355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Порудоминский » Позднее время » Текст книги (страница 6)
Позднее время
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:04

Текст книги "Позднее время"


Автор книги: Владимир Порудоминский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

Это была вторая операция. Первая, которую врачи считали «рутиной» (слово «рутина» не имеет в немецком выраженного отрицательного смысла и означает нечто обыкновенные, привычное) оказалась неудачной и привела к тяжелым осложнениям. Дни, проведенные в клинике перед первой операцией я помню плохо (наверно, результат длительного наркоза после второй). Недавно мне попался в руки блокнот с несколькими исписанными страничками – какое-то подобие дневника (а я совсем позабыл, что вел его в больнице): попробовал перечитать – как будто не про меня, многое навсегда ускользнуло из памяти и не хотело заново в ней укладываться. Время между первой и второй операциями, что-то около недели, полностью забылось, точно не было его. Только один эпизод, полувидение-полуявь, ясно рисуется в воображении. Моя больничная кровать вместе со многими другими такими же кроватями стоит на просторном балконе во внутреннем дворе восточного дома (такие дворы я видел в Азербайджане и Средней Азии); побеленная кровля балкона опирается на деревянные четырехугольные столбы. Я открываю глаза, надо мной яркое черно-синее небо с крупными звездами и лежащая на боку луна, похожая на узкую золотую лодку. Мне нужно в уборную, но я не могу найти бутылку, которой можно пользоваться лежа, да и стесняюсь ею пользоваться. Я встаю, чтобы дойти до уборной, но, где она, не знаю, решаю идти наугад, я слаб и движения мои неуверенны. Я все же делаю шажок-другой, но иду по кругу, трубки капельниц обматываются вокруг столба, возле которого стоит кровать. Я пытаюсь их распутать, тут появляется Хамид с его круглой, наголо обритой головой и сильными, точными, волосатыми руками, ловит меня, усаживает на кровать и что-то строго мне втолковывает… Как хорошо, когда голова снова лежит на подушке и золотая лодка луны плывет над глазами...

Krankenpfleger Хамид, иранец, человек пожилой и в своем деле замечательно опытный, был, как и Г.З., частым спутником в моих скитаниях. Он знал откуда-то несколько русских слов; утром, появляясь в палате, он приветствовал меня бодрой репликой: «Здравствуй, товарищ! Водка, лодка и молодка!» В иных пространствах Хамид, помимо исполнения основных обязанностей и роли, предписанной тем или иным сюжетом, был видным лицом в подпольном коммунистическом движении народов Востока, составлял какие-то документы, вел конспиративные переговоры. К тому же он промышлял продажей травки. Измученный выпадавшими на мою долю приключениями, я иногда заглядывал к Хамиду, в крошечную землянку, тайно пристроенную к больничному корпусу, там в углу, прямо из насыпного пола торчала тростинка, соединенная с подземным резервуаром: растянувшись плашмя на земле, можно было припасть к ней и потянуть глоток-другой сладковатого дурманного дыма... (Травка заметно много значила в моих блужданиях.)

Кроме того, в землянке у Хамида можно было на экране небольшого компьютера посмотреть кинофильм из числа тех, которым не давали хода на большой экран. Некоторые ленты, увиденные в ту пору, я отчетливо помню.

Особенно сильное впечатление произвел на меня фильм «Возвращение». Незадолго перед тем лента с таким названием, сделанная почти неизвестным российским режиссером, нежданно получила первый приз на престижном фестивале, познакомиться с ней в ту пору мне еще не довелось. «Возвращение», которое я смотрел, притулившись в уголке на земляном полу в хижине Хамида, было совсем другое кино. Речь шла о женщине, в годы войны юной девушкой угнанной из маленького белорусского городка на работы в Германию. Когда война подошла к концу, ей удалось всякого рода ухищрениями скрыть свое происхождение, получить поддельные документы. Ее не передали советским властям, не вывезли на родину, соответственно, в Сибирь, в лагерь. Она вышла замуж за голландца, родила сына, работала медицинской сестрой, путешествовала – и всю жизнь страшилась, что ее разоблачат, выдадут, выкрадут. Наконец, наступили новые времена. Она решилась, села с сыном в машину и, не открывая своего подлинного имени, отправилась к местам своей юности. В фильме замечательно передано столкновение в душе старой женщины неприятия и странного любовного тяготения к тому, с чем она встречается на пути, нежелание что-либо изменить в своей нынешней жизни осложняется пробуждением прошлого, которое она на протяжении полувека изгоняла из памяти и судьбы...

Раздвигаются широкие белые двери, помеченные латинскими буквами «ОР» («ОПе»), на пороге меня перехватывает другая команда, работающая уже внутри помещения. Видимо, это «предбанник» операционной. Он напоминает космический корабль или, может быть, внутреннее пространство какого-нибудь ускорителя, – как бы там ни было, что-то высоко техническое: алюминиевый потолок с прорезными отверстиями, никелированные детали, циферблаты и лампочки приборов вокруг. И этот неопределенный запах воздушного потока. Вокруг меня что-то происходит; если быть более точным, что-то делают со мной, но это уже странно меня не касается. Я не то что бы просто не принадлежу себе, но, похоже, охотно (точнее, наверно, – безразлично) отдал свое тело в распоряжение тех, кто им занимается, не чувствую его и о нем не думаю, а душа, ее будто уже тоже нет во мне, не болит, не тревожится, не дремлет в покое, – будто отлетела и притаилась в сторонке.

Потом – темнота и вдруг длинный прямоугольный коридор: с обеих сторон, снизу наискось вверх, как бы из сплошных щелей, прорезанных у самого пола вдоль плинтуса, пересекающие друг друга две полосы-пластины ярчайшего молочно-белого света. Я спешу по коридору, свет такой густой, что я иду, как в тумане, ничего не видя перед собой. И тут раздается громкий голос, раздается не откуда-то, а отовсюду, точно рождаемый этим светом, звучит сверху, снизу, со всех сторон: «Ад – это отсутствие света». И снова – ничего, темнота, наполненная напряженным действием, «неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать»...

Герман Гессе заметил, что едва ли не большинство покончивших с собой – случайные самоубийцы: самоубийцы по убеждению редко накладывают на себя руки. Но самоубийца по убеждению всегда сознает и вынашивает в себе возможность расстаться с жизнью. Одолевая испытания и искушения судьбы, особенно в молодости, полный здоровья и сил, я часто думал, утешая себя, что имею в запасе простой и быстрый выход из любого положения, но в глубине души знал, что не воспользуюсь им. Во время болезни я, как никогда прежде, ощущал, что моя жизнь не принадлежит мне, точнее, наверно, – принадлежит не мне, и это ощущение, не осознаваемое, не проверяемое раздумьями, заполняло меня, в чем я не отдавал себе отчета. Изредка, правда, не столько подломленный недомоганием или страхом перед будущим, сколько от накатившей безразличной усталости устремлялся желанием в открывшуюся передо мной пустоту, устремлялся без волнения, не так, как ставят весь остаток на последнюю карту, – ожидание того, что могло совершиться, было менее тревожным, чем ожидание подходящего поезда.

Но была одна странная комната, в которой я нередко оказывался. Я называл комнату – «бар». Затрудняюсь понять, оказывался ли я в этой комнате, когда хотел умереть, или желание умереть появлялось, когда я оказывался в ней. Комната была темная, только огненно-красный свет, как от раскаленных углей, выбивался из широкой – в ладонь – щели в стене. Он озарял небольшое пространство прямо напротив щели, от этого тьма вокруг была еще гуще. Единственное, что можно было разглядеть, – старое казенного образца кресло, обитое дерматином, точно из какого-то служебного кабинета глухих советских времен, на его спинку был накинут поношенный форменный китель с погонами подполковника бронетанковых войск и орденскими ленточками на груди. Оказавшись в баре, я надевал китель, подходил к стене и, приподнявшись на носки (огненная щель была несколько выше моей груди), что было силы припадал к щели тем местом, где сердце. В напряженной позе, на дрожащих от напряжения ногах, выгибая вперед грудь и откинув назад голову, я стоял, прижимаясь к стене, жарко шептал: «Возьми! Возьми меня!» – и ждал, что сейчас умру. Я не чувствовал ни боли, ни жжения от исходящего из глубины стены, откуда-то из-за нее, огня – шептал, ждал смерти и желал ее. Потом я отступал от стены, подчас испытывая подлинную тоску разочарования, снимал с себя китель, вешал его обратно на спинку кресла и направлялся к двери. Оглянувшись, я видел: огненная щель раздавалась вширь, вверх и оборачивалась чем-то вроде подсвеченного сзади прилавка, на красном фоне подсветки чернели строем силуэты бутылок разной формы, высоких стаканов, фужеров, – отсюда и название: «бар»...

Однажды, в такую минуту усталости навестил меня знакомый священник. Я пожаловался: Бог меня не берет. Он ответил просто (проще невозможно) и тотчас, словно речь шла о чем-то само собой разумеющимся: «Значит, еще не время».

Лев Толстой, узнав о смерти друга, художника Николая Николаевича Ге, записал в дневнике: смерть определяет меру любви. Мысль не столь неожиданна и много точнее, чем представляется на первый взгляд. Только когда жизнь человека прожита, окончательно выстраивается, обозначается и наше отношение к нему. Нередко кончина того, кто казался близким и необходимым, не наносит ожидаемой глубокой раны. Но вот ушел некто, стоявший, чудилось, неизмеримо дальше, – и вдруг откуда-то невосполнимость утраты, тоска, отчаяние, долгая несмолкаемая боль...

Смерть, как умелый архитектор, точно и полно завершает конструкцию здания прожитой жизни. Ранняя или поздняя, загодя предначертанная или нежданная, она непременно привносит в оставленный, всегда по-своему незавершенный чертеж особую гармонию, цельность и смысл. Сроки и обстоятельства смерти изменяют облик здания, но не вредят его тотчас возникающей завершенности. Самый момент ее, когда бы и как бы он ни наступил, тотчас расставляет все события в стройной целесообразности и одновременно, как замковый камень, венчает им же созданный свод.

Пушкин мог умереть от тоски в Михайловском, от холеры в Болдине или прожить Мафусаилов век своего приятеля Федора Глинки, всякий раз это был бы, конечно, другой Пушкин (нелепо судить да рядить – какой?), архитектурный облик возведенного здания в каждом случае был бы иной, но в любом – по-своему совершенный и законченный. Я не о содержании прожитой жизни, а о ее регулирующей себя архитектуре, лишь со смертью в полной мере обретающей обдуманность и стройность.

Мой приятель, известный ученый, однажды доходчиво объяснил мне, что, если голографическим способом запечатлеть на пластинке, допустим, портрет того же Пушкина, а потом пластинку разбить, то на каждом ее осколке окажется не частица портрета, как можно было бы предположить, а опять же целиком весь портрет. Я тотчас применил полученные сведения к поэзии самого Пушкина, которую нахожу поразительно (может быть, как ни у какого другого поэта) голографичной. В каждом фрагменте его творения – случается, в одной строфе, подчас строке, даже слове, – если вдуматься в него и постичь, насколько возможно, во всей глубине, – угадывается целое: дух сочинения и судьба творца, Так же, наверно, голографична и наша жизнь: некое целое запечатлено в каждом ее фрагменте, она не бывает непоправимо сломанной, разбитой, – оборванная в любой момент, она обнаруживает цельность. Да и может ли быть иначе? Всякое творение – волна или камень, цветок или птица, молния или слово – отмечено особостью подробностей и завершенностью целого, всякое – неповторимо единичное и часть общего, всякое хранит и несет в себе замысел и дух Творца. Как «верх путей Божиих» Творец предъявляет человеку бегемота, – что же тогда сам человек, созданный Творцом даже не ангелоподобным, а – выше, больше – по собственному образу и подобию Творца?..

...Я сижу в лодке, круглой, как половинка скорлупы грецкого ореха посреди небольшого круглого озерца. Лодка слегка перемещается на неподвижной глади воды. Ветви дерев, окружающих озерцо, склоняются над водой и отражаются в ней. Ясный солнечный день. Лишь кое-где на голубом небе повисли белыми клубами пушистые облака. Вокруг – ниже, выше – разместившиеся на уступах зеленых террас такие же круглые озерца. В руке у меня сачок из белой кисеи, вроде тех, какими маленькие дети ловят бабочек. На поверхности воды в разных местах белеют скопления странных предметов. Это маленькие костяные кубики, похожие на игральные кости. На их гранях нанесены рисунки, несмотря на крошечный размер отчетливо различимые, – что-то вроде подцвеченных старинных гравюр: кавалеры, дамы, всадники, животные из средневекового бестиария, корабли, крепости, геральдические знаки. Лодка сама по себе тихо доставляет меня от одного скопления к другому. Я захватываю сачком по нескольку кубиков и внимательно их рассматриваю. Я отбираю те, на которых имеется один определенный рисунок (уже не помню, какой именно), и складываю в стоящее у моих ног белое фаянсовое ведерко. В озерцах вокруг плавают в круглых лодках еще люди с сачками и тоже, как я, собирают кубики. По одному человеку в лодке, по одной лодке в каждом озерце. Тишина. Легкий воздух, напоенный ароматом воды и зелени. Движения медленны, почти неощутимы. Состояние совершенного покоя и благодати. Лодка незаметно скользит по озерцу. Я зачерпываю сачком, разглядываю кубики, откладываю нужные, остальные тихо пускаю обратно в воду. Вода за бортом прозрачна, как стекло. На светлом песчаном дне сверкают камешки, темнеют тонкие пряди подводных трав. Движение времени незамечаемо, – может быть, времени попросту нет. Все то же ясное небо с подвешенными пушистыми облачками. Все тот же невесомо легкий воздух. Все то же неприметное скольжение лодки, те же не требующие ни усилий, ни расчета движения руки, все те же молчаливые тихие люди в окрестных озерцах... Но что это? Вдруг я чувствую, как из души моей уходит благостный покой, как на его месте сгущается недовольство, даже раздражение, с каждым мгновением все труднее переносимое. Я чувствую, что не могу больше так, попросту не выдержу. Мне снова нужен шум, резкие движения, ощущение тяжести тела, смена дня и ночи, голоса людей вокруг. Мне нужно, чтобы со мной происходило что-то. Не зная, как прекратить эту ловлю в райских кущах, я сердито бросаю на дно лодки сачок с неразобранными мокрыми кубиками, поднимаю голову и яростно кричу в небо: «Не хочу! Не хочу больше! Не хочу!..»

Кажется, это и был момент выхода из небытия.

4

В половине пятого, всегда в одно и то же время, протяжно и звучно зевает тяжелая калитка, пропуская в палисадник разносчика утренней газеты. Я слышу его шаги, когда он поднимается на крыльцо, слышу, как хлопает жестяной козырек почтового ящика. Калитка зевает еще раз, будто не в силах окончательно проснуться, звякает металлической челюстью; под окном раздается рокот включаемого мотора, шорох шин, разносчик (развозчик) отправляется дальше. Можно, конечно, смазать маслом пружину калитки, но хозяйке нашего дома, да и всем жильцам нравится этот протяжный скрип, предупреждающий о приближении званых или незваных гостей.

Когда-то Лев Толстой долго обдумывал статью «Номер газеты». Он хотел разобрать один номер газеты от первой страницы до последней, от распоряжений правительства до рекламы и показать сумасшествие устройства мира. Тема не исчерпана с появлением статьи Толстого, ныне такая статья могла бы прозвучать даже более фантасмогорически, но при теперешних скоростях получения информации, доставляемой, что называется, прямо «с колес», материал газеты успевает устареть еще до того, как подписчик достает номер из почтового ящика. Моя мать, родившаяся и выросшая в большом сибирском селе верстах в двухстах от Томска, рассказывала мне, как, получив из города газету, читали вслух новости, давность которых определялась временем, необходимым сообщению о событии, чтобы добраться до сибирской редакции, и газете, чтобы добраться до села. Теперь сельская бабушка смотрит по телевизору прямо с места происшествия «живую войну» откуда-нибудь из Косова или из Ирака. Мама, прожившая срок Федора Глинки (94 года), часто вспоминала, как в детстве зачитывалась книгой Эдварда Беллами, его казавшимися несбыточной фантастикой видениями будущего. Незадолго до маминой смерти я нашел в библиотеке сочинение Беллами: мы славно повеселились над наивностью его научно-технических и социальных прозрений. Мамин век вместил в себя первые взлеты человека над поверхностью земли и космические путешествия, керосиновые лампы и Чернобыльскую катастрофу. Немало моих вечеров и ночей также озарены теплом, округлым, обозначающим сферичность пространства светом свечи и керосиновой лампы; кажется, я писал однажды, что, гуляя с детьми, единственный всякий раз поднимаю голову, чтобы взглянуть на пролетающий по небу самолет...

...Ты встаешь со своего диванчика и, не окликая меня, чтобы не потревожить (хотя и чувствуешь, конечно, что я не сплю, – ты и ныне всегда чувствуешь, что происходит со мной), выходишь в коридор. Я слышу твои частые шажки, будто какой-то маленький зверек постукивает коготками. Прежде ты сетовала, что у тебя низ тяжеловат, теперь платьишко на заду, на боках пугает угадываемой под тканью пустотой, и ножки у тебя тоненькие, легкие, со съеженными стопами, как у старинной китайской принцессы, и маленькая ты стала – до плеча мне не достаешь (а ведь и я сократился – уже не дотягиваюсь до верхних книжных полок, где недавно еще своевольно орудовал). Я слышу твои шажки и вспоминаю темный – поистине ни зги – зимний вечер, внезапно захватившую нас вьюгу: чтобы сократить путь, мы идем напрямую по льду через озеро Кучаны из Петровского в Михайловское; вместо посоха ты вооружилась подобранной по дороге длинной сосновой жердью, ощупываешь перед собой засыпанный снегом лед, не угодить бы в случайную полынью, я поспеваю за тобой, след в след, тащу на веревке санки, дочери сидят одна позади другой, сбившись комочками в шубах, прячут мокрые щеки в индевеющих воротниках. Мне страшно: случись, не приведи Бог, полынья, никто нас дня три и не хватится, но твои шаги так уверенны, такая сила и ясность исходит от тебя, что я, хоть и не в силах прогнать страх, стыжусь его, и, несмотря на резкий ветер, что-то громко и весело распеваю, и, оборачиваясь к детям, развлекаю их шутками. Лишь позже, когда, добравшись до нашего пристанища, мы отогреваемся сгущенным кофе (благо, кипяток в титане у дежурной не переводится допоздна) ты признаешься: «Шла и думала: вдруг полынья, как бы мне успеть предупредить, остановить вас, если сама угожу»... (Новой гостиницы еще не было, жили в старой монастырской, именовавшейся «Дом экскурсанта», у местных жителей проще и в ту пору понятнее – «Дом курсанта».)

К Пушкину ездили почти каждый год, чаще зимой, так у нас повелось с первой поездки к нему, непредвиденно выпавшей на зиму. Несколько лет назад появилась книга о сектах в России, там обозначена и секта пушкинистов; одной из отличительных ее особенностей названа любовь посещать пушкинские места именно в зимнее время. Автор полагает причину такого пристрастия в уединенности, замкнутости, в большей полноте иллюзии, что пребываешь с Пушкиным один на один: летнее многолюдье, снование и ауканье туристов, неустанное стрекотание экскурсоводов разрушают ощущение паломничества по Святым Горам как по Святой Земле.

«Пушкин – наше всё», произнесенное когда-то, не только впечаталось заученной формулой в сознание и душу российского человека, но и усвоено ими. Я не в силах подобрать еще одного подобного примера, чтобы – «наше всё». Почитание почитанием, но немец не скажет про Гете – «наше всё», и англичанин не скажет про Шекспира, и итальянец про Данте. Да и в России ни о ком другом такого произнесено не было.

Когда Пушкин, по царскому приказу, был возвращен из ссылки и привезен в Москву, многочисленные читатели-почитатели не ведали, как он выглядит; в Благородном собрании, где он появился, люди в толпе бросались друг к другу: «Покажите, покажите нам его!» Я (при том, что такое неведение вроде бы само собой разумелось) сильно удивился, где-то впервые читая об этом: трудно представить себе время, когда лицо Пушкина оставалось неизвестным для россиянина. С давних пор лик Пушкина, наверно, самый известный для соотечественника образ. Даже повсеместно насаждаемые портреты «вождей» не сумели его заслонить: время над ним не властно, да и чувство к нему иное. Только один Лик стоял с пушкинским вровень, или пушкинский вровень с Ним. Но этот-то Лик в течение семидесяти лет, в которые уложилась большая часть моей жизни, как раз старательно и неутомимо вытеснялся, выскребался – со стен, из книг, из сознания, из души. В пушкинских сказках мы черпали первые нравственные представления, представления о Добре и Зле, которые могли открыться нам в иной Книге (искореняемой из нашей жизни с той же непреложностью, что и Лик провозвещающего ее истины); потом, вырастая, выбирая пути, старея, искали – подчас бессознательно – объяснение, подтверждение, оправдание своим чувствам и мыслям, поступкам и помыслам в откровениях пушкинской поэзии, выражали и закрепляли в ее словесных образах. Чья еще судьба воспроизводилась нашим сознанием и чувством, усваивалась ими, как воспроизводилась и усваивалась судьба Пушкина? Прекрасное, Высокое, Совершенное – Добро – жестоко и несправедливо сраженное рукой Зла. Об этом замечательно у Марины Цветаевой в «Моем Пушкин»: «Нас этим выстрелом всех в живот ранили». (И о ком еще, как о Пушкине, у всех – у каждого – мой?) Воспоминание о жертве, необходимо принесенной Добром Злу, пробуждает лучшее, что есть в нас. Свинцовая пуля хранится в памяти рядом с грубым, поржавевшим четырехгранным гвоздем (я видел такой в кладовой реликвий древнего собора в Трире). Число «37» в сознании и чувстве наших соотечественников (уже и в традиции) живет роковым, единственное рядом с «33». Смерти Пушкина, если посмотреть отстраненно, посвящена непомерно значительная часть биографической литературы о нем. Отношение к смерти не как к естественному (до биологического уровня) следствию доживания, а как к взлету, сосредоточению жизни, когда обрушившаяся на мир пустота заполнена дыханием вечности, тоже не внове...

Давно замечено, потом надолго замолчено («Нашему всему» – никак не полагалось!), а ныне как бы заново открыто странное влечение поэзии Пушкина к женщине умершей, умирающей, к «мертвой возлюбленной», как обозначили исследователи, Его манит русалка, душой и телом мертвая и живая вместе, «ее прохладное лобзанье без дыханья» («холодный мед не столько сладок жажде»), «чахоточная дева», переступающая порог смерти, «возлюбленная тень» вызванная «силою мечтанья» из вечности в земные пределы. «Мои хладеющие руки тебя старались удержать...», – теперь, обращаясь памятью к урне гробовой, он ждет, жаждет прерванного поцелуя последнего земного свиданья... Разлучение смертью, воскрешение любовью...

«Я маленький, горло в ангине. // За окнами падает снег. // И папа поет мне: Как ныне // Сбирается вещий Олег...»

В комнате полумрак, занавески на окнах задвинуты, настольная лампа накрыта зеленой шелковой маминой шалью, папа сидит возле моего дивана и читает мне Пушкина, «Как ныне...», и другие стихи, и поэмы, и «Повести Белкина». Горло не в ангине – я сгораю от кори и скарлатины вместе. Еще не открыты антибиотики. Еще нет сульфамидов, красный стрептоцид, который поначалу покажется чудесной панацеей, появится позже. Чтобы сбить жар, меня, по совету врачей, оборачивают намоченной в кипятке простыней и выносят в соседнюю комнату, где открыто окно. За окном лютый мороз. Лютая зима лютого 37-го года. Когда я думаю об этой зиме, я вспоминаю пар, подымающийся от горячей мокрой простыни, седого с бородкой профессора по детским болезням, сокрушенно разводящего руками, белые заиндевевшие вагоны эшелонов, везущие людей в огороженные колючей проволокой гибельные просторы Севера и Сибири, вспоминаю Пушкина – портреты, стихи, книги, картины, Пушкина вокруг, Пушкинский Год. Куда ни оглянись, этот удлиненный овал лица, ясные глаза, курчавые волосы и, конечно (может быть, прежде всего), эти приметные бакенбарды – будто смотришь на портрет сквозь круглую граненую пробку маминого флакончика от духов, многократно умножающую в своих гранях всякий предмет, на который наведешь взгляд. На первой странице обложки школьных тетрадей – портрет Пушкина или картина о нем (у скалы на берегу Черного моря; читает Пущину стихи в Михайловском, а няня вяжет чулок; его ведут к саням смертельно раненного на дуэли), на последней странице обложки, там, где обычно таблица умножения, – какое-нибудь из пушкинских стихотворений, мы учим стихи наизусть, по программе и без программы, на уроке рисования рисуем «ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет» (тогда появились «блестки» – разноцветный блестящий порошок в пробирочках: намеченный карандашом в альбоме кораблик-ладья, вроде рериховских, смазывается клеем и посыпается «блестками», которые прилипают к бумаге, – разве сравнить с простыми красками!), кто подаровитее старается над боем Руслана с головой, на уроке пения вместо «Замучен тяжелой неволей» (любимая песня Ильича) и «Конницы-буденницы» разучиваем «Буря мглою небо кроет»... Всенародный юбилей, развернутый с тоталитарным размахом, – 100-летие со дня смерти великого поэта – прекрасный занавес, не открывающий сцену, где идет другая драма: там не Пушкин падает в снег и не Дантес в него стреляет, там среди снегов ставят бараки, вкапывают в промерзлую землю столбы, тянут колючую проволоку, возводят сторожевые вышки (один из старших друзей рассказывал: привели в чистое поле, тридцатиградусный мороз, переночевали у костров, утром тем, кто не умер и не обморозился, приказ: «Будем строить лагерь»). Главный Режиссер спектакля «1937», неутомимо подписывавший многотысячные расстрельные списки и сочинивший подобающий делу лозунг: «Жить стало лучше, товарищи, жить станет веселей», как замечено, любил праздновать именно даты смерти – то ли мистический склад натуры, то ли детская семинарская привычка к церковным календарям, в которых при именах святых помечается только дата кончины... К юбилею серьезное, элитарное по тем временам издательство «Academia» (вскоре – в те же времена – и ликвидированное) начало выпускать (и папа сумел подписаться) роскошное шеститомное полное собрание сочинений А.С.Пушкина – толстые большого формата книги, одетые в прочные бежевые (под слоновую кость) переплеты, на переплете золотое тиснение букв и профильный барельеф поэта, каждая книга вложена в картонный переплет с круглым слюдяным окошком, барельеф видится сквозь слюду (вдруг пришло в голову – мавзолей). Первым вышел почему-то не первый том, а второй (стихи последних лет, поэмы, сказки, тропининский портрет на фронтисписе), он подоспел к началу моего выздоровления: я уже сижу на постели, опираясь на подушку, и занавески на окне раздвинуты, белый сверкающий свет морозного зимнего дня врывается в комнату, целый день я листаю поднесенный мне в подарок родителями том, читаю подряд и выборочно, и разглядываю иллюстрации, и едва ли не впервые в жизни жадно заглатываю комментарии, иной, чем прежде, новый Пушкин открывается мне, всё накопленное мною за недолгую жизнь, всё знаемое мною к тому времени о Пушкине и не о Пушкине в эту пору первого подлинного упоения Пушкиным, проникновения в него, вдруг сплавилось и переплавилось в нечто новое, что – я сразу почувствовал – изменило мою жизнь. Другой Пушкин, с которым я жадно не расстаюсь и с этих пор уже не расстанусь, – постоянный шаг вперед и выше на новую ступень, на которой вместе с новым постижением Пушкина еще и непременно всем своим существом постижение истины, что много переменилось в жизни для меня и сам, покорный общему закону, переменился я (едва не каждый день с высоты буфета из черной бумажной тарелки радиоточки роскошный, как издание «Academia», бархатный, певучий, прославленный голос Качалова: «и саам покоорный...»). Само чтение Пушкина сливается с выздоровлением... Пока я болел, исчез из школы Сева Гребенщиков, с которым мы сидели на одной парте, – худенький мальчик с удивленным взглядом, с большой, остриженной «под нулевку» головой на тонкой шее: кто-то из всезнающих девочек шепнул мне, что отца Севы арестовали. Я позвонил ему домой, соседка сказала, что в их комнате теперь другие жильцы. Сева любил рисовать географические карты, он раскрашивал земные пространства разноцветной тушью – красной, зеленой, густо-желтой, черной. Карта Африки, которую он изготовил для нашего с ним общего доклада по географии о путешествиях Ливингстона и Стенли, долго у меня хранилась...

Когда мы впервые собрались в Святые Горы (тогда – Пушкинские, или попросту – Пушгоры), они еще не были местом паломничества. Автостанция в Пскове – небольшая деревянная будка – находилась на окраине города, за Великой, у подножья холма. Автобус отправлялся по зимнему времени до света, часов в семь утра. Выйдя загодя, пассажиры, нагруженные мешками и сумками, брели ночными улицами в заречную сторону, скрипели валенками по снегу. Белые кубы древних храмов как бы сами собой сияли в темноте. Автобус, небольшой, старого образца (теперь такой увидишь разве что в кино) набился дополна. Водителем была пожилая женщина крепкого сложения, стеганый бушлат военного образца плотно облегал ее могучую спину. В одном месте машина начала сползать в глубокий, набитый снегом кювет, плечи и руки женщины напряглись, закаменели, как у Атланта, подпирающего свод, мощным зримым усилием она удержала машину на краю кювета и снова вырулила на стрежень шоссе. Ехать было четыре часа. На середине пути, в Острове, многие пассажиры сошли, но зато новых набралось еще больше. Это были большей частью крестьянки, возвращавшиеся с базара по своим деревням. Я уступил место какой-то древней старушке и уже до самого места назначения ехал стоя. Ступить в автобусе было некуда: всюду, где только удавалось угнездить, громоздились мешки, корзины, сумки. Насевшие женщины гомонили, громко и оживленно обсуждая свои покупки, цены на базаре и местные новости. На женщинах были черные плисовые полупальто, серые телогрейки, они были обмотаны вязаными платками. От них пахло морозным воздухом, хлебом и молоком. В их толпе тотчас выделялась говором и внешностью старая еврейка – черные с сединой волосы курчавились из-под сдвинутого назад платка, черные глаза смотрели проницательно и печально, в ее жестах таилась неистребимая древность Востока. Она деятельно и равноправно участвовала в беседе, по всему видно было, что она чувствует себя здесь вполне своей. Товарки называли ее «Адольфовна». Откуда взялась эта Рахиль среди заснеженных равнин с разбросанными в отдалении одна от другой серыми приземистыми деревнями, среди псковитянок с их правильными варяжскими лицами и светлыми северными глазами?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю