Текст книги "Позднее время"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Время, заполняемое постоянными обретениями молодости и, в особенности, детства, обширнее и весит больше, нежели обесцененное нажитым к старости опытом.
Лев Николаевич Толстой писал, что в первые пять лет жизни приобретал так много и так быстро, что за всю остальную жизнь не приобрел и 1/100 того: «От пятилетнего ребенка до меня только один шаг. А от новорожденного до пятилетнего – страшное расстояние. От зародыша до новорожденного – пучина. А от несуществования до новорожденного отделяет уже не пучина, а непостижимость».
Когда-то я подсчитал, что оказался старше всех героев «Войны и мира» за исключением Кутузова. Теперь годы промелькнули – уже и Кутузов далеко позади...
Кутузов появляется на страницах книги шестидесяти лет. Первые движения, которыми он обозначен: идет вяло, медленно, тяжело ступает. Жирная грудь, пухлая со складками шея, малая, без охоты, подвижность, седина, скучающее выражение, апатия, лишь в редкие решительные минуты его оставляющая, главное же – эта всё познавшая старость и совершенная опытность жизни с их как бы изначальным пониманием того, что было, есть и будет, побуждавшие его без участливого интереса, даже с презрением относится к уму, чувству, знанию окружающих (читаем у Толстого).
В годы, которые для его Кутузова возраст всё познавшей старости, сам Лев Николаевич, наверно, более чем прежде распахнут навстречу всему, что творится в мире, с особенной устремленностью ищет, уясняет истину, старается всем открыть ее, он убежден, что «пришел огонь свести на землю», пишет книги, пашет поле, колет дрова, косит, совершает пешие походы из Москвы в Ясную Поляну. В шестьдесят он становится отцом. И в семьдесят способен стать... (Кутузов, возможно, тоже был отцом в шестьдесят, в шестьдесят пять; до семидесяти не дожил. Известно, что старый фельдмаршал отличался женолюбием и проводил часы отдыха с молодыми наложницами...)
Интересно, каким бы стал Кутузов в «Войне и мире», если бы Толстой писал книгу в семьдесят лет, а не в неполных сорок.
Абсолютные цифры пугают, конечно: семьдесят, восемьдесят, ну, девяносто, а дальше – что?.. Но услужливый ум ловко перекраивает представления о возрасте (Корней Иванович Чуковский сказал на чьем-то юбилее: семьдесят лет – прекрасный возраст, но понимаешь это в восемьдесят), утешает сравнениями (Н. в восемьдесят пять еще такое выделывает). Нам, наконец, дарованы добрые минуты – забывать. Бертольд Брехт в стихотворении «Похвала забывчивости» пишет: «Слабость памяти дарует людям силу».
Наступление (становление) старости осознается с цифрами, но цифры все же показатель возраста, а не старости. Суть старости – иное наступление (боевые действия: ты в окружении, кольцо сжимается). Старость – это нашествие ограничений. Ограничивается время, тебе всякий раз отпускаемое, пространство, которое ты еще способен одолеть, ограничиваются твои желания, возможности, общения, планы, даже разнообразие и количество еды в твоей тарелке... Нашествие продолжается, ты теряешь позицию за позицией, но, пока «жить упорная способность» (по слову поэта) тобой не утрачена, ты, даже уступая раздражению, не посмеешь сказать всерьез о наступлении вражеском: старость, сказал кто-то (может быть, тоже поэт) – единственный способ жить долго.
В конечном счете, жизнь в старости, как и творчество, – энергия заблуждения...
До поры я восхищался: с каким удивительным проникновением написал Чехов в «Скучной истории» – самому тридцати не было! – своего старика – профессора. Теперь я с недоверием читаю про вставные зубы, лысую голову, трясущиеся руки и ноги, впалую грудь, шею, похожую на ручку контрабаса, неизлечимый тик шестидесятидвухлетнего старика, который к тому же повторяет, что скоро умрет. Описание кажется мне штучным, преувеличенным. Чехов то ли испугался представшей в воображении старости с ее ограничениями, то ли с присущей ему беспощадностью посмеялся над ней. Через десять лет после «Скучной истории», уже тяжко больной и сознававший это, он, пусть шутя, прикидывал прожить до восьмидесяти (впрочем, в психической жизни случайного не бывает, утверждал не желавший сдаваться старости Зигмунд Фрейд).
За эти десять лет отношения Чехова со старостью совершенно переменились, прежде всего, переменилось ощущение и осознание отпущенных сроков, – тем более что доктор Чехов, как и писатель, был беспощаден в оценках.
Когда тяжелое кровохарканье уложило Чехова в Остроумовскую клинику, Толстой пришел навестить его. Подробно об этом посещении Чехов не рассказывал. Однажды заметил – опять же, шутя: Толстой, наслышавшись о его опасном состоянии, ожидал найти его чуть ли не умирающим, когда же этого не оказалось, даже выразил на своем лице некоторое разочарование. Чехов проницателен: известно, что Толстой с интересом навещал умирающих, пристально в них вглядывался (всё старался отгадать томившую его загадку). Говорили о бессмертии. Толстой – так его понял Чехов – утверждал, будто человек, умирая, оказывается в неком общем начале, сущность и цели которого неизвестны. Чехову это начало представилось в виде бесформенной студенистой массы, с которой сольется его индивидуальность, его Я – он не понимал такого бессмертия и не хотел его. Они говорили долго (потом у Чехова опять сильно пошла кровь горлом), но к согласию не пришли. Думая об этой встрече, представляю себе изнемогшего, харкающего кровью Чехова и появившегося перед ним крепкого, без малого семидесятилетнего старика, который в эти дни, по свидетельству близких, был как-то особенно здоров и бодр, и сам писал, что больше радуется, чем унывает (еще и конец марта, ранняя весна, любимое Толстым время года, его освежающее).
Не уверен, что желал бы, чтобы мое Я, именно то самое, с которым прожил свои земные пределы, которое, добавлю, во многом и образовалось в этих пределах, оставалось вечно нетронутым, неизмененным, да и не верю, что такое возможно. Будь так, наш переход в вечность, если она и в самом деле существует, стал бы не более как перелетом на другую, точно такую же, как та, что отведена нам для обитания, планету, где всем нам предстоит существовать не в новой совокупности, а в виде простой суммы прежних индивидуальностей. По-своему заманчиво, но неинтересно!..
Лев Николаевич, впрочем, тоже вряд ли уготовлял себе место в единообразном студенистом растворе. Судя по некоторым его высказываниям, он, похоже, не исключал повторяемости своего появления в нашем земном мире. О бессмертии души он говорил, что не может себе представить бесконечности только в одну сторону. Он предположил также, что человек неосознанно хранит память о себе прошлом и с каждым новым воплощением корректирует себя – становится совершеннее.
...Состояние, в которое меня более чем на четыре недели повергла болезнь, называется «глубокой комой». Кома – подлинная репетиция небытия. Или – вечности. Что со мной происходило в течение этих четырех недель рассказать не в силах, но несу в себе уверенное знание, что нечто постоянно происходило, что время это проживалось насыщенно и напряженно. Едва ли не первое, что я произнес, неожиданно (уже перестали ожидать) и по первому разу лишь на несколько минут очнувшись:
– Смерти нет...
2
...Только что закончился обход, из-за приотворенной двери слышны голоса вышедших в коридор врачей, реанимационная сестра в голубом халате записывает в тетрадь показания приборов, к которым я подсоединен бесчисленными трубочками и проводами, тянущимися со всех сторон из моего неподвижного тела, она чувствует мой взгляд и улыбается мне. Я вспоминаю, что ее зовут смешным для русского слуха именем Уши, хочу сказать ей что-нибудь веселое – и в эту минуту выхожу из вагона метрополитена на станции, отчасти напоминающей мне знакомые с отроческих лет «Красные ворота»...
...В 1935 году, за несколько дней до официального открытия только что построенной первой линии московского метро – десять станций от Сокольников до Парка культуры, – ударникам производства выдали пропуска для пробной поездки по чудесной магистрали и осмотра подземных дворцов, подаренных миллионам жителей коммуналок взамен тех, что были разрушены на земле в безжалостной войне с ними, так никогда и не принесшей обещанный мир хижинам. Отцу тоже выдали пропуск, он взял меня с собой. На станции «Красные ворота», ближней к нашему дому, мы восхищенно считая ступени, спустились вместе с толпой счастливцев-ударников по не пущенному еще в движение эскалатору (скоро все будут распевать песню про «лестницу-чудесницу»), почувствовали «ветерок под землей» – приближение поезда (образ волшебства в тогдашних газетных и журнальных очерках: «откуда ветерок под землей?»), ахнули от самостоятельно распахнувшихся и снова запахнувшихся дверей вагона, пришли в восторг от заложившей уши скорости. Нигде в мире нет и, конечно, не может быть такого метро!.. Девушки в красных фуражках, балетно вздымающие жезл!.. Помощники машиниста в новенькой темно-синей форме, выкрикивавшие такое простое, прежде даже страшноватое, роковое, но тут сразу зазвучавшее по-особому, почти символически, слово «Готов!»... А чистота!.. Через несколько дней известный детский писатель Лев Кассиль будет читать по радио рассказ про мальчика, которому вот так же, как мне, посчастливилось уже проехаться на метро: у входа на станцию мальчик положил в рот конфету «Вишня в шоколаде», но внизу такая была красота и чистота, что выплюнуть косточку от вишни было просто-таки невозможно, и он сплюнул лишь после того, как снова огляделся на поверхности земли...
Это не видение – это реальность, которая сама собой выволоклась из памяти, едва прозвучало сигнальным звоночком —«Красные ворота»...
...Я выхожу из вагона на станции, похожей на «Красные ворота», опасливо оглядываюсь, потому что никто не должен заметить меня здесь, прохожу вперед по платформе и жду, когда подойдет следующий состав. Среди прибывших пассажиров я замечаю девушку с вьющимися светлыми волосами и мягкими губами, она едва заметно кивает мне и делает знак, чтобы я следовал за ней. Сейчас я уже забыл ее имя, мог бы, конечно, но не хочу придумывать: в пространстве, которое мне вспомнилось, она так много значила, что грешно было бы «литературы ради» сочинить ей имя. Девушка эта – тоже реанимационная сестра, которую я где-то встретил еще до того, как начал различать Уши, Эльке, Бригитту. Не знаю, существовала ли она рядом с ними в реальности той клиники, где я находился после перенесенной операции, или возникала, лишь когда я нежданно пересекал какую-то границу и оказывался в иной реальности (ищу слово, чтобы точнее обозначить это неведомое пространство, которое по силе, ясности, определенности переживаемых там ощущений мне до сих пор трудно признать менее реальным, нежели то, в котором продолжаю существовать). Там-то моя девушка была совершенно определенно, я знал и помнил график ее работы и огорчался, если вдруг не заставал ее, попадал не в ее смену. Девушка делает мне знак, я иду за ней, мы проходим под аркой между колоннами, она толкает массивную дверь, за дверью еще что-то вроде тамбура, отгороженного тяжелым занавесом палевого цвета, я чувствую тяжесть ткани, когда откидываю край занавеса, и мы оказываемся в другой клинике, где мне нередко случается проводить время (подвергаясь, в частности, и разного рода лечебным процедурам), помимо той, в которой нахожусь согласно документам и общему мнению (здесь).
Мне хочется сказать: нахожусь на самом деле, потому что того требует привычный для меня образ мысли, воспитание, нежелание следовать моде, в конце концов, но и сегодня затрудняюсь противопоставить прожитые и пережитые там и здесь: очень уж очевидно и осознанно там ничуть не менее, чем здесь, ощущал я себя вписанным каждой жилкой в ясную и устойчивую логическую, сюжетную, образную систему, переход из здесь в там всякий раз совершался так же равноправно, естественно, логически обеспеченно, как и обратный переход, – «зная все это, я не могу не прислушаться к странным мифам моей души», – писал К.Г.Юнг о своих видениях.
(Я ничего не утверждаю, тем более никого не убеждаю, и уж вовсе не желаю выставить себя вызывающим интерес феноменом, меняющим пространства обитания: просто рассказываю о том, что прочно живет в моей памяти, воображении, не оставляет меня, томит напоминанием в проживаемую мной пору. Рассказ о стариковской ночи, одной из тех, что нередко выпадают на мою долю, о моем позднем времени был бы неполон без этих впечатлений, оказавшихся значимым перевалом на пути к тому Великому Быть Может, которое, если и понимается иначе, не поддается, пока мы здесь, иному обозначению, кроме как небытие. При этом я забочусь, в общем-то, о том, чтобы пометить впечатления, опускаю многие подробности, в особенности такие, которые могли бы показаться нарочитыми, придуманными. Сообщи я, к примеру, что помещения этой самой «клиники у Красных ворот» вдруг заполнялись густым белым паром, какой выпускают теперь на эстраде при выступлении популярных певцов, или что на столах у врачей и сестер там стояли почему-то корзины с красиво сформованными ярких цветов овощами – репой, свеклой, томатами, огурцами, морковью, – это тотчас смотрелось бы недостоверностью. А ведь так оно и было...)
Когда-то в юности мне попала в руки повесть Джека Лондона, названная в переводе (если не ошибаюсь) «Звездный скиталец». С тех давних пор вещь эту я не перечитывал и не испытывал потребности перечитать: суть ее прочно застряла в памяти, подробности не представляются значимыми. Героя повести, за что-то арестованного, добиваясь от него признания, подвергают изощренной пытке: заталкивают в тесный мешок и туго зашнуровывают, так, что он не имеет ни малейшей возможности двигаться. Через несколько часов мýки становятся нестерпимыми. Но герой находит выход из положения. В буквальном смысле слова – находит выход. Он обнаруживает в себе способность выходить из собственного тела и, пока оно, стянутое ремнями, покоится под надзором палачей, вне его совершает удивительные путешествия в пространстве и во времени. Повесть числится по разряду ненаучной фантастики.
Много позже, уже недавно, стали появляться свидетельства наших современников о совершаемых ими путешествиях вне тела. Американский ученый, исследующий проблему, полагает, что внетелесные переживания (не сновидения) особенно часты, когда человек оказывается на рубеже жизни и смерти. Ученый замечает также: люди, как правило, бывают рады, что такое происходит с ними, пережитое за эти часы сильно воздействует на их убеждения и мироощущения.
Наверно, самое поразительное совпадение с фантазией Джека Лондона (впрочем, может быть, замысел повести также почерпнут из чьей-то жизненной истории) – «трансфизические странствия», как сам он их именует, упрятанного в советскую тюрьму Даниила Андреева: безграничность миров и веков, им посещаемых, встречи, беседы, озарения, сопровождающие эти странствия, помогают ему создать гигантскую и стройную картину «параллельной», назовем ее – «внеастрономической» – Вселенной.
Теперь, правда, появились сообщения, что маршруты внетелесных путешествий прокладываются не только на пограничном рубеже земного существования. Некоторые люди обладают способностью всякий раз, когда их одолевает охота к эксперименту, по собственному желанию покинуть телесную оболочку и отправиться в путь. Стартовав, они видят со стороны оставленное ими тело. И, случается, не без трудностей возвращаются в него.
У меня вдоволь материала для фантазий, но я не хочу фантазировать. Мне проще думать, что мои видения были подобием многосерийных снов, своего рода «мыльными операми», но принять окончательное решение отчего-то трудно, – может быть, просто есть потребность уберечь иллюзию. Объективно нет разницы в том, двигались ли все эти заполненные образами пространства внутри меня или я – в них, как при объяснении эйнштейновской теории нет разницы, движется ли поезд или перрон, но не теоретически, на деле, разница огромная: в одном случае всё замыкается границами моего тела, в другом – приотворяется дверь в желанное (или нет?) Быть Может.
Однажды я тоже увидел свое тело со стороны. Теперь я уже не в силах воспроизвести, как это случилось. Сперва я даже не понял, что происходит, и лишь спустя несколько минут сообразил, что сижу в кресле, поставленном в ногах моей больничной кровати, тогда как другой «я» тихо почивает, лежа на спине. Помню только, что удивился, узнав в лежащем человеке себя и еще – как бы увидев снизу, от подбородка свое лицо, которое за отсутствием зеркала да и за совершенной ненадобностью заниматься этим не рассматривал, должно быть, уже два месяца; мысленно я почему-то представлял себя похожим на старого китайца с торчащими на конце подбородка длинными прямыми ниточками седой бороды. Еще помню ощущение некоторой особой дурноты, не оставлявшей меня, пока я сидел в кресле и созерцал свое мирно спавшее тело.
(Дурнота была сродни той, которую я испытал, когда в Крыму мой друг взял меня на рыбалку в открытом море. Старенький буксир остановился в изрядном отдалении от берега. Находившиеся на нем любители-рыболовы – я к ним не принадлежу – расположились вдоль обоих бортов с короткими удочками, снабженными спиннинговой катушкой. К леске снизу подвязывался короткий поводок – «ставочка» – с большим количеством крючков без наживки. Ловили ставридку; если попадалась пикша, в ту пору еще считавшаяся непригодной в пищу, ее снимали с крючка и бросали обратно в море. Была мертвая зыбь. Словно осколки стекла, рассыпанные в воде, слепя глаза, качались вокруг. Буксир мелко подрагивал. Из машинного отделения тянуло подгоревшим маслом. Меня мутило. Окутанный дымкой горизонт пьяно пошатывался из стороны в сторону. В кистях рук и в икрах, казалось, пересыпается сухой песок...)
Такая же дурнота сопутствовала тому, что называют галлюцинациями.
Из галлюцинаций ясно запомнилась одна.
...Все еще неходячий, я опять сижу в кресле, но «в своем теле». Кровать застелена, на ней никого нет. Вдруг чуть в стороне, будто прямо из воздуха, образуется белое облачко. Оно движется ко мне, постепенно все более обретая очертания женской фигуры. Передо мной женщина, которую я давно и хорошо знаю. Ее лицо, руки, одежда – всё белое, точно отлито из гипса. Она кажется мне скульптурой – памятником. Она подходит совсем близко и молча садится на кровать. Я пытаюсь заговорить с ней, она не отвечает. Сидит молча, неподвижно, не отводя глаз смотрит мне в лицо. В одной руке она сжимает аккуратно сложенный белый платок. Меня тревожит этот платок: такой дают в руку умершим. Мне становится страшно. Я вспоминаю, как однажды, много лет назад приехал неожиданно к ней на дачу. Она гладила белье на террасе. У нее в руке был тяжелый железный утюг с треугольными прорезями по бокам, заправленный раскаленными углями. Время от времени, раздувая угли, она сильно раскачивала утюг. Лицо, шея и грудь ее раскраснелись; на ней был легкий цветастый халатик. Я сидел на перилах террасы и читал ей стихи. Она знала, что я в нее влюблен, взглядывала на меня и улыбалась. Теперь я начинаю читать ей те же стихи, которые читал тогда. «Но если бы душа могла // здесь, на земле, найти успокоенье...» Никак не предполагал, что еще помню их. Она сидит по-прежнему неподвижно, слышит, не слышит, не знаю, – гипсовая статуя. Потом так же, не произнеся ни слова, встает и медленно удаляется, исчезает. Я долго не в силах унять мелкую противную дрожь в руках и ногах, сжав зубы, сглатываю слюну, как при надвигающейся морской болезни...
Недавно эта женщина навестила меня. Я напомнил ей, как когда-то нежданно к ней нагрянул. Она засмеялась и прочитала первую строчку того стихотворения: «Не знаю я, коснется ль благодать моей души...» Подумать только, а я снова успел забыть его...
Я сидел в кресле и смотрел на самого себя. В палату, сияя глазами, вошла красивая сестра, эфиопка, Зелла Ибрагим. Я называл ее «Ганнибалом», ей почему-то нравилось это, хотя, как я выяснил в разговоре, она ни о пушкинском предке, ни о самом поэте, ни о карфагенском полководце даже малейшего понятия не имела. Зелла-Ганнибал приблизилась ко мне лежащему и окликнула меня, я лежащий не проснулся и не отозвался, я сидящий тоже промолчал. Сестра поправила капельницу и вышла. Я еще немного (так мне показалось) побыл в кресле, удивляясь себе лежащему (я все-таки продолжал ощущать себя старым китайцем с собравшейся морщинками кожей и длинными седыми волосками бороды), но когда в палате снова появилась Зелла-Ганнибал (она, похоже, была встревожена моим состоянием) уже вновь каким-то образом «совместился» со своим лежащим телом. Дурнота отступила. Я улыбнулся Зелле. Она, с заметным облегчением, ответила мне своей ослепительной улыбкой, вдруг достала из кармана ласкающее белизной куриное яйцо и положила в мою ладонь. Малосильная рука радостно ощутила его приятную округлость и тяжесть. Между тем час был неурочный – видимо, где-то между обедом и ужином – да и яйца в больнице полагались только по воскресеньям, к завтраку. Я, впрочем, тогда почти ничего не ел, для поддержания сил мне постоянно вливали из капельницы какой-то состав, именуемый «питанием астронавтов»...
Граница иных пространств, меня окружавших, весьма протяженная, была проложена неопределенно, – я никогда не замечал, что уже вплотную приблизился к ней, заступаю, вот-вот пересеку. Реальность этих иных пространств была убедительной потому, что, оказываясь в них, при самой, подчас, необыкновенности ситуаций, я всегда сознавал, или ощущал, ее закономерность, ее причинно-следственные и временные связи, как и закономерность моего появления там, – точно надел пригнанную по телу одежду.
...Совсем рядом с моей Station В–2 (Station по-немецки отделение в больнице, но очень тянет перевести напрямую – «станция»), где, согласно документам, я и обитал, имелась, как я со временем узнал, еще одна, явно отличавшаяся от нашей возрастом: лепнина на потолке, желтые лампы, упрятанные в шаровидные абажуры, взамен трубок дневного света, тяжелые белые двери без стекла с бронзовыми ручками, старообразная мебель, покрашенная белой эмалевой краской. Путь в это отделение лежал через малоприметную серую дверь какой-то кладовки, слева, в самом конце нашего коридора, у торцового окна. Стоило войти в эту кладовку, протиснуться между полками, заставленными коробками и разного рода стеклянными, фаянсовыми и никелированными больничными подробностями, как ты оказывался на лестничной площадке, тоже старого образца, без лифта, не похожей на наши холлы, – выщербленный плиточный с узором пол, обычное окно – не на всю стену, как в В–2, – бронзовые щеколды на раме, покрытый той же эмалевой краской, кое-где облупившейся, подоконник, возле окна – выведенное из употребления белое вращающееся кресло без одного подлокотника, – сюда, к окну, улучив свободную минуту, выбегали покурить врачи и сестры этого отделения. Здесь появлялись иногда и сотрудники В–2, но, как я заметил, всегда поднимались по лестнице снизу, обходным путем (несколько раз и мне пришлось так подниматься), между тем я знал про серую дверь кладовки у торцового окна задолго до того, как, уже поставленный на непослушные ноги, был впряжен в высокую каталку, окаймлявшую меня с трех сторон, подобно трибуне на клубной сцене, и в сопровождении трех сестер – одна поддерживала меня сзади, другая везла следом капельницы на колесиках, из которых в мои сосуды неспешно вливались жизненные силы, третья несла похожие на кейс пластиковые сосуды для отходов, к которым я был подключен шлангами, – сумел впервые доволочить себя до конца коридора нашего В–2. Иногда я думаю, сам себе не доверяя, почти в шутку, что это «параллельное» (никак не подберу взамен другое, не модное слово) отделение было воплощением памяти о какой-то давней больнице, должно быть, стоявшей на том месте, где позже выросли кубы современной клиники.
Первая налево от лестничной площадки в этом «старинном» (назову его так) отделении была моя палата, тесная каморка на одного, – оказываясь в ней, я тотчас чувствовал себя замечательно легко и уютно. Постель, всегда примятая и теплая, ждала меня – будто встал на минуту, тотчас успел замерзнуть и вот снова забираешься в оставленное тобой, не выветрившееся тепло. Радость уюта возникала в душе еще и потому, что в эту палату я по большей части попадал после длительных и нередко опасных приключений: искал здесь покоя, а иногда и спасения. Когда в силу обстоятельств я не мог возвратиться в В–2, счастливый случай помогал мне найти путь в благословенную палату (какое счастье оказаться в постели, постоянно хранящей твое собственное тепло!); оттуда, отогревшись и успокоившись, добраться до В–2 труда уже не составляло, – серая дверца кладовки была неизменно гостеприимно отперта.
Со старинной лестничной площадки, если идти не налево, в больничный коридор, а направо, недлинный тупичок вел к кабинету профессора. Профессор (имя забыл, хотя прекрасно знал, нередко с ним общаясь) был таким образом как бы «параллелен» нашему профессору К. из В–2, но не был его двойником. Наоборот, в отличие от нашего профессора, внешне и внутренне сдержанного, подтянутого, всегда белая рубашка с высоким воротником, безукоризненный узел галстука, этот явственно, напоказ обозначал свое настроение, шествовал животом вперед, халат небрежно натянут на плечи, седые волосы неприглажены. Профессора К. я видел только во время обходов: размеренным шагом он переходил от больного к больному, сопровождаемый почтительно следовавшими за ним врачами, и, сдержанно кивая головой и лишь изредка произнося несколько слов, слушал их доклады. С профессором из «старинного» отделения у меня установились дружеские отношения, я даже бывал у него в гостях. Он жил в большом собственном доме, вместе с братом, очень на него похожим, таким же барственным, вальяжным стариком, но много более экспансивным и шумным. Брат профессора был оперный певец, бас, уже на покое. В доме имелась сауна, которую мы посещали: обшитое пахучими розоватыми досками банное помещение и небольшой бассейн. Вдоль кромки бассейна стояли развалистые кресла, накрытые махровыми простынями, – выбравшись из воды, брат профессора падал в кресло и, выставив вверх обширный живот, по которому сбегали торопливые капли, оглашал гулкое помещение романсами Шуберта...
Переход границы иных пространств, в которые я нежданно попадал (и эта ясность, обоснованность моего пребывания в них), был сродни пересечению границы пространства прошлого, пространства памяти, куда я, чем дольше живу, тем чаще забредаю (ничуть не заботясь, чтобы забрести) из моего настоящего, – настоящее уже давно тянется единым днем и словно не собирается стать моим прошлым. Я всё обстоятельнее обживаю пространство памяти, до выбоины на тротуаре, до трещинки на знакомом оконном стекле, до запаха лаванды в ящике старого комода, до вкуса бабушкиных шанежек с брусникой (мое пирожное «мадлен»), которые уже давно никто из знакомых мне людей не печет, и с каждой найденной подробностью пространство памяти – тоже другая реальность – расширяется, мои путешествия в нем становятся все длительнее...
Просыпаясь среди ночи, я слышу глухо ахающие, как кузница пульса, ритмы из комнаты напротив: это внук «качает» из интернета, для меня непостижимого, скороговорку реперов, которую я могу осознать, но не в силах принять ни чувством, ни эстетически.
В иных пространствах я то и дело оказывался в зданиях, где стены, полы, потолки были прозрачными, из стекла, – там я часто встречал внука, он занимался своими делами, что-то писал, сидел у компьютора, проходил совсем рядом, касаясь рукавом стены, за которой я находился, – но меня не замечал. Я громко, что есть силы, окликал его, стучал в стекло, подавал ему знаки, поспешал рядом, – всё напрасно, он не поворачивал головы. Тоска сжимала мое сердце, я раскачивался в отчаянии, корчился от невозможности пробиться к нему, вступить с ним в общение.
Когда-то читал у Реми Шовена: пчелы в улее, перемещаясь в непрерывном движении, постоянно касаются друг друга лапками – одна лапок другой. В экспериментальном стеклянном улее пчелу помещали в некое иное пространство – она была как бы со всеми вместе, но отделена от остальных стеклянной стенкой. Пчела то и дело прижимала лапки к стенке, изредка другая пчела даже отвечала ей руко(лапко)пожатием через стекло, но судьба одиночки была решена – вскоре она погибала.
Сколько разочарований, какое отчаяние приходилось мне испытывать от этой гнетущей отделенности – стеклянными разгородками, а часто и без них: человек рядом – и не слышит, не замечает, смотрит сквозь тебя. Надрываешься в попытках дотронуться до него лапками, остановить его, сказать ему нечто... Кричишь от безысходности... Кажется, протяни руку, схвати, задержи, но я никогда не делаю этого, слишком внутренне ощутима непреодолимость, нас разделяющая...
Но случалось и наоборот: между тобой и человеком, кажется, не стекло – броня, и вдруг шаг к нему навстречу становится возможен, рука устремляется вперед, не чувствуя сопротивления, и на звуки голоса отзывается слух...
Доктор Гюнтер З., появлялся у меня в палате Intensiv Station по утрам с толпой совершавших обход врачей. Я только что выбрался из комы. Мне казалось, он как-то по-особому улыбается мне – грустно и будто желая, но удерживаясь сказать что-то. После обхода Г.З. задерживался в палате: вместе с помощником он еще некоторое время занимался мною...
Впрочем, может быть, это происходило и не в палате. Мне тогда часто казалось, что моя кровать находится под сводами тесного аркообразного грота, сплошь заросшего кустарником. В густой листве светились крупные цветы – бело-розовые и красно-розовые. В таком гроте старые мастера иногда изображали мадонну. Во время обхода – так мне представлялось – кровать выкатывали оттуда на свет. Дочь сказала мне недавно, что меня просто увозили в другое помещение, – я не замечал этого и сейчас не припоминаю.
Окружающее пространство оказалось удивительно подвижным, изменчивым. Я не в силах воспроизвести в памяти те три палаты, в которых поочередно находился во время пребывания в клинике, Каждая из них предстает в моем воображении (так же, как виделась мне, когда я там находился) во многих обличиях. Когда я через несколько месяцев после того, как меня перевели из реанимационного отделения (Intensiv Station) в общее (просто Station), снова угодил туда, румяный юноша Михаэль, Krankenpfleger («ухаживающий за больными», то, что мы по-русски именуем не очень прижившимся словом «медбрат»), толкая каталку, на которую я был погружен, остановился у какой-то двери: «А вот здесь вы лежали прошлый раз». Я взглянул – и увидел совершенно незнакомое помещение. Картина не восстановила в памяти прошлое, а лишь прибавилась как еще одна к метаморфозам, которые совершало перед моим мысленным взглядом обступавшее меня пространство.