355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Рекшан » Смерть в Париже » Текст книги (страница 8)
Смерть в Париже
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:07

Текст книги "Смерть в Париже"


Автор книги: Владимир Рекшан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)

 
Боже, дай мне разум и душевный покой
принять все, что я не в силах изменить,
мужество изменить то, что могу,
и мудрость отличить одно от другого…
 

У алкоголиков мне понравились лица и добрые голоса. Они разошлись, и Владимир закрыл меня. На раскладушке Шагин пусть сам спит. Утром болела спина, но пришел Владимир, мы выпили чая и бока прошли…

Квадратик аусвайса с фоткой при мне. Я покружу пока без него, присмотрюсь. Лицо у меня другое, а рост средний и особых примет не имеется. Четыре петли и рукоятки в петлях под «косухой» не приметишь. Люди идут на Дворцовую, и я иду с людьми. Крытая сцена огорожена желтыми решеточками. Это я вижу. Как и то, что между решеточками в двух проходах стоит по паре омоновцев и по паре мясистых ежиков с антенками на телефонах. Ежики и омоновцы пасут друг друга и вместе шмонают желающих войти. Они заглядывают в сумки, но в штаны и под рубашки не лезут. Петли, клинки и рукоятки – за это я не беспокоюсь. «Косуха» словно для них и сшита. Под толстой кожей куртки не видно контуров: по два клинка в рукавах и по два на груди. Но ТТ надо убрать. Пистолет-то за поясом, а здесь не кино про Петьку и Чапаева.

Думая, возвращаюсь сквозь Капеллу на бульвар. Думая, захожу в ДЛТ и брожу. Брожу и брожу, пока не решаюсь на матрешку. Это не Восток и не Запад, а Питер – окно в Европу плюс и дверь в Россию минус. Вот и получайте свинец в стиле а-ля рюс. Отстегиваю двадцать штук и нахожу туалет. Запираюсь в кабинке и открываю верхнюю половинку. Вынимаю внутренности. Матрешки одна в одной побрякивают. Ставлю их на пол за унитазом. Кладу вместо них ТТ. Пусть китайский, зато обойма целая. Матрешку запихиваю в сумку, спускаю воду и сваливаю.

По бульвару через Капеллу и площадь. Справа на стене висит кусок гранита назло капиталистам. На нем золотыми буквами что-то про Ленина. Я не читаю. Я делаю вид зеваки. Людей уже много, и солнца в небе достаточно. Хороший денек.

Зеваю. Трехарочные ворота за сценой. В кино по ним лезли солдаты и матросы. Золотая шишечка дворцовой церкви. Зеленые фигурки на крыше в античных простынях. Два снайпера, тоже зеленоватые, в бронежилетах, с оптическими прицелами на совсем не античных стволах.

Автобус ТВ, и толстые провода от него по асфальту. Посреди площади асфальт заменили диабазом в гранитных квадратах. На квадраты уже набилось население. «О-у! О-у!» – на сцене техник пробует микрофоны. Атланты на Миллионной держат небо на каменных руках. Квадрига летит. Земля вращается. Горькая жизнь. Сладкая. Одно и то же.

…Эту площадь я помню лучше всего по демонстрациям. Отец брал меня, и мы шли веселой колонной под красными знаменами. С трибуны кричали призывы. В небо летели шары. Никогда у меня не было водородом надутого шарика. По будням говорили о водородных бомбах, а по праздникам мы кричали трибунам в ответ. Рок-н-ролл другой эпохи…

Подхожу ближе, но еще среди зрителей. Возле телевизионного тормозит автобус с артистами второго класса. Первый класс: кто на «мерседесах», кто на «бемцах»; а эти – так, человеческий фактор. Выходят кудрявые и стриженные под полубокс, с гитарными чехлами и пивными банками. Девки на всякий вкус для «ча-ча-ча». Я достаю проходку, перекидываю веревочку через голову и собираюсь уже пройти среди мясистых ежиков вместе с артистами, как вдруг вижу среди прибывших знакомое лицо. Извилины просчитывают решение.

– Виктор! – Я машу рукой молодому человеку, чью фамилию забыл. – Как делишки? Рубишься сегодня?

– Работа. – Высокий рыхловатый и щетинистый парень в атласной жилетке поверх рубахи с открытым воротом так же смутно помнит меня. – В бэковой группе на басе. Все равно под фанеру. Считай, служу у Гулькиной в кордебалете, – отвечает он.

Парень свой, из рок-н-ролльной братвы. Случилось, я ему струны продал по дешевке, когда он у Никиты пробовал играть. Он не помнит меня, потому что не помнит и потому что у меня другое лицо. Но у меня на шее проходка – значит, свой. Знаю имя – тем более. Омоновцы лениво заглядывают в сумки, и я расстегиваю свою заранее. Расстегиваю и куртку. Мясистые ежики пялятся злобно и внимательно, но они тупые. Обмениваясь репликами с Виктором, я прохожу сквозь кордоны в толпе артистов второго класса без проблем. Мое лицо не узнает никто.

Что делать дальше – не знаю. Главное, не думать. Не думаю.

За сценой бомонд – телевизионщики ползают с «бетакамами», банкиры в бабочках, девки с кока-колой. Гондон проскальзывает с турком в окружении ежиков. Жмет руки. Целует щечки.

Туза с пятидесяти шагов в яблочко…

Сцена оживает для населения, и скрещиваются разноцветные прожектора. Бас – бу-бу-бу, барабаны – трам-трам-трам, женский голос напевает веселенькое.

В сборных концертах всегда бардак, и с этим ежикам не справиться ни за что. Даже на таких замажоренных набиваются кулисы друзьями и женами. Самих артистов полторы роты. Все туда-сюда, как в метро, и я вместе с ними. За решетку дворца тоже заходят, и я присматриваюсь, как это делается. Сперва ежики сопротивляются, но бардак есть бардак, и скоро за решетку проходит кто хочет, а я хочу и прохожу тоже. Безымянный артист с мудацкой рожей.

На рок-н-ролльной маевке все бы нарылись давно, но и здесь волонтеров из бывшего андеграунда хватает, значит, и пиво пьют как минимум. Слоняются артисты второго класса. Первый класс полирует ногти, меняет носки и «тампаксы», красит ресницы и готовится к дрыгоножеству.

…Мы не поленились с Никитой и потащились на Дворцовую. У нас одна гитара на двоих, и мы только что закончили восемь классов. Мы долго сидели и мерзли на ступенях возле колонны, но в эпицентре так и не оказались. Девушки в белых платьях и юноши в костюмах проходили по площади к Неве.

Мы тоже пошли. К Никитиным аккордам еще никто не прислушивался, хотя он знал уже не только до мажор. По Неве плыла шхуна на алых парусах. Было обидно за свои всего лишь восемь классов, когда у других уже полная десятилетка за спиной…

Только профиль Коккера я и видел. Рыхлый, морщинистый и щекастый. Совсем старый. Я помню, каким он появился в Вудстоке. Задорный, худощавый, с клювоносым лицом, обрамленным бакенбардами по тогдашней моде. Спел диким хрипом свою версию «Виз э литл хелп оф май френдс». Фестиваль в Вудстоке прошел мимо нас. Но я видел фотографии и много лет спустя – фильм.

Коккер вышел из одной двери, вошел в другую, появился в третьей и спустился по мрамору. Часть ежиков слиняла за ним, но Гондон и турок в коридор не выходили.

Здесь что-то вроде Эрмитажной конторы. Музеем и не пахнет, кроме мраморных ступеней в садик. Второй класс переодевается и мусорит в смежных комнатах, а Гондон и турок где-то в конце коридорчика. Там возле дверей пасутся два ежика.

Коккер не поет под фанеру. Артисты валят к дверям и по ступенькам, а я задерживаюсь и выхожу в коридор последним, держа в руках матрешку лицом к ежикам. У меня другое лицо и пасть улыбки поперек. Ежики тупо смотрят на матрешку.

Иду к ним шагами идиота.

За стенами ударяют по-настоящему. Коккер никогда не поет под фанеру. «Виз э литл хелп оф май френдс!» После мажора он вонзит минор во второй части. «Ду ю нид энибади!»

Ежики поднимают глаза, а в моем лице пасть улыбки поперек. Медленно, медленно, медленно, как учили, очень медленно я делаю правильный ответ, но достаточно быстро – первый так и не успевает понять, за что его отправляют к окулисту. После – так же медленно, медленно, медленно, как учили, – отправляю к окулисту второго.

