о подданных ему было, когда редкое мастерство лакеев и дворцовых песнопевцев, образцовая организация двора создавали картину райского блаженства, которому не будет конца.
Но тут что-то стряслось…
«Это бунт?» – спросила Мария-Антуанетта, когда узнала о том, что народ возмутился и захватил Бастилию. «Нет, это революция», – ответили ей. Но королева так и не поняла сути происходящего.
И все в Лувре шло, как прежде: двор жил заботами дворцовыми, академики – своими. Они заседали. А поскольку острейшей проблемой того времени считалась проблема устойчивости Солнечной системы, то ученые с глубоким интересом слушали сообщение Лапласа о колебаниях плоскости земной орбиты. Вывод из его слов вытекал вполне благоприятный: опасения не обоснованы, система устойчива, ей не грозит никакое нарушение равновесия, никакая катастрофа.
Катастрофа между тем уже началась. В Париже и во всей стране закрутились такие вихри, затряслись такие фундаменты, что, казалось и впрямь земля сошла с орбиты. Социальная встряска, приведшая к тому, что рухнула многовековая монархия, те могла не задеть и академиков, не коснуться нижнего этажа Лувра, где они заседали. Вскоре Парижская академия наук (объединявшая ученых-естествоиспытателей), Французская: академия (ее члены именовались бессмертными; занималась изучением языка и литературы) и Академия надписей (историческая) если не провалились буквально, то раскололись.
Волны эмиграции, поднятые революционным взрывом, а таких волн было несколько, унесли за пределы страны не только членов королевской семьи и придворную знать, но и тех из академиков, которые многими привилегиями были привязаны к ним. Из одной только Французской академии бежало десять ее членов. Мирабо своим громоподобным голосом не зря крушил тогда в Учредительном собрании все эти академии, назвав их школами лжи и сервиллизма (раболепства). И не случайно метал раскаленные злобой стрелы в тот же адрес неистовый Марат в своей брошюре «Современные шарлатаны».
«Взятая как коллектив, – писал он, – Академия должна быть рассматриваема как общество людей суетных, гордых тем, что собираются два раза в неделю… Она делится на несколько грузго, из которых каждая бесцеремонно ставит себя выше других и отделяется от них.
На своих публичных и частных собраниях дай группы не упускают случая обнаружить признаки скуки и взаимного презрения. Весело смотреть, – восклицает Марат, – как геометры зевают, кашляют, отхаркиваются, когда зачитывается какой-нибудь мемуар по химии; как химики ухмыляются, харкают, кашляют, зевают, когда зачитывается мемуар по геометрии!»
Уморительная картинка, нарисованная Маратом, ярка и правдоподобна. Только нет в ней полной правды. Нам нетрудно понять позицию, занятую «другом народа», когда по тактическим соображениям ему надо было дискредитировать тех ученых, которые были кандидатами в Учредительное собрание. Но вряд ли следует судить о науке и роли ученых в истории по отдельным полемическим высказываниям.
Противоречия подлинные, а не кажущиеся, не те, что были желаемыми для «злобы дня», делили Академию не по горизонтали, как изобразил в своей брошюре Марат, а в иной плоскости. Как раз геометры отлично понимали химиков. Как раз химики любили геометров и порой черпали у них идеи. Более того, химики и геометры были нередко в одном лице как Монж, Лаплас, или близкими друзьями, как Монж и Бертолле. Им для научного общения не нужны были посредники, как не требовалось «чихание и сморкание», когда надо было возразить, поскольку исследования они очень часто вели вместе.
Не в том причина вскрывшихся противоречий, что ученые объясняли разные законы природы или пользовались разными методами и терминологией, а в том, что по-разному относились они к явлениям социальным, по-разному рисовалось в их головах наилучшее общественное устройство. Вот это-то социальное размежевание проявилось далеко не сразу, но гораздо более глубоко, чем казалось «другу народа». Стремясь дискредитировать официальных ученых тогдашней Франции, он метил прежде всего в «корифея шарлатанов» – Лавуазье, гениального ученого и в то же время бессовестного откупщика, стяжавшего еще до революции скандальную известность тем, что, как утверждают историки науки, возвел стену вокруг Парижа, чтобы исключить провоз без пошлины соли и других товаров, на которых наживался. Репутация дельца, готового всю столицу посадить за решетку ради личной выгоды, и ученого, который мог в часы, свободные от исследований, набивать свою мошну миллионами за счет бедствующего народа, сложилась у Лавуазье еще года за два до революции.
И кет ничего удивительного в том, что Робеспьер, а его невозможно было ни подкупить, ни обмануть, ни запугать, к ладоням которого за время революции не прилип ни один луидор, требовал от людей просвещенных, от ученых своей родины полной честности – кристальной честности, столь обычной и естественной для него самого. Без нее, как он был убежден, никому нельзя прикасаться ни к судьбам народа, ни к судьбам страны. «Добродетель и сила» – таков был лозунг Робеспьера.
Его близкий друг, якобинец и художник Давид, возмущенный беспринципным поведением артистической элиты в бедственные для народа времена, сказал как-то в Лувре, что по артистам можно выстрелить картечью, не рискуя убить ни одного патриота. Сам же Робеспьер высказался гораздо шире и резче.
«В общем, образованные люди опозорились в этой революции, – сказал он в Конвенте, – Одни стали бороться против революции с того момента, как их охватил страх, как бы революция не вознесла народ выше тщеславия отдельных личностей… Другие замкнулись в позорном нейтралитете».
Позже, напрягая последние силы для спасения якобинской диктатуры, он гневно восклицал, обращаясь к ученым: «Вы, маленькие и тщеславные людишки, краснейте, если можете! Чудеса, которые обессмертили эту эпоху истории человечества, были осуществлены без вас и вопреки вам».
Тяжелое обвинение. Справедливо ли оно – вопрос сложный. Ведь и в самом деле в те времена встретить контрреволюционера среди ученых можно было с гораздо большей вероятностью, чем, положим, среди мастеровых. Многим, очень многим деятелям науки и культуры было не по пути с революцией. Некоторые, подобно Лавуазье, сначала поддерживали ее и даже активно участвовали в ней на первом этапе, а потом сочли, что она зашла слишком далеко и что не следовало «давать силу в руки тех, кто должен повиноваться». В этих словах гениального химика выразилось не кредо ученого, а нутро генерального откупщика, который с революцией наверняка потеряет доходы от откупа на торговлю солью, табаком и спиртным (неплохие статьи).
Но были в ученом мире Франции и люди другого склада. К ним и относились иначе. Прибывшего в Париж накануне революции туринца Лагранжа, автора знаменитой «Аналитической механики», освободили от действия декрета Конвента об изгнании иностранцев из Франции. Его привлекли к расчетам по теории баллистики. В своих «Изречениях в прозе» Гёте дал великолепный портрет этого ученого. «Математик совершенен лишь постольку, поскольку он является совершенным человеком, поскольку он ощущает в себе прекрасное, присущее истине; только тогда его творчество становится основательным, проницательным, дальнозорким, чистым, ясным, одухотворенным, действительно изящным. Все это требуется, чтобы уподобиться Лагранжу».
Добрейший и добросовестнейший Лагранж был потрясен бескомпромиссной требовательностью и даже, как ему казалось, жестокостью революции. Он переживал тяжелую травму в связи с казнью академиков – контрреволюционеров астронома Байи и химика Лавуазье, собирался даже покинуть Францию. Но, как свидетельствуют историки, воодушевленный кипучей деятельностью Монжа, Карно, Лежандра и других собратьев по науке, он остался в Париже, а не уехал в Берлин, где недавно был президентом академии.
Другой ученый, потомок изгнанных в свое время из Франции жертв религиозных войн, медик, а позднее знаменитый химик Бертолле тоже ведь не замкнулся в «позорном нейтралитете». Он очень многое сделал для французской республики, не говоря уже о науке.
Лагранжа и Бертолле, кажется, не коснулась язвительность Марата. Но уж другу Вольтера и Д’Аламбера, последнему из просветителей, подготовивших умы к революции, математику и философу Кондорсе досталось: «друг народа» назвал его литературным проходимцем.
Лаланд, ведущий астроном того времени, член ряда зарубежных академий, включая и Петербургскую, с которой много лет поддерживал научные связи, получил у него титул «мартовского кота, завсегдатая веселых домов» (тогда этому «завсегдатаю» было шестьдесят лет!).
Едва ли был прав Марат в оценке и других деятелей науки. К числу лучших академиков-математиков, признавал он, относятся Лаплас, Монж и Кузен. Но тут же добавлял, что это – род автоматов, привыкших следовать известным формулам и прилагать их вслепую, как мельничная лошадь, которая привыкла делать определенное число кругов, прежде чем остановиться…
«Не торопитесь осуждать гения», – говорил Делакруа. Последуем его совету и оставим на время вопрос о том, были ли правы Робеспьер и Марат, не ошибались ли они, столь гневно клеймя ученых.
‘ Цвет французской науки, ее лучшие люди не испугались революции, а горячо поддержали ее. «Наука не имеет силы отрешиться от прочих элементов исторической эпохи… Она делит судьбы всего окружающего». Эту мысль Герцена ярко подтверждает деятельность Монжа и его товарищей в грозные революционные годы, когда победы республики в равной мере ковались и на полях сражений, и в тиши лабораторий. Нет, они не опозорились в этой революции. Им краснеть не пришлось.
Гражданин министр
Яркие впечатления детства» сохраненные цепкой памятью Монжа, обиды, которые он переносил во времена своего скромного дебюта в Мезьерской школе, год за годом пополнялись грустными впечатлениями от частых и длительных поездок по стране, гнетущими картинами социального неравенства, бедственного положения народа и полного произвола властей земных с благословения властей небесных.
В королевской Франции любого человека могли без суда и следствия заточить в Бастилию или другую крепость лишь по предписанию об аресте, а такие бумаги (без указания имени арестуемого!) раздавались бесконтрольно и даже продавались. Одна графиня» к примеру, брала по двадцать пять луидоров за штуку.
О тайне переписки в стране нечего было и говорить. Не случайно Тюрго, прогрессивно мыслящий министр, умолял некогда энциклопедиста Кондорсе не посылать ему писем по почте: она была в руках откупа, что отнюдь не мешало «черному кабинету» распечатывать письма и «делать извлечения» для короля.
Военные должности продавались, как и звания плотника, сапожника, суконщика. Повышения или покупались, или доставались в виде милости. Звание полковника при Людовике XV можно было получить и в одиннадцать, и в семь лет (принцы крови получали его в колыбели).
Людовик XVI «упорядочил» это дело» издав эдикт: каждый кандидат на офицерский чин должен представить доказательства, что четыре поколения его предков были дворянами. Поэтому знаменитые впоследствии военачальники Клебер и Журдан вынуждены были покинуть армию, а Гош, Ней, Ожеро, Бернадот и другие – оставаться в сержантах.
Да и по собственному, более раннему, опыту Монж знал, что двери военных училищ открыты лишь для дворян и что очень тяжел путь к знаниям для выходцев из третьего сословия. Сам он все же пробился ценой неимоверного труда и послушания: иначе разве сделали бы его хотя бы репетитором? Ведь профессорские кафедры занимают, как правило, люди духовного сословия…
А сколько в народе умов толковых, но непросвещенных, сколько талантов нерасцветших?
И по мере того как росла и укреплялась у него любовь к знаниям и свободе, все более ослабевала его религиозность. Произведения великих просветителей и растущее понимание суровых реальностей жизни капля за каплей вымывали из Монжа «доброго католика» и «доброго подданного короля». Становление его как ученого и гражданина было и становлением атеиста. Полный разрыв с религией, ненависть к мракобесию и тирании, которые всегда идут рука об руку, – таково было выражение свободы совести ученого в канун революции.
Монж свято верил в прогресс и всем своим пылким сердцем тянулся к тем переменам, которые предвещали энциклопедисты. Человек политически еще незрелый, он доверчиво слушал высказывания своего друга, последнего из энциклопедистов, тоже по-своему наивного мыслителя, Кондорсе и искренне верил, что очень скоро будет ликвидировано социальное неравенство, установится справедливое правление и технический прогресс приведет к решительному улучшению жизни всех и к процветанию родины.
И потому Гаспар Монж восторженно воспринял революцию, падение Бастилии 14 июля 1789 года, а вместе с нею и феодально-абсолютистского строя. Историки свидетельствуют, что за сутки до этого события Лавуазье подвозил защитникам Бастилии порох. А Монж ликовал по поводу взятия этой крепости-тюрьмы восставшим народом.
Великий математик рукоплескал каждому шагу революции, особенно принятию Национальным собранием Декларации прав человека и гражданина. Этот замечательный документ был смертным приговором абсолютизму с его вопиющим сословным неравенством, манифестом революции.
Единственные причины «общественных бедствий и разложения правительств», как прямо указывалось в Декларации, – в забвении «естественных, неотчуждаемых и священных» прав человека. Это было выражением внутренних убеждений Монжа. А его мечту, лелеемую с детства, отражали гордые, прекрасные слова: «Люди рождаются и остаются свободными и равными в правах». И так как все граждане равны перед законом, то они «должны быть одинаково допущены ко всем званиям, местам и общественным должностям, по своим способностям и без иных различий, кроме существующих в их добродетели и талантах».
Будучи твердо уверенным, что революция его непременно призовет, Монж внимательно следил за ходом событий. А события развивались в нарастающем темпе.
Уже на третий день после падения Бастилии из Франции бежали принц Конде с домочадцами, граф д’Артуа и вся верхушка аристократии. За ними покатились ярые приверженцы феодального строя.
«Мы вернемся через три месяца», – заявляли они, полные надменной самоуверенности.
Вполне можно было ожидать, что скоро сбежит и король, чтобы незамедлительно возвратиться вместе с армией душителей революции, карателей восставшего народа. И потому Монж от души приветствовал поход народных масс на Версаль, решительные действия, в результате которых королю с семьей пришлось переехать в Париж по требованию народа.
«Наше положение ужасно, – жаловалась потом Мария-Антуанетта, – Мы должны бежать во что бы то ни стало».
Было ясно, что король не смирился с потерей своей неограниченной власти. Восемь месяцев он готовился к побегу, чтобы с помощью чужеземного войска вернуть себе эту власть. Но так называемое «бегство в Варенн» окончилось скандальным провалом. Короля и королеву опознали и насильственно вернули в Париж. От трона Людовика XVI еще не отрешили, но жил он с той поры в своем королевстве уже как пленник.
«Лучшее средство оказать нам теперь услугу – это напасть на нас», – писала Мария-Антуанетта своему фавориту графу Ферзену, побуждая его призвать иностранные державы к решительным действиям. Людовик XVI тоже не дремал: он торопил австрийское и прусское правительства начать войну. И даже выдавал военные тайны своей страны, лицемерно разыгрывая при этом роль «конституционного короля».
Двор активно готовил нашествие иностранцев, он жаждал войны. Ее желали и фейяны – политическая организация крупной буржуазии, стремившейся ограничить революцию принятием конституции при сохранении монархии. Генералы Лафайет и Дюмурье торопили войну, рассчитывая, что она приведет к созданию сильной армии, которую можно будет бросить на Париж и усмирить восставший народ.
Хотели войны и жирондисты (партия, представлявшая торгово-промышленную буржуазию), чтобы ослабить королевскую власть и тем самым укрепить власть своего, жирондистского, министерства. Вое хотели войны (кроме Робеспьера, Марата и их сторонников-якобинцев), и все ее получили. Па инициативе короля и жирондистов, хотя цели они преследовали разные, Франция 20 апреля 1792 года объявила Австрии войну, «которая неизбежна, которая нужна». И началась она, как и следовало ожидать, поражениями Франции. Причина тому – полная неготовность к боевым действиям и, что страшнее всего, предательство. Ужасающая цепь заговоров и предательств – и на фронте, и в Париже, и в провинциях.
Бывший министр иностранных дел сообщал австрийцам военные планы. Королева информировала австрийского агента о содержании секретных совещаний. Граф Ферзей, в свою очередь, сообщал ей маршруты и сроки продвижения прусских, австрийских, эмигрантских частей. Лафайет бросил свои войска и прибыл в Законодательное собрание, чтобы пригрозить ему шпагой. Он уже готов поднять контрреволюционный мятеж…
Народ ничего, разумеется, не знал, но он почувствовал гнусный обман. Он понял, что двор стал центром, к которому тянутся все нити заговоров и предательств.
Эту столь напряженную, даже грозную обстановку в столице увидел Монж, возвратившись из последней своей поездки, которая длилась несколько месяцев. С началом революции инспекционные поездки Монжа в главнейшие порты страны, где он наблюдал за открытием и началом работы вновь создаваемых морских школ, не прекратились. В 1790 и 1791 годах он в Париже почти что не был и видел своими глазами, как после взятия Бастилии по всем городам Франции прокатилась волна восстаний, как вслед за городским людом поднялись на борьбу с феодализмом и крестьяне – начали громить замки сеньоров, сжигать дворянские поместья, делить землю.
Возвратившись в Париж, ученый уже предчувствовал новый взрыв народного гнева. И взрыв вскоре произошел, причем вызвали его, сами того не подозревая, король и интервенты, издав пресловутый манифест герцога Брауншвейгского.
Перед началом карательных действий герцога, который двинулся на Париж во главе огромной армии интервентов, Людовик XVI набросал проект манифеста для устрашения революционеров и тайно переслал его за границу. Эмигранты, а им со стороны всегда виднее, нашли тон манифеста слишком мягким и как могли «усилили» его. В этом манифесте было собрано все, в чем венценосцы обвиняли революцию. В нем возвещалось, что вступившие в союз государи решили положить конец анархии, восстановить престол и алтари, что жители Парижа, если они осмелятся защищаться, будут расстреляны, а дома их разрушены, что если королю не будет возвращена свобода, то все военные и гражданские власти будут судимы военным судом, что, наконец, если дворец Тюильри подвергнется какому-нибудь осквернению, то монархи прибегнут к примерному отмщению и предадут Париж военной экзекуции и полному разрушению.
Этот страшный манифест должен был повергнуть революционеров в трепет. Но уже прозвучал в Париже грозный призыв «Отечество в опасности!», уже возвестили об этом колокола. И угрозы тиранов, которые шли спасать тиранию, посеяли среди защитников революции не страх, а ненависть, не растерянность, а готовность к борьбе.
Французскому народу навязывали короля силой, угрожая жестокой расправой в случае неповиновения. И это переполнило чашу терпения народа – он восстал. Узнав о содержании манифеста 3 августа, парижские секции * начали открытую подготовку к восстанию, решительно заявив, что если король не будет низложен, то в ночь с 9 на 10 августа восстание начнется.
* В 1790 году Учредительное собрание приняло закон о делении Парижа на сорок восемь секций. Наиболее активно участвовали в политической жизни столицы и народном движении секции, возглавляемые демократически настроенными комиссарами и с преобладанием ремесленно-рабочего населения. Среди них – секции Моконсей, Кенз-Вен, Гобеленов.
Вечером 9 августа Законодательное собрание разошлось, так и не решив вопрос о короле и не выполнив требования секций о предании изменника Jlaфайета суду. Около полуночи загудели над Парижем колокола…
Наутро в ратуше собрались комиссары секций и создали революционную, повстанческую Коммуну, сместив бывший Генеральный совет муниципалитета. Батальон марсельцев с пением «Марсельезы» и батальон секции Гобеленов вышли на площадь Карусели. На Новом мосту и на террасе фейянов повстанцы навели пушки на дворец… «Долой короля, долой вето!» – кричали они. Дворцовые канониры отказались стрелять в своих братьев.
Королю, невзирая на сопротивление королевы, не желавшей покидать дворец, пришлось все-таки покинуть его и направиться вместе с семьей в Собрание, под защиту депутатов, о чем мы уже говорили в самом начале книги.
Вскоре марсельский и брестский батальоны и батальон секции Гобеленов ворвались через главные ворота во двор. Швейцарские наемники и еще верные королю национальные гвардейцы встретили их огнем, и многие полегли… Но восставших было двадцать тысяч! Скоро еще одна их колонна ворвалась со стороны Королевского моста.
Остановить людей ничем было невозможно – они ворвались в главный двор Тюильри, и после короткой, но чрезвычайно ожесточенной схватки королевский дворец был взят.
Представители Коммуны сразу же прибыли в Законодательное собрание, чтобы продиктовать волю победившего народа. Собрание временно отрешило короля от власти, прекратило ему выплату жалования по цивильному листу и отвело для его пребывания Люксембургский дворец. Однако по настоянию Коммуны это решение было отменено, и 12 августа королевская чета была отправлена в Тампль. С монархией было покончено, хотя жирондистское Законодательное собрание еще колебалось между королевской властью и демократией.
В результате народной революции 10 августа кончилось деление граждан на активных и пассивных: избирательное право предоставлялось всем мужчинам, достигшим двадцати одного года и живущим своим трудом. Собрание уволило министров, назначенных королем, и исполнительную власть вручило Временному исполнительному совету из шести министров – лиц, не входящих в состав Собрания.
Эти лица нам уже известны. Дантона, по единодушному мнению левой части собрания, избрали министром юстиции, затем без голосования были назначены три жирондистских «министра-патриота», уволенных Людовиком XVI в июне. Это – Ролан, министр внутренних дел, Серван, военный министр, и Клавьер, министр финансов.
Министерство иностранных дел было поручено Лебрену, другу Бриссо, лидера жирондистов, а морское министерство, по предложению Кондорсё, – математику и инженеру Монжу.
Через четыре дня после революции 10 августа новые министры соберутся на первое свое заседание. Они будут представлять собой новое правительство революционной Франции. Правительство без короля. Интересно, как почувствует себя и как поведет себя создатель начертательной геометрии в министерском кресле и в столь необычном для себя окружении?..