Текст книги "Тайна забытого дела"
Автор книги: Владимир Кашин
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
18
Председатель правления банка Павел Амвросиевич Апостолов тяжело переживал безвременную смерть жены. Долго болел. За детьми ухаживала Евфросинья Ивановна – хорошенькая молодая гувернантка из института благородных девиц. Апостолов иногда советовался по хозяйственным и житейским делам с Евфросиньей Ивановной и каждый раз убеждался, что она, помимо всего прочего, еще и весьма неглупа.
Когда пришло известие из Петрограда о том, что там взяли власть большевики, Евфросинья Ивановна обратилась к Апостолову с вопросом:
– Павел Амвросиевич, а как вы с детьми – что собираетесь делать?
Апостолов некоторое время молча смотрел на гувернантку. Он и сам думал, как быть с детьми, но из ее уст вопрос этот прозвучал для него как бы неожиданно.
– Что-нибудь придумаем, – неопределенно ответил он, не желая раскрывать свои планы.
– Думать некогда, – с несвойственной ей твердостью сказала Евфросинья Ивановна. – Необходимо срочно спрятать в надежном месте ваши ценности. Все! – подчеркнула она. – Особенно камни! И надо спасать детей. Им нужна мать.
Апостолов уже не раз ловил себя на том, что ему нравится эта женщина. К тому же действительно – дети, Клава и маленький Арсений, и положение вдовца… Почувствовал, что именно этой женщины ему недостает. Охватило чувство благодарности за желание помочь ему в трудное время, и он поцеловал руку Евфросиньи Ивановны. Та в ответ прижалась к его груди.
Новая волна чувств толкнула Апостолова в объятия красивой гувернантки и решила его судьбу. Неделю спустя отец Илиодор обвенчал председателя правления банка с Евфросиньей Ивановной.
Но не повезло молодой жене банкира. Ценности, все, кроме личных украшений покойной жены Павла Амвросиевича, прибрать к рукам она не успела. Банк был национализирован и взят под охрану революционной властью. А после ограбления банка, когда исчез и сам Апостолов, все пошло вверх дном.
Девушка, подогнув острые колени едва ли не до самого подбородка, спала на полу. Спала тревожно, неглубоким сном, как спят издерганные, голодные люди. И когда послышался легкий стук в дверь, сразу проснулась. Евфросинья Ивановна тоже услышала этот стук, тоже проснулась и, кутаясь в шаль и поеживаясь, пошла к двери босиком.
– Кто там?
Она открыла дверь, и Клава увидела в комнате две тени. Вошедшие казались богатырями. Евфросинъя Ивановна зажгла огарок свечи, и робкий огонек затрепетал, причудливо освещая стены, высокий потолок, сломанные стулья, покосившуюся кровать.
Клава сразу узнала гостей – толстого лавочника Могилянского и с ним – едва не вскрикнула – священника Благовещенской церкви! Какое-то время все трое шептались между собой, потом Клава услышала, как по полу тащат что-то тяжелое. Не удержалась, приоткрыла один глаз и увидела: Могилянский поставил в угол мешок, а мачеха прикрыла его тряпьем.
Она снова закрыла глаз и попыталась заснуть. Евфросинъя Ивановна, кутаясь в шаль, повела гостей в большую гостиную, где было так же холодно и неуютно, как в спальне, спасаясь от зимы, они с мачехой сожгли уже всю мебель.
Спать в эту ночь Клаве больше не пришлось. И не только от холода. Из-за двери доносились голоса гостей и Евфросиньи Ивановны. Вскоре Клава услышала мачехин смех. Это удивило девушку. Ведь в последнее время мачеха только бранилась и ныла. И никогда не улыбалась. А теперь ее смех звучал в ответ на веселый тенорок Могилянского и рокочущий бас отца Илиодора.
Мешал спать и голод, проснувшийся вместе с Клавой.
С огарком в руке в комнату вошла мачеха. Через открытую дверь донесся дурманящий запах, – кажется, пахло колбасой! Мачеха принесла ей кусочек хлеба с ветчиной. Клава все целиком засунула в рот, стала жадно жевать и подавилась.
– Не спеши, не отберу… – мачеха похлопала ее по спине. – Накинь платьице и иди в гостиную. Там много всего. Наешься. И веди себя хорошо. Будь покорна, слушайся господина Могилянского во всем. Если не хочешь умереть с голоду. Мне кормить тебя нечем. – Она дохнула на девушку винным перегаром и ушла в гостиную.
Свою «вторую мать» Клава не любила, хотя и примирилась с ней. Но теперь, когда Евфросинъя Ивановна осталась единственным близким человеком, Клава, не зная, что мачеха терпит ее и Арсения только потому, чтобы не забрали квартиру, стала относиться к ней мягче.
Две свечи в гостиной показались девушке праздничной иллюминацией. Гости и хозяйка уже изрядно выпили. Евфросинья Ивановна прижималась к богатырю батюшке и едва не тонула в его пышной рыжей бороде, казавшейся чудом на его обычном пиджаке. Гладкий, упитанный Могилянский сверлил Клаву черными, как терен, глазами и ласково улыбался.
Все это увидела она мельком, потому что взгляд ее сразу же приковал стол, на котором лежали нарезанная большими ломтями ветчина, колбаса, сало, хлеб. Прямо как при отце. Подсознательный страх, который на мгновение охватил ее, когда она посмотрела на Могилянского, сразу пропал. Словно вернулась она в безмятежное детство. Ей стало легко и приятно. Вспомнила, как исповедываласъ каждый год перед пасхой у отца Илиодора. И как произносил он нараспев: «Отпускаются грехи рабе божией Клавдии…» А какие у нее тогда были грехи? Смешно!
Клава улыбнулась, сделала книксен и сказала:
– Здравствуйте!
Могилянский крякнул от удовольствия и пододвинул Клаве стул. Отец Илиодор налил водки в большие рюмки – единственное, что сумела сохранить мачеха из отцовской посуды, – и изрек:
– Причащается раба божия… Клавдия, если не ошибаюсь… – Потом весело подмигнул Могилянскому. – А губа у вас не дура, Семен Харитонович, не ду-ра!
Клава отклонила руку Могилянского с рюмкой и потянулась к ветчине. Отец Илиодор добродушно пробасил:
– Да не закусывают не пьющие!
– Пей, – сказала мачеха. – Из рук Семена Харитоновича можно. Веди себя как следует, и сыта будешь, и счастлива.
– Мне холодно.
– Вот и хорошо, – сказал Могилянский, – выпьете – и сразу согреетесь. Пейте, Клавдия Павловна, от всей души говорю. Я для вас… – он запнулся на мгновение, не находя слов, – что угодно сделаю!
Почувствовав на себе настойчивый и словно совсем трезвый взгляд мачехи, Клава с отвращением выпила водки и поперхнулась.
– Великолепно! – сказал Могилянский. – Талант! Раз – и нет. Я вас царицей сделаю. Царицей!
Клава закусила ветчиной, и ей стало легче. Только сейчас она заметила, что на глазах ее – слезы.
– Отпускаю… грехи… и ныне, и присно, и во веки веков… Аминь! – басил отец Илиодор, с каждым словом целуя Евфросинью Ивановну прямо в губы, а она при этом каждый раз жеманно повизгивала.
– Я в вас влюбился, когда вы еще совсем маленькой были, – говорил лавочник над ухом Клавы. – Как-то, помнится, приехали вы с папенькой на базар. В роскошной карете, с рысаками. Папенька-то ваш миллионами ворочал! Вышли вы из кареты, мимо меня прошелестели, как сон. Боже мой, сиянье с неба! Облачко белое! Вы меня даже и не заметили, так прошли, словно мимо столба. А я подумал: «Вырастет – королевой будет. Только не для таких простых людей, как я». А за одну ночь блаженства можно ведь и умереть, голову на плаху положить…
– Так Клеопатра поступала, – вмешался отец Илиодор. – Отдавалась кому угодно, только любил бы ее так, что наутро готов был с жизнью проститься. И головы рубила. Сука, прости меня боже!
– А на рождество, помню… – продолжал Могилянский.
Ах, рождество! Перед Клавиными глазами – сияющее виденье рождественской елки. Высокое, до самого потолка, разукрашенное гирляндами и игрушками деревце. В зале уютно, тепло, играет музыка, и от горящих свечей как-то празднично-таинственно. Лапчатые ветви и украшения отбрасывают на стены причудливые тени, в мерцающем свете тени оживают, колышутся, движутся, сменяя друг друга, как в кинематографе.
Малыши, приглашенные в гости к братишке Арсению, взявшись за руки, ведут хоровод вокруг елки под звуки рояля и приятного маминого голоса – мама играет и поет. Отец подпевает, а Евфросинъя Ивановна танцует вместе с девочками в разноцветных платьях и пышных бантах.
Затем появляется Дед Мороз с мешком за плечами. Он комично переступает с ноги на ногу, точно так же, как делает это дворник Михаил, когда зовет его отец, и раздает детям подарки. А потом – праздничный стол, на котором много конфет, печенья, орехов. В этот день всем детям разрешается не спать допоздна.
…Отец Илиодор еще раз смачно поцеловал мачеху в губы и проворчал, перекрестившись:
– Прости, господи, прегрешения мои! Аз есмь в грехе зачатый…
Клаве вдруг стало весело. И потому, что опьяневший священник вел себя так смешно, и потому, что Могилянский как бы перенес ее из безотрадной окружающей действительности в счастливое прошлое: стоит только закрыть глаза – и исчезает, как страшный сон, все, что стряслось с нею и с ев отцом. Толстый Могилянский уже казался ей милым добряком – он ведь напомнил, что в ее жизни было счастье, что прошлое – было, было, было! – а значит, когда-нибудь, бог даст, и возвратится. А может быть, стало ей так хорошо от тепла, которое разливалось по всему телу, и она уже не отталкивала руку Семена Харитоновича, а он все время заботливо, с очень сосредоточенным лицом подливал в ее рюмку водки.
После той ночи Клава долго болела. Целыми днями лежала в спальне с широко раскрытыми немигающими глазами. В доме нечего было есть, но она и не просила, а только пила воду. Мачехе в конце концов надоело носить ей стаканы, и она поставила прямо на пол игрушечное ведерко с водою и тяжелую медную кружку.
По ночам у Клавы бывал жар. Она металась, плакала, что-то выкрикивала, кому-то угрожала, не давала мачехе спать. Евфросинья Ивановна отдала бы ее в психиатрическую больницу, но боялась обращаться к властям, да и больницы в городе не работали, только сыпнотифозные бараки. Выгнала бы из дому, пусть идет, куда хочет, но что скажут соседи, вселенные новой властью в бывшие апартаменты Апостолова. Это были многосемейные рабочие с целой кучей детей, и Евфросинъя Ивановна не только ненавидела их, но и боялась, боялась, что донесут в Чека о тайных сборищах в ее квартире. А без этого невозможно было бы жить.
Семен Харитонович несколько раз приходил к Апостоловым, приносил Клаве гостинцы, но она только отворачивалась к стене и натягивала на голову одеяло. Мачеха сама брала у лавочника хлеб или мешочек пшена и благодарила.
– Ах, Семен Харитонович, все с того вечера. Знаете, мала она еще, глупа, – пыталась Евфросинъя Ивановна сгладить невежливое поведение падчерицы. – Не сердитесь и не удивляйтесь.
– Не сержусь, но удивляюсь, – ворчал гость. – Удивляюсь. Тысячи девушек почли бы за счастье, а она… Гимназистка…
Выздоровев, Клава так и осталась молчаливой, по словам мачехи, «немного не в себе». Никогда не вспоминала о той своей страшной ночи, никогда больше не принимала участия в вечеринках, которые время от времени бывали в большой гостиной, когда в гости приходили Могилянский, отец Илиодор и еще какой-то субъект с вытянутым прямоугольным лицом, которого Клава про себя называла Конем. Когда они появлялись, Клава уходила из дому и бродила где придется. Дома не произносила ни слова. Никогда. Казалось, больше ничто ее не касалось, ничто не тревожило.
– Ты что молчишь? – взорвалась однажды мачеха. – Глаза прячешь! Они у тебя такие, будто зарезать кого-то собираешься.
Клава впервые после болезни улыбнулась.
– Не бойтесь. Не вас…
– Ой, Клавочка! – заохала мачеха. – Не осуждай меня! Боюсь я с голоду умереть. И чтобы ты и Арсенчик умерли, тоже не хочу. Страшнее такой смерти не бывает…
После этого разговора Клава исчезла. Ушла вечером и не вернулась. Не было ее день, два, неделю. Мачеха облегченно вздохнула.
Как-то ночью, когда Евфросинъя Ивановна, оставив гостей за столом, уснула в своей спальне, – теперь, когда падчерица исчезла, она почувствовала себя свободнее и разгулялась вовсю, – в дверь постучали.
Вскочила. Босиком, в сорочке подбежала к двери.
За дверью было тихо.
Потом снова раздался стук.
– Кто там? – не своим голосом спросила Евфросинъя Ивановна.
– Это я, Клава. Отворите.
Она не вошла, а почти вползла в дом. Была похожа на кошку с переломленным хребтом.
– Где ты пропадала?
Клава остановилась у стола и молча, со страдальческим выражением на лице, терла руки. «Отморозила, – сердито подумала мачеха. – Не хватало еще инвалида на мою шею!»
Длинные пальцы Клавы покраснели, а лицо было синеватым, и пугали на нем заостренный нос и впалые щеки.
«Покойница, да и только. Хотя бы уже скорее туда или сюда, прости господи. А то и сама не жилец, и другим обуза. И что в ней только Могилянский нашел! Раньше и впрямь хороша была, но сейчас…»
Словно поняв ее мысли, Клава непослушными пальцами расстегнула пальто, которое когда-то считалось весенним и из которого она давно выросла. Вытащила из-за пазухи полбуханки хлеба и положила на стол.
– Так боялась я за тебя! Так волновалась! – заговорила мачеха. – Хотела искать. А где – сама не знаю. Ну, слава богу, жива! Ложись спать. Ночь ведь. И мне сон перебила. Да не горюй. Такая наша бабья доля… Только ты уж лучше здесь, дома… По улицам не ходи. А то в милицию попадешь. Лучше всего было бы с Могилянским помириться. Приличный человек. Богач. Сейчас комиссары торговцам дали ход, теперь у него все есть, и мясо, и сало. Даже шоколад «Миньон» приносит.
Клава отрицательно покачала головой. Мачеха поняла ее. Конечно, Могилянский мерзавец. В добрые старые времена она ему и руки бы не подала. Но, в конце-то концов, все-таки лучше, чем панель…
– Они и мне, – провела пальцем по горлу, – вот так. Но ведь нужно, Клавочка… Мы должны. Дитя ведь… – И она кивнула на кровать, где, свернувшись калачиком, спал малыш Арсений. – Боже мой, боже… – и заплакала.
Клава упала на кучу тряпья, которая теперь заменяла ей постель, и уснула раньше, чем мачеха вынесла свечу.
19
Актриса была в саду, когда Коваль отворил калитку. Сперва она наблюдала издалека, из-под развесистой яблони, как незнакомый мужчина в сером костюме, оглядываясь, медленно идет от калитки к дому. Потом двинулась навстречу. Взглянув на нее, Коваль понял, что это именно Гороховская. Ее холеное лицо еще хранило следы былой красоты. Да и в каждом ее движении ощущалось умение владеть фигурой, которая в свое время, когда Гороховская не была еще такой полной, делала ее грациозной и привлекательной.
– Добрый день. Вы – Ванда Леоновна?
– Да.
Она не удивилась. Когда-то ее часто навещали незнакомые люди – поклонники ее таланта. Со временем они исчезли, но сейчас старой актрисе показалось, что гость пришел из забытой страны молодости. Она улыбнулась приветливо и снисходительно. Как много воды утекло с тех пор, когда приносили ей роскошные букеты! И теперь ее снисходительность выглядела манерно и жеманно. Коваль сделал вид, что не заметил этого, и лаконично отрекомендовался.
– О, милиция! – удивилась Гороховская. Но игривая улыбка не исчезла при этом с ее накрашенных губ, разве только в карих, не совсем еще поблекших глазах промелькнула настороженность. – Что ж, милости прошу.
Тяжело переставляя ноги, обутые, несмотря на жару, в теплые туфли, она пошла впереди и, медленно поднявшись на крыльцо, отворила дверь. Когда ее массивная фигура вплыла в коридор, вошел туда и Коваль. И сразу споткнулся: под ноги попал какой-то обруч. «Хула-хуп? Неужели старуха еще занимается гимнастикой?»
– Что там? – спросила Гороховская из глубины коридора.
– Все в порядке, – ответил Коваль, осторожно пробираясь дальше, к двери, которую актриса уже успела открыть.
По профессиональной привычке одним взглядом окинул комнату и все в ней увидел: и старенькую мягкую мебель, и засушенные цветы из давних букетов, и пожелтевшие афиши, расклеенные по стенам, и две узенькие металлические кровати под ними.
Гороховской показалось, что взгляд подполковника дольше всего задержался именно на этих кроватях, покрытых одинаковыми розовыми одеялами, которые не гармонировали со старой, истертой и выцветшей, но когда-то пышной мебелью.
«Хорошо еще, что девочки сейчас на лекциях», – подумала Гороховская, – квартирантки жили у нее непрописанными.
Она брала к себе студенток не ради денег, а чтобы хоть немного скрасить свое одиночество. Арсений, которому она заменила мать, имел теперь свою семью, жил в противоположном конце города и с годами все реже проведывал ее.
Гороховская любила рассказ Чехова «Душечка». Не один раз читала его в концертах и всегда думала, как хорошо, когда жена становится тенью своего мужа. У нее самой не было детей, не знала она и семейного счастья. Замуж вышла уже немолодой – за военного, прожила с ним несколько лет, а потом он погиб во время штурма линии Маннергейма.
В прошлом году ее квартирантками были медички, и она разговаривала с ними о больницах, о больных и о болезнях, волновалась за них, когда сдавали они государственные экзамены. Девушки окончили институт и уехали. Теперь она вместе с новыми квартирантками интересуется энергетикой и так же, как они, убеждена, что строить нужно электростанции атомные, потому что, в отличие от тепловых, они не загрязняют атмосферу, воду и почву, то есть окружающую среду.
Она всегда легко сходилась с людьми, умела заражаться их увлечениями. И сейчас с девушками чувствовала себя помолодевшей. Вот только из театрального училища квартиранток никогда не брала, боясь, что возвращение в артистическую молодость станет для нее мучительным из-за ревности к тем, кто пришел ей на смену. Ведь она-то сама не оставила в искусстве заметного следа – словно ушла однажды со сцены за кулисы и не возвратилась.
Подполковник Коваль рассматривал ее комнату, и мысли бывшей актрисы вернулись к нему.
«Странно, если этот седеющий офицер пришел по поводу прописки моих девчушек, – думала Гороховская. – Розовощекий, с непокорными кудрями участковый инспектор часто проходит мимо дома и никогда не проверяет, кто здесь живет. Ладно уж, спорить не буду, уплачу штраф и завтра же отдам паспорта на прописку».
– Вы играли Ларису в «Бесприданнице» Островского, Ванда Леоновна? – спросил Коваль, глядя в афишу, которая висела возле старинного трюмо.
– О! – вздохнула Гороховская. – Это было так давно! – И на мгновение закрыла глаза, чтобы легче было вспомнить, как выходила она на сцену. Это была ее коронная роль. Потом началась в ее творческой жизни депрессия. Постепенно перешла на роли второстепенные. Потому-то и дорога ей эта афиша.
– Я вас, кажется, видел в «Любови Яровой».
– Да, – многозначительно произнесла актриса и, видимо по старой привычке, слегка наклонила голову.
– Какая чудесная пьеса! – сказал Коваль. – Как звучала она в минувшие годы! Да и сейчас…
Ковалю удалось найти с Вандой Леоновной общий язык.
– Последняя ваша роль – в спектакле «Платон Кречет»?
– Да. Но откуда вы все это знаете?
Подполковник пытался вспомнить, не видел ли он ее в детстве на сцене Народного дома над Ворсклою. Не она ли покоряла его душу, когда он, спрятавшись за кулисами и немея от восторга, видел на сцене окрыленную человеческую жизнь? Не ей ли он должен быть благодарен за то, что стоило только заиграть духовому оркестру, который по вечерам созывал публику в Летний сад, и у подростка Мити Коваля возникал зрительский зуд, избавиться от которого можно было только посмотрев спектакль или совершив хороший поступок? Впрочем, благодарить надо, наверно, не одну только актрису, поразившую юношеское воображение и казавшуюся богиней, а всех актеров, приезжавших из Полтавы и Харькова, из Киева и Москвы, несмотря на голодные времена.
Вспомнился разговор с Козубом о театре в Летнем саду. О Летний сад и Летний театр! Просторный дощатый балаган. Вместо кресел – доски, прибитые к низеньким столбикам. Вот уже несколько десятилетий разрушается этот бывший театр, а для поколения Коваля все еще остается он символом высокого искусства и духовного очага.
Митя Коваль смотрел спектакли не только из зала, но и сквозь щели между досками, и тогда грозный контролер дядя Клим – старик с испещренным оспинами лицом – за ухо оттаскивал его от балагана. Но Летний сад навевал и воспоминания не театральные. Ведь все, что происходило в жизни местечковой молодежи, так или иначе связано было с ним.
Здесь, в глубине слабо освещенной аллеи, под звуки расстроенного рояля, аккомпанировавшего немому кино, которое крутили в дощатом театре, Митя Коваль впервые признался в любви своей Зине. Здесь, будучи взрослым, повстречался со своим школьным врагом Петром Ковтюхом, жертвой которого стал еще в третьем классе: Ковтюх был на год старше и у него неожиданно появилась потребность доказать свое превосходство в силе.
После уроков, идя из школы по выгону, Митя должен был класть книжки на землю и принимать бой. Однокашники окружали их и с интересом следили за ходом сражения. В конце концов это превратилось в постоянное развлечение для ребят и в постоянные мучения для Мити, которому перепадало еще и от родителей за разорванную одежду и синяки под глазами. Петр Ковтюх стал для него кошмаром, который не покидал его ни днем, ни ночью: он часто видел своего мучителя даже во сне.
Но больше всего терзали мальчика не каменные кулаки Ковтюха, не побои, а его холодная жестокость и обидное равнодушие одноклассников. Кажется, именно тогда и возненавидел Коваль несправедливость, возненавидел всей душой и на всю жизнь.
В один прекрасный день Митя Коваль почувствовал, что не может больше терпеть. Его охватило непреодолимое желание сломить Ковтюха, смять, разорвать, уничтожить, убить – и он первым бросился на него с кулаками. Оторопевший от неожиданности мучитель пытался бежать. Но Митя вцепился в него и бил до тех пор, пока у того из носу не пошла кровь.
Гладиаторские дуэли на выгоне прекратились, а вскоре Петр вместе с родителями куда-то уехал. Только много лет спустя, уже будучи молодым слесарем, встретил его Митя в Летнем саду.
Они обрадовались друг другу. Сели на скамью в аллее, и Петр рассказал, что живет в Донбассе, работает на шахте и приехал к родным. Вспомнили школу, посмеялись над своими боями. Но Петр неожиданно предложил:
– Давай еще разок схватимся!
Коваль не поверил своим ушам.
– Победителем-то оказался ты, – объяснил свое стремление Петр. – А сильнее все-таки я.
Митя почувствовал, что Ковтюх не шутит, но сама по себе мысль о драке показалась ему теперь дикой. Положение спасла Зина, которая приближалась к ним.
– Что ж, если ты так хочешь… – улыбнулся Коваль, стараясь не выдать своего нежелания. – Только я здесь не один, с девушкой. И вообще, мне кажется, мы вышли уже из этого возраста. До свиданья. – С этими словами он поднялся навстречу Зине и пошел с ней по аллее.
Ох, Летний сад! Сколько воспоминаний ты можешь навеять!.. Но нужно вернуться к делу.
– Откуда вы знаете мою театральную биографию? – повторила Гороховская.
Коваль не ответил. Снова оглядел комнату и этим успокоил женщину. «Сейчас спросит, кто здесь со мной живет», – подумала она.
Он спросил:
– Брат не живет с вами?
Волнение снова охватило ее.
– О, давно, лет двадцать. С того времени, как женился. Но зачем вы об этом спрашиваете? С ним что-нибудь случилось?
– Нет. Мне, например, ничего не известно.
– А я уж перепугалась. Арсений человек мягкий, спокойный, но мало ли что…
Подсознательно Коваль почувствовал, что задел больное место.
– И часто он бывает у вас?
– Далеко ему ездить-то. Да и занят он – работа, семья, двое детей.
Коваль поддакивал ей. Гороховскую это не успокоило, и она не выдержала:
– Вы спрашиваете потому, что обратили внимание на кровати? У меня квартирантки живут, студентки. Я еще не прописала их, но завтра же сделаю это.
– Нужно, нужно, – согласился Коваль и внезапно спросил: – Брат у вас – родной?
– Что?! – вскричала Гороховская. – А как же!
– Мне казалось, что вы у родителей были одни.
– Их давно уже нет на свете.
– Бумаги живут дольше, чем люди, Ванда Леоновна.
Женщина схватилась за сердце.
– Вы были тогда в другом месте… – негромко, словно обращаясь к самому себе, произнес Коваль.
– Что вы имеете в виду?
– Дни вашей молодости.
Неспроста ей стало тревожно, едва начала она разговор с этим человеком. Но что они теперь могут ей сделать? Ничего! Ей недолго уже осталось топтать траву. К чему ворошить минувшее? Неужели кому-то стала известна ее тайна? Но ведь даже Арсений не знает…
– Я уже слишком стара, чтобы хитрить. Скажите прямо, чего вы хотите?
– Ничего особенного, – спокойно ответил Коваль. – Я тоже думаю, что хитрить нам нечего. Хочу, чтобы вы вспомнили свои двадцатые годы. Знакомства того времени, кто вас окружал. Занимаюсь сейчас историей ограбления одного банка. Если память вам не изменяет, помогите, пожалуйста. Быть может, у вас и фотографии тех лет сохранились?
– Банк? Какой банк? Какое ограбление?
– Существовал такой банк Апостолова. Его в двадцатые годы ограбили. Это была политическая акция врагов Советского государства, которые хотели подорвать экономику и без того разоренной, голодающей республики, да и просто поживиться. Вас, Ванда Леоновна, вызывали тогда в милицию, допрашивали. Просматривая архивные материалы, я натолкнулся на вашу фамилию. Но в документах немало пробелов и неясностей.
Актриса засуетилась, припоминая, где лежат фотографии. Но вот достала из шкафа пухлый альбом и положила его на стол.
Она торопливо искала какие-то фото, и на столе воцарился беспорядок. Черные, коричневые, пожелтевшие фотографии молодой и немолодой женщины, то загримированной и одетой в костюм какой-либо героини, то снятой в домашнем одеянии, во весь рост, вполроста, крупным планом – только глаза, нос, подбородок заняли весь стол.
С молчаливого согласия хозяйки подполковник внимательно рассматривал все это и невольно думал о том, что даже большая жизнь старого человека помещается в одном-единственном альбоме. Наконец актриса нашла то, что искала. Отодвинула остальные фотографии, а из пачки, которую держала в руке, стала подавать одну за другой Ковалю.
Вот Арсению восемь – фотография старая, ветхая. Это она держит братишку на руках и нежно прижимает его к груди. А вот они у родителей – на Азовском море: берег, причал, и они с братом вдвоем.
С сожалением сказала, что фотографии, где они изображены всей семьей – она и Арсений с родителями, – потеряны. Говорила возбужденно – от профессионального умения сдерживать себя и следа не осталось. Подполковник не останавливал ее. Спросил только, как бы между прочим, рассматривая фото маленького Арсения:
– Ваш отец погиб на войне, а мать умерла от голода? В двадцать первом?
Гороховская кивнула.
– Фотографии ваших родителей с совсем маленьким Арсением и быть не могло. Но не это меня интересует. Не запомнилось ли вам, Ванда Леоновна, что-нибудь, касающееся той ночи, когда из особняка Апостолова вывозили ценности?
Она все еще не верила, что неожиданного гостя привела в ее дом эта давняя история. Кому это нужно, какие-то забытые преступления, да и при чем тут она? Просто товарищ подполковник, как настоящий милиционер, хитрит, придумывает какие-то сказки, а имеет в виду что-то другое.
Конечно, кое-что ей припоминается. Зима, мокрый снег, метель, и потом среди дождя и снега – уют, тепло и внезапная вспышка пламени. Матрос чиркнул зажигалкой. Зажигалка пылала, как факел, и Ванда боялась, как бы не загорелось все здание.
«Что я могу сказать этому милиционеру? Да и к чему? Какое я имею отношение к тому, что там творилось? Если бы матрос Арсений Лаврик не погиб, быть может, были бы свои дети. А так – только брат нареченный, маленький Сеня. И взяла его потому, что беспризорного мальчика тоже звали Арсением, – в память о любимом».
Но нужно что-то рассказывать подполковнику. И она рассказала о той зиме, о голоде и мраке, о молодом матросе Арсении, который стоял на часах у особняка.
– Когда вы были там, ночью, грабители вывезли золото, ценные бумаги, бриллианты.
– Нас все это не интересовало. Он мне, вспоминаю, даже статуэтку взять не разрешил. Такой, знаете, атлет, бросает диск. Маленькая серебряная фигурка. – Она мечтательно улыбнулась. – У Арсения, помнится, были очень мягкие, шелковистые волосы. А потом взяли его… – Лицо ее стало печальным. – И меня нашли. Арсения расстреляли. А меня выпустили, как видите.
Гороховская умолкла, посмотрела на гостя. На самом ли деле интересует его то, что она рассказывает?
– Не помните ли, как вас допрашивали? Кто вел допрос? О чем спрашивали? Не припоминаются ли какие-нибудь фамилии?
Из далекого тумана выплыли промерзшие глухие стены подвала, где ее держали несколько дней, какие-то лица. Лица эти что-то ей говорят, о чем-то спрашивают, угрожают, она отвечает. Но что именно? И чьи это были лица? Она даже и лица Арсения не помнит уже! А фамилий следователей она, пожалуй, не знала и тогда. Окоченевшая, онемевшая от страха девочка – что она могла знать? Странно даже, что спрашивают ее об этом через столько лет…
Тревога все еще не покидала ее. Скрывая эту тревогу, рассказывала все, что только могла вспомнить. Помнит себя голенастой, длинноногой, в черном фартуке. Работала в типографии, которая помещалась в подвале. Там было очень душно. Она стояла у наборных касс со свинцовыми литерами. В типографию взял ее дядя Войтех, к которому переехала она после гибели отца. Он был наборщиком. Потом дядя ушел на фронт воевать против Деникина, а дядина жена выгнала ее. Она пошла куда глаза глядят, набрела на какую-то воинскую часть, стала петь красноармейцам, ее одели, обули, и комиссар отвез ее в Одессу учиться петь профессионально. Ей долго еще чудился неповторимый запах типографской краски и хлопанье изношенных машин. Потом все это забылось в суматохе театральной жизни.
– А если бы вам довелось встретиться с теми, кто вас допрашивал по делу Апостолова, – перебил ее мысли Коваль, – интересно, могли бы вы узнать этих людей?
– Боюсь, ничем вам не помогу. Памяти нет совсем. Все стерлось, перепуталось, расплылось. А эта история была очень коротким эпизодом в моей жизни.
– Дело Апостолова?
– Да.
– Но ведь с этим делом была связана история вашей любви. Так вы и сами назвали когда-то свое чувство в разговоре со следователем Козубом.
Коваль не был уверен, что разговор со старой актрисой будет полезным. Но, как всегда, не разрешал себе упустить ни единого, пусть даже самого малого шанса. А Гороховская все думала о своем. Неужели подполковник и в самом деле заявился к ней только ради этой давней истории с банком? Он все время спрашивает о ее молодости, ну и что ж, пусть спрашивает, лишь бы только не касался тайны ее воспитанника Арсения. Целые куски жизни были ею забыты и почти никогда не возникали в памяти. Они не были ей нужны. А если все-таки возникали, она не старалась удерживать их в голове.
Так отгоняла она тяжелые воспоминания и о своей первой любви. И даже песню тех далеких лет, которая неизменно влекла за собой образ матроса, тоже не хотелось вспоминать.