Неожиданно распахивается сбоку дверь. И крик-рык. И удар в висок отбрасывает к стене. Две пули над головой еще не осыпали штукатурку, когда из падающей матрешки я выхватываю ТТ и медленно, медленно, медленно, как учили, стреляю в десятку и вижу, как три пули одна за другой перемещаются по прямой и вспарывают пиджак, погружаясь в мякоть плоти и разрывая яблочко тела.

…Перед Новым годом мелкий снежок кружится над площадью, и мы словно в раю. В луче прожектора жизнь прекрасна. Желтым подсвечивается квадрига. Я иду в гости пить шампанское. Там меня ждут жена и сын. Скоро сыну исполнится восемь…

Мышцы ног сокращаются, и я успеваю сесть на корточки. Когда Гондон и турок возникают в коридоре, то мне еще проще. Пули, словно многоточие после правильного вопроса, отбрасывают Гондона обратно, а турок пятится, бежит, скользит бесконечные три секунды вдоль стены. Он бьется жирным задом между дубовых косяков, скулит и скребется бесконечные пятую и шестую секунды, пока не вышибает дворцовые запоры.

Коккер никогда не поет под фанеру. «Ду ю нид энибади!» После минора он все равно вернется в мажор. Возвращайся скорей!

Я жму и жму, отбрасываю. Матрешка сделала свое дело и может уйти. Исчерпанный ТТ летит на паркет. Меня и живого шатает, но я иду за турком. По ступеням за ним, по залам. А в окнах лето. Турок мечется и роняет. Поскальзывается и разбивает. Осколки на полу. Хруст под каблуками. Меня и живого шатает, но Коккер никогда не поет под фанеру.

Каменные саркофаги стоят подводными лодками. В них фараоны приплыли по Неве. Лица с плоскими каменными глазами, глаза зыркают, и стебли рук скрещены на груди. Турок мечется, пятится. Меченый турок. Он падает и давит стекло. Под стеклом запеленатая мумия. Турку в задницу – стекло. Так и надо. Он прыгает на меня с османским визгом, и зря. В правильном вопросе всегда есть ответ. Турок хватается за рукоятку, хрипит, падая на мумию.

Еще один правильный ответ остался, но кончились вопросы. Я сбрасываю куртку, и она падает на турка и мумию. Меня и живого шатает обратно. Я знаю теперь, зачем остановил в «Сатурне» Никиту. Не надо на них работать. Лечь и не делать ничего для гадов, как не делает мумия. Никита остался продолжением наших лиц и наших событий. Я остановил его на самой грани, и это правильно. Ведь Коккер никогда не поет под фанеру. «Ду ю нид энибади!» Сейчас он вернется в мажор. Возвращайся скорей!

Белый свет поднимается вокруг все белей и белей. Река за окнами, небо и шпили складываются сквозь этот свет в широкую колыбельную улыбку. За спиной приглушенным грохотом вырастает вместе с белым светом аккорд. Он как сахарная голова, словно ледяная горка, будто белое солнце пустыни над пирамидой посредине. Хлеб его горький, а затем понимаешь, что сладкий. До мажор, как и жизнь. Горькая и сладкая одновременно смерть.

1994 год, июнь

СМЕРТЬ В ПАРИЖЕ

Часть первая
1

Если так дальше дело пойдет, то каблуки отвалятся. Без каблуков же я стану похож на клоуна. А на клоунов люди пялятся. Одни просто смотрят, а другие, таких теперь все больше, могут достать из кармана такую вот штуку с глушаком, приставить ко лбу и спустить крючок. Со мной такого… – нет, точно! – такого еще не случалось. Иначе как бы я мечтал о новых ботинках из мягкой кожи с толстыми шнурками? И еще – о носках в клетку, можно и в полоску. Если уж мечтать об одежде, то пригодятся и новые брюки, новое пальто с кушаком – только не чистый кашемир, а шерсть с кашемиром, – нужна и кепка, хотя я готов обойтись и беретом…

На одежду денег нет. Денег совсем нет – прощально звякают в кармане четыре золотистые десятифранковые монетки. Я неделю прожил возле Бастилии в двухзвездочном отеле на кривой улочке. Улочку я понимаю, а название – нет. Я немного знаю английский, но французский – другой язык, словно мертвая латынь для меня то, что написано на вывесках. За номер платил не я, не я положил на тумбочку десять пятидесятифранковых банкнот. То, что не я, окружает меня последние два года плотно, слишком плотно. Это не япроявляет заботу, и скоро придется ее оплачивать, возможно, и сегодня придется…

Скребу подбородок лезвием и смываю пену. Из-под зеркала выползает таракан и бредет на водопой. «Пей, француз, – думаю без эмоций, – тебя убивать не за что».

Я вышел по дугообразному проулку на улицу Сан-Антуан и, привычно оглядевшись, направился походкой бездельника к площади Бастилии. Еще немного – и каблуки… Но обида последних дней накатила по инерции – я шел на встречу с Петром Алексеевичем, и, чем бы ни закончилось свидание, без обуви меня не оставят. Не та организация. А вот какая – я и не знаю толком. Не мое дело! Мне спасли жизнь… Остается только верить. Мне сохранили, частично, свободу. Да, вот она, свобода, при мне!..

Обогнув по фасаду новое здание Оперы и постояв под светофором, я перешел улицу и привычно увидел канал с катерами и яхтами, вставшими у набережной на зиму. На самой площади собирали что-то наподобие аттракциона – сегодня первое декабря, и Папа Ноэль, Новый год то есть, не за горами, а перед Папой католическое Рождество. Торговый сезон начинается… Не мое это дело!..

Мадлен говорила:

– Мсье! – А далее неразборчиво, я слышал только звуки, не понимая их: – Уа-муа-шатэ-трувэ-кушэ…

– Польша, – смеялся я. – Муа – поляк. Не понимаю!

– Нон, – качала головой девушка. – Рюсс!

Имя ее я разобрал сразу и запомнил. Во мне еще хватало ума и инстинкта понять: она милая девушка и ей скучно. Парня у нее, похоже, нет сейчас, да и вообще… Светловолосая свободная парижанка – что еще нужно сорокалетнему мужчине, чтобы встретить старость?

Так мы разговариваем каждое утро в отеле, когда я спускаюсь по винтовой лестнице на первый этаж, чтобы запить халявным гостиничным кофе воздушный круассан…

А все-таки хорошо, несмотря ни на что. Последние три дня лил дождь, но, кажется, из неба вылилась вся жидкость, и сегодня ветер растащил облака, и солнце, желтое, такое русское солнце лениво повисло над Парижем.

Я перебрался через мост Генриха Четвертого, посреди которого стоял довольно румяный мужчина лет тридцати с картонкой в руках. Что там написано, мне непонятно, ясно одно – француз у водил денег просит.

Узкой улочкой я прошел через остров Сен-Луи до моста, сразу же за которым на Ситэ вздымались к синему небу ажурные линии Нотр-Дама. Перейдя мост, мне пришлось проталкиваться сквозь добрую сотню низеньких японцев, толпящихся с туристическими картами возле автобусов, любопытно-радостно вертящих головами. Далее мой путь лежал вдоль собора, и я шел в сторону площади, привычно задрав подбородок, ища человеческую голову среди торчащих из стен Нотр-Дама каменных чудищ…

Вот она! Четвертая с краю! Среди средневековых зверей-монстров, воплощавших человеческие страхи перед адскими силами, и исполненная в том же страстном порыве, находилась фигура человека. Несколько дней назад я заметил человека в каменной шляпе и исследовал все закоулки. Других не нашел… Начитан я недостаточно. В книгах об архитектуре можно б было найти объяснение. Наверное! Но мне не до книг теперь. И я сделал свой, бытовой, годный для этого момента моей жизни вывод: если только чудища вокруг, то только один среди них – человек. Хорошо, если этот человек я.

По ту сторону мутной Сены расположен занятный магазинчик «Шекспир и Компания». Туда я не зайду никогда, но мне приятно знать, что такой есть. Я стал петлять по пьяно-извилистым улочкам Латинского квартала и через некоторое время выбрался на шумный Сен-Мишель. По бульвару топали студенты и туристы. Кем я являлся, мне думать не хотелось. Да я и боюсь материализации мыслей. Прохожие могли отшатнуться в страхе. А они мне нравились. И я не думал. Просто наслаждался и просто шел.

На перекрестке Сен-Мишеля с Сен-Жерменом стоял сенегалец с жаровней и продавал каштаны. На его черном лице читались заботы. Я бы с ним заботами поменялся не глядя. За сенегальцем начиналась высокая ограда, заключавшая в свой квадрат раскопанные римские развалины. Две тысячи лет возле Сены живут люди, едят, гадят, бьют горшки и ломают мебель, асфальтируют теперь дороги, мрут. Раскопанное римское жилье находится на пару метров ниже асфальта. Да и у Сены берега неестественно высокие. Париж вырос на двухтысячелетней помойке. Я помню – это называется культурным слоем.

Бульвар идет вверх. И я иду вверх. Времени у меня пока навалом. Слева я вижу знакомую площадь с чем-то наподобие сквера посредине. За сквером – главное здание Сорбонны, которое, по моему представлению, могло бы быть и значительнее, мощнее, больше соответствовать своему звонкому мировому имени. Но мне в Сорбонну не надо. Я не собирался сидеть на ступеньках с учебником, влюбляться и целоваться, волноваться или устраивать революцию. Я не студент. У меня просто осталось время и под сбитым каблуком начинает ныть парижская мозоль. Нет, я учился. Учился стрелять в Институте физкультуры и изучал педагогический метод Макаренко. Изучил. И что теперь? Что же этот метод сделал со мной? Почему я теперь в Париже, мой сын в Колорадо, а жена с китайцем? Может, она еще и родит китайцу, будет тогда у моего сына родной брат китаец…

Асфальт и камни выметены и вымыты с мылом. Сенегальцы в зеленых рабочих робах подбирают окурки и уносят мусор. А может, и не сенегальцы. Я тяну на себя ручку стеклянной двери и захожу в кафе, сажусь за столик на застекленной террасе. Тут тепло, чисто, уютно, пахнет парфюмерией. Хочется быть туристом или студентом, влюбленным или брошенным, кем угодно хочется быть – поляком, турком, тем же сенегальцем с метлой, – чтобы не быть собой. Но и эта мысль не тревожит, просто возникает в мозгу от нечего делать…

– Бонжур, – доносится до меня, и я поднимаю голову.

– Бонжур, – отвечаю я.

Передо мной стоит дядечка в белом переднике. На нем еще темная рубашка и оранжевый галстук. Щеки и подбородок тщательно побриты. Он смотрит на меня с добродушной улыбкой. Лет ему где-то сорок пять, и я представляю, как он охренел тут пахать, таскать жрачку и считать франки.

– Йес, – говорю я. – То есть уи! Ан кафе. Си ль ву пле.

Официант согласно уходит и скоро возвращается с пластмассовым подносом, на котором дымящаяся чашечка моего «ан кафе». На тарелочке два махоньких кубика сахара. Я кладу их в чашечку и размешиваю. Все у них тут махонькое. Сена – это Обводный канал, не больше. Елисейские поля – кусочек Кировского проспекта. У нас же в Питере если река, то это Нева, текущее море почти. Если мост, так посинеешь его переходить… Делаю глоток. Думаю, потому что мозги не могут не думать. Нет, они могут и не думать, если очень стараться, работать. Но работать лень.

Интересно, на что я похож со стороны? На мне хоть и малайский, но сшитый по европейской моде плащ, зеленый шарф, купленный на прошлой неделе и повязанный на французский манер поверх плаща. На моей голове поношенный берет, а на ногах коричневые ботинки. Брюки на мне вельветовые дорогой фирмы «Поло». Рожа у меня не совсем западная, но и без славянских крайностей – никакой там курносости, нет ямочек на щеках, монгольских скул или веснушек. Можно поляка изображать – только я по-польски знаю лишь слово «пани».

За соседним столиком две лохматые студентки жевали гамбургеры и щебетали. Я смотрел на них, и мне стало вдруг завидно, точнее, мне стало жаль до соленых слез ушедшего времени. В нем, том времени, так и останутся лежать навсегда груды убитых афганцев, старик Учитель покоится с ножом в сердце, Никита… И Никита вместе с ними, вовремя я остановил его… Это опять я начал думать. А когда появляется мысль, то чувству, грусти не остается места. Но я бы хотел, как эти девчушки-студентки, только начать жить. А в начале жизни думать позволительно, поскольку мысль еще и не мысль совсем, а так, ерунда, счастье…

Официант принес счет, и я положил на квадратик счета две монетки по десять франков, которые и были приняты с добродушной, иронической отчасти улыбкой. Положив сдачу, восемь франков, в карман, я поднялся и вышел из кафе. Все те же студенты в джинсах вокруг, и я среди студентов – старый душой эпилептик, русский. По бульвару я поднялся до улицы, соединяющей Пантеон, бело-желтеющий слева колоннами, с Люксембургским садом, до решеток которого было рукой подать. Перекресток оказался бойким в этот предвечерний час: французы, японцы, все те же сенегальцы, машины в несколько рядов, каштаны и жаровни.

В сад я вошел без пятнадцати пять, имея достаточно времени, чтобы оглядеться. Петр Алексеевич должен ждать меня в дальнем углу за детской площадкой ровно в пять, и я посижу пока возле фонтана. Может, эта вода в камне и прудом называется. Не мое дело. Детишки берут напрокат игрушечные парусники и пускают в воду. Ветер тащит кораблики и прибивает к каменному ограждению. Дети бегают вокруг с визгом и смехом.

Солнце не греет. Оно упадет скоро за башней Эйфеля. Все можно понять, только время понять нельзя. Я сидел на скамейке с закрытыми глазами, и что-то происходило вокруг, передвигались люди и воздух перемещался, раскачивая на деревьях умершие листья. И каждое новое движение случалось иным только потому, что существует время. Все существует в нем. Каждое событие и каждый вздох, поцелуй, слово – все исчезает в этом бездонном архиве. Если хранится в нем, то ничто не страшно. Если архива времени нет, тогда все бессмыслица. И тоже не страшно.

– Пора, однако, подниматься и идти на встречу. Петр Алексеевич не любит ждать, – бурчу я себе под нос по-русски и открываю глаза.

Сад никуда не делся, и Париж на месте. За фонтаном начинаются ступеньки. Если идти прямо, то попадешь в роскошную аллею. Не Летний сад, конечно, но тем не менее. Можно пройти и через сам сад, затерявшись в вереницах праздной публики. Но я пойду по аллее, чтобы зайти сбоку, увидеть скамейку, на которой должна произойти встреча, загодя.

Я поднялся, хрустнув коленкой, и стал продвигаться в нужном направлении.

Петра Алексеевича я увидел издали. Он сидел на скамейке в бежевом плаще с поднятым воротником и смотрел прямо перед собой, этакий немолодой грузный парижанин предпенсионного возраста. На большой лысоватой голове волосы были аккуратно подстрижены, а лицо украшала массивная оправа очков. В руках он держал свернутую в трубку газету, а слева от него на скамеечке покоилась шляпа.

Сумерки наступали быстро, но еще быстрее них появился из калиточки напротив скамейки бодрый мужчина в замшевой куртке. В руке он держал, кажется, сигарету. Его я разглядеть не успел отчасти из-за того, что этого не позволила предвечерняя дымка, но скорее всего из-за отсутствия надобности. Мужчина сделал с десяток шагов, заметил Петра Алексеевича и, взмахнув приветственно, направился к скамейке, похоже желая попросить зажигалку. Петр Алексеевич сделал короткое движение, засовывая руку в карман, а подошедший наклонился. Через секунду-другую он уже шагал обратно к калитке, за ней находилась тихая улочка. Самой же улицы было не видно за густым рядом будто по линейке подстриженных кустов. Мое сознание еще не успело никак оценить случившееся, ведь мне нет дела до прохожих курильщиков.

Я сделал еще несколько шагов и, подходя, почуял неладное.

Фонарей еще не зажгли, а солнце почти погасло. Я сделал последний шаг и уже хотел произнести слова приветствия. Я посмотрел на лицо Петра Алексеевича, на мясистый с широкими ноздрями нос, на толстые щеки и тонкие, словно древнерусский лук, губы, Я увидел его глаза, несколько увеличенные линзами очков. В зрачках отражались огни красивого города – в домах напротив зажигали лампы, торшеры, люстры. И тогда я все понял. Взгляд мой проскользил по фигуре сидящего, по плащу. На уровне груди я заметил аккуратное отверстие, из которого даже не капала кровь. Сердце не качало ее больше, и это делало смерть пристойной. На коленях бывшего Петра Алексеевича лежал пистолет неизвестной мне марки со сливой глушителя на стволе. Почему-то моя рука потянулась к рукоятке. Я взял оружие, положил в карман плаща и быстро, почти бегом направился к той же калитке.

Бежать нельзя – и не бегу. Нет, все-таки перелетаю улицы, наплевав на светофоры. Я кружил так с полчаса и вдруг обнаружил себя на той же улице всего в сотне метров от злополучной калитки. Несколько полицейских машин с сине-белыми огнями на крышах стояли у тротуара, и зеваки толпились тут же, а полицейские в коротких пальтишках и каких-то круглых с козырьками форменных шапках призывали публику разойтись.

Так и шел к саду. Но мозги мои еще не совсем с резьбы сорвались – я остановился, резко повернулся на чуть живых каблуках, вырулил на Сен-Мишель, порыл по бульвару вверх. В этой части Сен-Мишеля людей мало, и я был виден со всех сторон. Казалось, со всех сторон виден пистолет в кармане плаща. Только зачем я подобрал брошенное киллером оружие? Если оружие со мной, то убил, выходит, я. Но я не убивал. А если взял ствол, то для чего-то он был мне нужен. Или еще пригодится. Да, пригодится. Ведь у меня теперь в Париже ничего нет. Был Петр Алексеевич и сорок оставшихся франков. Теперь Петр Алексеевич покойник, а франков осталось всего двадцать восемь штук. Нет, еще есть номер с тараканом в отеле, оплаченный до завтрашнего вечера. Сумка есть в номере и две рубашки в сумке и джинсы. Вру, рубашка одна и свитер один. Лучше думать о тряпках, такие мысли не терзают.

Не терзаясь, я дошагал до Монпарнаса. Впереди башня. Говорят, Обсерватория. Хотя кто говорит?.. Все спешили по домам молча. Только маршал Ней вздымал бронзовую руку и поднимал в атаку, словно красный комиссар. Казалось, вот-вот закричит скульптурным ртом: «За Родину! За Жака Ширака!» На низеньком постаменте написано так, что даже я понял: «Ней – князь Московский». Князь Московский? Не понимаю. Я думал, что Юрий Долгорукий – князь Московский. Оказалось – Ней… Что-то у меня в связи с маршалом в голове вертится… На Нее треуголка, за Неем стеклянная терраса кафе. Одни кафе, один кофе в Париже, сплошная жрачка. Зайду туда и займусь мыслями. Что-то они у меня разошлись. Да и я хожу слишком много. Теперь понятно, почему говорят – сошел с ума…

Но я не сошел, а сел. В кафе за столиком на террасе. И стал искать сигареты. Пачку «Кэмела» нашел в нагрудном кармане и закурил, задымил назло атмосфере. Мне принесли кофе, и я успокоился. Жизнь проста, как дырка от бублика. В баре чашка кофе стоит пять франков, доллар, а за столиком с понтом и видом на темную улицу – двенадцать, два с половиной бакса. Мораль в этой басне проста, как мартышка и очки: жить хочешь – плати. Я и плачу. А кофе этот мне пофигу.

Слева от меня сидела пара. Что-то в их лицах было заинтересовывающее. У женщины были круглые коленки в черных чулках и богатая шубка, наброшенная небрежно на плечи. На красивом, еще не начавшем увядать лице читалось привычное неудовольствие. Ей, наверное, хотелось вечной юности, внимания и глубоких оргазмов в удобное время. Небритый для пущей важности рыхлый мужчина с острым взглядом что-то втолковывал женщине. Я машинально прислушался и узнал русскую речь. Можно было б и без речи догадаться. У всех русских разные, но одинаковые лица.

– Что ты капризничаешь? – Мужчина спрашивал не без усмешки. – Тут же Хемингуэй сочинял. А теперь мы сидим.

Женщина только пожала плечами и попросила у официанта шампанского.

И я вспомнил. Точно. Хемингуэй. Маршал Ней перед кафе. Буфет этот сраный называется «Клозери де Лиль». Да, тут американец сиживал. Мы с Никитой начитались как-то старика Хэма в десятом классе и попытались экспериментально напиться. Бутылки красного вина хватило нам, чтобы блевать до полуночи… Еще Хемингуэй писал, что Париж уже никогда не будет таким, как раньше. Он так писал в старости о молодости. Есть у старика книга «Праздник, который всегда с тобой». То есть праздник – это Париж. Вот и я в Париже. Какой такой у меня в нем праздник? У меня в Париже пистолет в кармане. На пистолете теперь трупак висит…

Стоп токинг, мсье. Все по порядку. Первым делом самолеты, а покойники потом…

Самолеты же мои обстоят следующим образом. Меня отправили в Париж после теста в Москве. Петр Алексеевич сказал, что тест несложный, но с моей помощью будет предотвращена отправка на счета швейцарских банков ста миллионов баксов. Петр Алексеевич сказал, что патриотизма еще никто не отменял, но теперь это слово немодно, даже опасно, произносящие его становятся неугодны режиму и теряют работу.

– И мы не станем более его произносить всуе. – На меня внимательно смотрели из-за линз большие серые глаза, а вокруг нас шумел сад. Ветер раскачивал ветви, и яблоки с веселым стуком падали на землю. Я поднял одно, вытер о рубаху и надкусил. Кисло-сладкая мякоть приятно наполнила рот. Я стал жевать, проглотил и не сказал ни слова.

Петр Алексеевич достал мундштук и портсигар, вставил сигарету в янтарную дырочку, чиркнул спичкой, та погасла, чиркнул еще, задымил. Снял очки и устало потер переносицу. Он близоруко посмотрел на меня и произнес:

– За это ты мне сразу и понравился. За молчаливость.

Я не молчалив вовсе. Просто нечего говорить. На следующий день я стоял на пятом этаже богатого дома с прохладной тихой лестницей и ждал возле окна, облокотившись о подоконник. Для отвода глаз у меня имелся чемоданчик с инструментами и удостоверение работника «Мосгаза».

Машина, серая и вовсе не последней модели «вольво», подъехала, как меня и предупреждали. Из нее вышел человечек незначительного роста и скрылся в парадной. Я услышал, как дернулся лифт и стал шумно спускаться. Когда лифт остановился на четвертом этаже, я уже стоял на лестничной площадке напротив с казенным ТТ и навинченным на ствол глушителем. Дверь открылась. Человечек увидел ствол, направленный ему прямо в лоб, но я не дал разглядывать, а просто спустил курок. Я и сам смотреть не стал. Просто положил пистолет на порог кабинки. Дверь закрылась и прищемила оружие. Теперь лифт ездить не сможет, а когда поедет, то пройдет нужное время…

Мы опять гуляли в саду, и я опять жевал яблоко.

– Сами в страну деньги не вернутся. Без тех миллиардов, которыми мы кормим западный мир, России не подняться никогда. Если Россия не поднимется, то будущий ядерный хаос просто прекратит жизнь на земле. Делая это… Нет, только стараясь делать это, мы фактически стараемся спасти их. Но суть капитализма, или рынка, так теперь говорят, – стремление к максимальной прибыли. То есть стремление к деньгам. То есть жадность. Один из смертных грехов! Жадность лишает ума. Поэтому Запад и безумен. Поэтому наш патриотизм есть патриотизм общечеловеческий. Но слишком много препятствий, слишком много жадных и глупых людей в самой России…

Я жевал яблоко и наслаждался. Петр Алексеевич вдруг замолчал и посмотрел на меня хмуро. На нем были летние брюки и рубаха навыпуск. В плотном, несколько расплывшемся торсе чувствовалась еще не закончившаяся сила.

– Что молчишь-то все время? – спросил он недовольно. – Молчишь и молчишь.

Я только пожал плечами и сказал:

– А вы меня никогда ни о чем и не спрашивали…

Женщина выпила уже два фужера шампанского, и щеки ее порозовели. Я думал о своем и невольно косился на соседний столик. Она тоже, так мне показалось, посматривает на меня. Красивая соседка склонилась к спутнику и постаралась сказать шепотом, но я услышал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю