Текст книги "Позднее время"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Длинный типовой коридор коммунальной квартиры, завешанный по стенам эмалированными тазами, оцинкованными корытами, стиральными и гладильными досками (велосипедами тогда владели немногие) уже многократно описан и «обэкранен», по словцу Северянина. Коридор этот нужно было пройти до конца: обитая черной клеенкой дверь в комнату Антонина Ивановича была из кухни, – здесь на столах, сияя небесно-синим пламенем горелок, со свистом пели примуса, пахло керосином, убежавшим молоком и перловым супом. За выцветшим стеклом кухонного окна, на прилаженной к подоконнику дощатой полке стояли кастрюли и банки с какой-то снедью, – холодильники в нашем обиходе появятся на целую эпоху позже...
Впрочем, мне уже тогда, в детстве, выпал почти немыслимый случай увидеть холодильник.
В нашем доме обитал молодой, то ли подающий надежды, то ли обеспеченный полезными знакомствами инженер со странной фамилией Коран. Он был рыжий, с мягким розовым лицом и, как бывает у рыжих, белыми торчащими вперед ресницами. Встречая его, мы, дети, отбегали на почтительное расстояние и орали во все горло: «Рыжий, красный – цвет опасный», но он, что было обидно, продолжал идти своей неторопливой, точно отдувающейся походкой, глядя прямо перед собой и не обращал на нас ни малейшего внимания. Этот Коран по какой-то служебной надобности был командирован на несколько месяцев в Америку – факт для того времени крайне редкий (добавлю: впоследствии он не был арестован, что уже попросту непостижимо); среди вещей, привезенных им из-за границы, был холодильник. Многие жильцы дома, даже мало знакомые с инженером, жаждали взглянуть на диковинку, и он, спасибо ему, оказался щедр и гостеприимен. Коран делил квартиру с тестем, известным детским врачом. Путь в комнату, где стоял холодильник, пролегал через столовую; там, среди прочей добротной старинной мебели находилось пианино – не черное, а необычного красного дерева, на крышке, между двумя высокими бронзовыми канделябрами белел накрытый стеклянным колпаком человеческий череп. Вспоминаю как примету времени: никто на красное пианино и на привычно скаливший зубы череп и не оборачивался – люди завороженно следовали за идущим своей мерной походкой Кораном, жаждя поскорее приобщиться к чуду. Коран жестом волшебника отворял сияющую белизной дверцу, мягко улыбаясь, заметно радовался изумлению посетителя и в завершение показа предъявлял нечто вовсе невероятное – выдернутое откуда-то корытце с аккуратными кубиками чистого глянцевого льда...
Я задержался на пороге комнаты Антонина Ивановича, но что поделаешь – память своевольна, она не любит бежать по прямой, сворачивает в переулки, заглядывает в тупики и подворотни, вовсе ищет окольные пути.
В тесной комнате Антонина Ивановича меня удивила высокая конторка в углу у окна. На обтянутой зеленым сукном доске были разложены бумаги, стояла большая хрустальная чернильница и стакан с перьями. Я смотрел на конторку снизу вверх.
– Вы пишете стоя?
До этой минуты я не предполагал, что такое возможно.
– Я – что! – отозвался Антонин Иванович. – У Гоголя это лучше получалось.
Антонин Иванович, вопреки моим ожиданиям, оказался совсем непохож на Антонину Ивановну: у него было тяжелое смуглое лицо, корявое от перенесенной оспы, коротко подстриженные седые волосы. Он выглядел заметно старше отца.
Антонин Иванович протянул мне старинную немецкую книгу – история медицины в карикатурах; пока они с отцом беседовали о чем-то своем, медицинском, я сидел на диване, разложив тяжелый том на коленях, рассматривал картинки. Картинки были и в самом деле смешные, но смеяться, глядя на них, почему-то не хотелось. Уродливые старики в седых париках и белых кружевных жабо со стетоскопами, ланцетами, щипцами, клистирными насосами в руках. Больные дамы с обнаженной в широком вырезе платья грудью и овечьими мордами. Ведьма с кривым красным носом у растопленного камина, срезающая кривым ножом мозоли на растопыренной, как гусиная лапа, ступне... Когда мы уходили, Антонин Иванович взял книгу, стоя у конторки, надписал несколько слов на титульном листе и протянул мне: «Вот, возьми на память». И в самом деле, путешествуя в мыслях по неоглядному, заполненному событиями простору детства, я почему-то часто вспоминаю именно этот, в общем-то, незначимый день, пожалуй, даже более того – он как-то неустранимо живет в моей памяти, и старинная книга Антонина Ивановича, при многих и разительных переменах, с той давней, почти уже заблудившейся в тумане поры происходивших в моей библиотеке, неизменно, как оберег, как знак чего-то существенного, остается на месте, – время от времени я разглядываю уже знаемые наизусть картинки, иногда даже пробегаю глазами страницу-другую текста. Со своими детьми, когда были маленькими, я, случалось, еще перелистывал эту книгу, для чего-то стараясь рассмешить их смешными, но не вызывающими смеха картинками; внуки, похоже, и не знают о ее существовании; скорее всего, в круговороте ожидающей их жизни она исчезнет словно бы сама собой, как исчезают старые, утратившие значение вещи – будто растворяются в воздухе.
Неосуществимая мечта – раствориться в воздухе. Иду по улице, вдруг – пуфф – и, чуть приподнявшись над землей, растаял на глазах изумленных, или, скорее всего, ничего не заметивших торопливых прохожих, как колечко дыма, выпущенное умелым курильщиком.
Минуло несколько недель, может быть, месяцев (из нынешнего отдаления это значения не имеет), отец, как-то даже походя, за обедом, упомянул о смерти Антонина Ивановича.
Незадолго перед тем у нас в доме умер от дизентерии маленький мальчик Шурик, младший сынок жившей в полуподвале прачки Шуры Ананьевой, ходившей по квартирам стирать белье. Мы, дети, побуждая один другого, подбегали к едва доходившему нам до колен оконцу полуподвала и, припав к земле, с замирающим сердцем заглядывали в тускло освещенную комнату, где на столе, завернутый во что-то белое, покоился Шурик. К дому подъехал катафалк с четырьмя витыми колоннами по углам кузова, запряженный парой белых лошадей с черными султанами на голове. Возчик в белом балахоне спустился в подвал и через несколько минут появился вновь, неся над головой на высоко поднятых руках маленький розовый гроб. «Горе на тебя! – быстро проговорила стоявшая рядом со мной Файка и, точно играя в салочки, дотронулась рукой до моего плеча. – Передай дальше!» – и она показала глазами на старуху Пашу с первого этажа. Но я постеснялся передавать. За возчиком показалась Шура Ананьева в нарядном цветастом платке, дочь Танька в черной кофте с чужого плеча, тоже непривычно нарядной, и сын Витька – вместо бессменного пальтеца на нем была полосатая серая куртка. Возчик поставил гроб на катафалк, тряхнул вожжами, лошади неторопливо тронули с места, Шура с детьми двинулась следом за повозкой. Негустая толпа зрителей, не спеша расходиться, обсуждала событие, дети затевали какую-то подобающую случаю игру, – я, не произнеся ни слова, вдруг бросился домой. Отчаянное смятение охватило меня. Картины воображаемого кладбища, зарытый навсегда под землю розовый гроб и в нем маленькое тельце Шурика, который лишь несколько дней назад бежал по улице за широко шагавшей матерью и просил почему-то: «Дай яичка!..» Вот Шурик открывает глаза – и темнота, и тяжелая земля вокруг, и глухое молчание... Что же дальше? Что дальше?.. Страшась гулкой пустоты и сумрака подъезда, я перелетал через ступени и, оказавшись, перед нашей дверью, что было сил забарабанил в нее кулаками... В прихожей у нас имелся узкий стенной шкаф с покрашенной в белый цвет дверцей; под нижней полкой шкафа, на полу, был издавна натолкан какой-то старый хлам, который всё не доходили руки разобрать, – ворвавшись домой, я вдруг как-то ясно представил себе, что там, в шкафу, под нижней полкой, под натисканным хламом никакого пола и нет вовсе, что вместо пола там черная, прямоугольная, по форме шкафа, бездонная яма, что яма эта, как темный луч, проникает сквозь нижние этажи, сквозь подвал, где лежал завернутый в белое Шурик, и еще дальше вглубь, куда, я не знал, может быть, до самого центра Земли. Я старался не оставаться один в прихожей, иногда мне чудилось, что из-за белой дверцы слышатся какие-то тихие звуки, однажды, преодолевая себя, я решительно распахнул дверцу шкафа, сунул руку под наваленное в самом низу тряпье и стал ощупывать пол. Неожиданно я почувствовал в руке какой-то твердый, неправильной формы предмет, – это оказался обломок простого серого камня, булыжника, – как он туда попал?..
Когда отец сказал о смерти Антонина Ивановича, прямоугольная яма до центра Земли тотчас вновь возникла в моем воображении. Я издали покосился на шкаф и спросил:
– Его теперь в землю закопают?
– Его не закопают – сожгут. Он попросил: сжечь, а пепел развеять...
Я далек от мысли, что, когда ветер – пуфф! – разнесет щепотку серой пыли, которая останется от того, что было мною, что в это мгновение исчезнет весь многомерный, разноцветный мир, в котором я жил. Но вместе со мной, как исчезает с каждым, оставляющим земные пределы, исчезнет многомерный, разноцветный мир, который я собой являю, исчезнет мальчик, который пьет из блюдечка крепкий чай и рисует лиловыми чернилами на клеенке, отец с теплой сухой ладонью, перепуганная предчувствиями мать, исчезнет Антонин Иванович, как и множество других людей, таких, какими только я один их знал и какими они только мне одному виделись, исчезнет весь земной шар, каким он живет только в моем представлении, а с ним и дом Антонина Ивановича, который давно уже снесен, как и красная бензоколонка и еще раньше убранный куда-то аптечный киоск (уже много позже путешествия к Антонину Ивановичу, подростком, проходя мимо этого киоска, я услышал и пришел в восторг: «Хозяйка, презервативы есть? – крикнул издали подвыпивший работяга. – Нету? Что ж, мешки надевать?»), исчезнет стенной шкаф, прямоугольный провал которого, если разобрать наконец сваленный на дне старый хлам, кто знает, может быть, ведет до самого центра Земли, исчезнут только мои времена года, дождь, который совсем не так, как всем, мочит мои волосы, плечи и колени, исчезнут мои сны и эти ночные пробуждения, эти только мои потоки времени, отмеряемого зеленым кошачьим глазом светящихся электрических часов, – и это печалит и странно тревожит меня.
Но вместе я не могу отделаться от убеждения, что от мира, в котором я жил, с моим исчезновением отколется какая-то немаловажная частица, что без моего взгляда, без моего ощущения, без моего усвоения этот большой, общий мир будет иным, утратит что-то, – так непрерывно меняется зримая в окуляры или на экранах приборов картина поля, где каждое мгновение рождаются и умирают частицы или микроорганизмы, которым определено жить лишь одно-единственное мгновение. Но это мгновение не будет полным без каждой такой частицы – не тут ли таинственный смысл призвания каждой из них к жизни?..
Я люблю читать воспоминания и записки частных лиц, чьи имена не то что бы забыты, но никогда и не были на слуху, в том числе записки моих современников о прожитом ими времени, которое было и моим временем и которое я по-своему хорошо и весьма подробно знаю, записки и воспоминания частных лиц, не только не бывших участниками, даже свидетелями событий, именуемых «историческими», но умудрившихся прожить почти параллельно им, почти не пересекаясь с ними. В немудреных повествованиях запечного сверчка о простой повседневности, утопленной в однообразном, уже неприметном от однообразия вращении быта, История – время, век – с ее громогласными событиями предстает как бы в двойном перевоплощении: в том, как она, независимо от осознания сверчком, проникала в его запечье, и в том, как она виделась из этого запечья, какой представлялась оттуда. Объективной картины мира создано быть не может: соты лепят пчелы, тысячи пчел, они же заполняют их медом, веками сохраняющим аромат, вкус, тепло.
Доморощенные мемуаристы нередко поставляют мне свои не в меру объемистые тетради (теперь чаще папки с заполненными компьютерным шрифтом листами) – нынешнее время, чему, конечно же, есть причины, вызывает у многих, и не у одних стариков, желание поведать на бумаге, то есть оставить после себя историю своей жизни. Я читаю эти «мемойресы» (memoires), как шутя именовал их покойный Натан Эйдельман, подчас с недоумением, с улыбкой, даже раздражением, но, за редкими исключениями, с непременным интересом: проницательные и глупые, удивляющие физически ощутимой точностью и хвастливые, занимательные и ненужно дотошные свидетельства очевидцев глубже приоткрывают мне сообща прожитую жизнь, корректируют ее, привносят в нее какие-то тона и оттенки.
У Ю.М.Лотмана находим: «История, отраженная в одном человеке, в его быте, жизни, жесте, изоморфна истории человечества. Они отражаются друг в друге и познаются друг через друга».
...Вечерний час застал меня на Бульварном кольце, на пересечении его со Сретенкой, за которым начинается спуск к Трубной площади. Тысячи людей, охваченные единым порывом взглянуть на труп того, кому три десятилетия принадлежали душой и телом, бросились в тот вечер к Колонному залу. От Покровских ворот вниз по Бульварному кольцу для них проложили первый маршрут. Спуск к Трубной станет роковым: толпа, все плотнее скапливаясь у Сретенки, будет проталкивать тех, кто впереди, сквозь узкие проезды вдоль трамвайных путей на этот проклятый спуск, чтобы там настигать их и втаптывать в землю и ложиться рядом с ними под ноги лавины, катящейся следом.
На подступах к Сретенке, где каждый двигался подобно зернышку, сдавленному мельничными жерновами, меня поразила не давка, хотя уже и ребра потрескивали, не отчаянные крики, вдруг раздававшиеся в людской гуще, – я вместе со всеми отдался страшному водовороту, следя лишь за тем, несет ли он меня хоть несколько вперед или, швыряя от стен домов к решетке бульвара, возвращает в итоге на прежнее место, все такое же далекое от желанного спуска на Трубную площадь. Меня поразило, что ноги мои вязнут в странной, точно разлитой на земле повыше щиколотки, неподатливой массе, – не сразу мне удалось найти просвет, чтобы глянуть вниз и понять, что это толстый слой свалившихся и сдернутых с ног галош: вот тогда мне вдруг мучительно захотелось вынырнуть из этой человеческой гущи.
Я оказался уже на углу Сретенки, когда следовавшая по ней легковая машина попробовала рассечь толпу поперек и проехать в нужном направлении. Старики рассказывают: в прежние времена господа, отгуляв почти до рассвета в ресторане, нанимали извозчиков и отправлялись в определенное место на берегу Москвы-реки смотреть, как крысы из продовольственных складов, насытившись за ночь, шествуют к реке – пить. Крысы двигались к берегу сплошным потоком, и горе было удальцу, дерзнувшему прорваться в пролетке сквозь эту массу. Серый поток вдруг вздыбливался волной, слышалось отчаянное ржание лошади, крики людей, и через несколько минут – точно не было ничего: опять ровный сплошной поток. Шестого марта на пересечении Сретенки и Бульварного кольца я увидел: десятки рук подхватили, приподняли автомобиль, пожелавший пробиться сквозь протискивавшуюся к спуску на Трубную людскую массу, машину понесло над толпой куда-то вбок, она накренилась, из открытой дверцы с воплем вывалился человек, пассажир или шофер... Не знаю, что было дальше: толпа, пожиравшая автомобиль, слегка раздвинулась прямо передо мной, на мгновение всего, но я успел вынырнуть из жерновов, несколько секунд поработал плечами – и вдруг оказался в стороне от общего движения. Оно еще задевало меня своим краем, но уже не в силах было увлечь за собой без моей воли. Я взял правее и скоро повернул в перегороженный военными грузовиками переулок. Здесь, очухиваясь понемногу, потирая бока и подсчитывая оторванные пуговицы, оседали граждане обоего пола, как и я, не обладавшие должной твердостью и самоотвержением, а посему вынужденные расстаться с мечтою отдать последний поклон вождю...
Вдруг мне пришло в голову, что именно в этом переулке живет учитель английского языка Сергей Дмитриевич, у которого я брал уроки еще в студенческие годы.
Биография у Сергея Дмитриевича была путаная. Он никогда не рассказывал мне связно о своей жизни, но благодаря тому, что при серьезной разнице в возрасте отношения между нами установились скорее дружеские, нежели такие, при которых строго соблюдается ранговое различие между учителем и учеником, кое-какие осколки его прошлого остались для меня неутаенными. Я знал, например, что в тридцатые годы Сергей Дмитриевич многозначительно долго скитался с геологическими экспедициями, работал вагоновожатым в трамвайном парке, что однажды он чуть не погиб во время бури на Каспии, когда пришлось срочно плыть на стареньком буксире из Баку в Красноводск, и что ему случалось даже дрессировать собак, но исключительно бульдогов и боксеров. Мне было открыто также (по тем временам немало), что родился и вырос Сергей Дмитриевич в Петербурге и в доме у них говорили по-английски; это оказалось очень кстати, потому что в Первую мировую войну Сергей Дмитриевич, попав в плен, по странности обстоятельств, два года провел в лагере для пленных английских офицеров. Моя мама, познакомившись с учителем (иногда уроки назначались не у него дома, а у нас), говорила с уважением, что он «очень даже из бывших».
На уроках мы с Сергеем Дмитриевичем просто поочередно читали вслух. Все необходимые сведения из грамматики, фонетики, лексикологии и стилистики он сообщал мне по ходу чтения. Мы читали только трех авторов: Диккенса – «Пиквикский клуб» и «Рождественские истории», Оскара Уайльда и Бернарда Шоу. Тексты старик знал почти наизусть, но всякий раз читал и слушал их, даже в моем чудовищном исполнении, с нескрываемым удовольствием. Он щурил большие серые глаза, еще увеличенные толстыми стеклами очков, и улыбался, показывая длинные прокуренные зубы. Курили мы с ним отчаянно. Именно тогда я завел свою первую трубку. Он признавал только крепчайший табак, который изготовлял сам, пропитывая (он называл это «соусировать») махорку особым медовым раствором и обкладывая ее при просушке ломтиками яблока. Во время уроков мы пили также густо настоенный темно-янтарный чай, – Сергей Дмитриевич заваривал его особым способом, важно было не только время, пока настаивался чай, учитывалась также продолжительность кипения воды для заварки. Именно Сергей Дмитриевич научил меня бросать в заварку кусочек сахару; он любил также подкладывать туда несколько зернышек кардамона; впоследствии я отказался от кардамона – вкус чая с ним, пожалуй, несколько изыскан.
Офицер из оцепления разрешил мне продраться между подогнанными один к другому грузовиками, перегородившими переулок, – я сказал ему, что живу здесь, и назвал адрес Сергея Дмитриевича. Через несколько минут я стоял перед разрушавшимся уже несколько десятилетий двухэтажным особнячком, по внешним объемам которого никак невозможно было предположить всего множества выгороженных внутри комнат и каморок и числа их обитателей.
Я позвонил и тотчас услышал за дверью неторопливые шаги учителя, его комната располагалась в самом конце коридора. Он отворил дверь и жестом пригласил меня войти. Коридор был пуст и темен: то ли все метались по городу в попытках пробиться в Колонный зал – гроб, там установленный, казался в тот вечер едва ли не центром мироздания, то ли попрятались по своим углам, ибо к обычному повседневному страху прибавился тогда еще и страх внезапно надвинувшейся, многими лишь интуитивно ощущаемой новизны мира.
Мы вошли в «чертоги бытия и быта», как называл Сергей Дмитриевич свою каморку, в которой умещались стол, два стула, диван и шкаф, одновременно книжный и платяной. Старик почтительно принял мое помятое, кое-где поврежденное пальто – он непременно, вызывая неловкость и суету, пока не привыкнешь, принимал у гостей пальто и подавал им, когда они собирались уходить восвояси. Сам он, как обычно в домашней обстановке, был в накинутом на плечи сером вязаном платке и в потертой круглой с плоским верхом цветастой шапочке, из-под которой свисали редкие пряди седых волос, – в такой шапочке изображен Гарибальди на знаменитом портрете.
– Радуюсь и горжусь, что вы именно со мной решили отметить первый вечер новой эпохи, – сказал он. – Пойду поставлю чайник, а пока закипит, сообразим по трубочке.
Листы белой бумаги с новыми запасами соусированной махорки, обложенной ломтиками яблок, подсыхали на радиаторе отопления.
– Чтобы не тратить время на беспочвенные предположения, можем почитать вслух. Предпочитаете ваш любимый «Пиквикский клуб» или другое что-нибудь? Когда вы пришли, я читал по-русски «Жизнь животных» Брэма, – он кивнул на лежащий посреди стола толстый том в зеленом переплете. – Предлагаю продолжить. Самое занимательное и, добавлю, поучительное чтение в такой вечер.
После болезни, зацепившей среди иного прочего мои ноги, я хожу, толкая перед собой каталку; когда я бреду, держась слегка расставленными руками за ее рукояти, я именую себя: картина И.Е.Репина «Лев Толстой на пашне». Я бреду по аллее парка, на скамьях вокруг озера радуются солнышку отдыхающие горожане, по озеру, раздвигая воду, плавают лебеди и утки, на лужайках подростки гоняют футбольный мяч, навстречу мне и обгоняя меня с упорным удовлетворением вращают ногами землю многочисленные любители бега, приметные деревья на пути давно сделались моими друзьями, я задерживаюсь, встречаясь с ними. Если я устаю, я отхожу в сторонку и устраиваюсь на сиденье, прилаженное между рукоятей каталки. Юная пара – оба на велосипедах – проезжает мимо, короткие белые трусики девушки красиво облегают ее округлые ягодицы, делают особенно привлекательным нежный загар на бедрах. Молодые люди весело перекрикиваются на ходу, до меня доносятся обрывки слов, гудение воздуха в разогнавшихся колесах. Я смотрю им вслед, пока они не исчезают за поворотом аллеи. Теперь они навсегда останутся во мне, – но что же там, за этим поворотом? Поиски утраченного времени не оставляют меня, раздумья о том, где может храниться прошедшее, ощущаются мной не праздным умствованием. Остался ли громадный мир, воссозданный героем Пруста, лишь в просторах памяти, отмыкаемой знакомым с детства вкусом пирожного «мадлен», тающего во рту от глотка липового чая? Я встаю на непослушные ноги, берусь за рукояти каталки и, не завершив круг, поворачиваю в обратную сторону. Передо мной снова возникают деревья, лужайки, скамейки, которые остались было у меня за спиной, мальчики перекидывают один другому футбольный мяч, бегун, который недавно пробежал мне навстречу, теперь обгоняет меня, велосипедисты остановились у самой воды, юноша, присев на корточки, подкручивает что-то в сложно устроенной передаче своей машины, девушка в белых трусиках смотрит на большого лебедя, который щиплет траву в нескольких шагах от ее стройных золотисто-загорелых ног. Я думаю о спорах схоластов: время проходит, а мы стоим, время стоит, а мы проходим, время и мы движемся друг другу навстречу... Но, может быть, мы и в самом деле бродим в некоей беспредельности и расставляем все вокруг в удобных для уяснения порядке и последовательности?..
Вчера ты вдруг расстроилась в недоумении, Радость моя: «Не понимаю. На циферблате двенадцать цифр, а в сутках – двадцать четыре часа...» – «Но за сутки стрелки обходят циферблат дважды». – «Но могли бы и единожды. Или – трижды... Не все ли равно. Нет, не понимаю...»
Радость моя...
Болезнь принудила меня спать сидя. «Он повернулся на другой бок и снова сладко захрапел», – это уже не про меня. Ничего, я привык. Я вспоминаю, как во время болезни, лёжа пластом, мечтал, что когда-нибудь снова сумею сесть на кровати. Среди бесчисленных видений повторялось и такое: я лежу в больничной палате не в силах пошевелиться придавленный уходящими в небо (потолка не было) сборными, как строительные леса, стальными конструкциями. Но однажды утром, еще не вполне пробудившись, я нечаянно сделал какое-то неуловленное мною движение рукой – и вдруг сел. Впервые за долгие недели я увидел мир вокруг (или расставил все, что увидел) так, как видит вертикально стоящий на земле человек. Голова у меня кружилась от слабости, отвычки и радости. Но понадобились еще дни, пока я научился осознанно совершать это перемещающее меня в пространстве волшебное движение рукой. Человек жаден на мечты и надежды. И я уже мечтал, что смогу сидеть, свесив ноги с кровати (а ведь недавно сестра поворачивала меня на бок, когда протаскивала подо мной свежую простыню). Выход из болезни был как миллионолетний эволюционный путь развития, где самостоятельно надеть носки (очень высокая ступень эволюции) – этап, может быть, равноценный появлению млекопитающих. (По телевизору показывают спортивные состязания инвалидов: участники с жизнерадостными лицами что было мочи крутят колеса своих инвалидных кресел, одолевая стометровку, но я навидался таких молодых людей и, ценя их разгоряченное самоотвержение, не могу забыть о том, что иные из них не в силах без посторонней помощи перебраться из своего кресла на унитаз. «Не верьте пехоте, когда она бодрые песни поет...»)
Я похудел, мышцы мои растаяли, кожа болтается, – я без труда могу обхватить свою ляжку пальцами обеих рук.
Много лет назад, в пору моих молодых журналистских скитаний, мне случилось переночевать в гостиничном номере с незнакомым человеком; он показался мне стариком – седые волосы, борода (тогда еще мало кто носил бороды), слегка обвисшие морщинистые веки. Старик был неразговорчив; вечером, едва познакомившись, он тотчас пожелал мне спокойной ночи, а, укрывшись одеялом и надавив кнопку ночника, подозрительно быстро захрапел, – наверно, подумал я, делает вид, что спит, чтобы избежать разговора, который нередко и начинается, после того, как дотоле незнакомые собеседники выключают свет. Утром, когда я проснулся, старик, окаменело согнувшись, сидел на краю своей кровати, его сиреневые кальсоны были спущены ниже колен. Поймав мой удивленный взгляд, он кивнул на свои обнаженные ноги и произнес сердито и определенно:
– Я сам себе противен.
Взгляд его упрятанных в тяжелые веки глаз был печален. От растерянности я улыбнулся.
– Вам этого пока не понять, – сказал старик, натянул кальсоны и начал одеваться.
Я закрыл глаза и сделал вид, что снова заснул.
Случайного соседа я вспоминал, когда работал над одним из разделов книги «Диалектика тела». Название родилось в единстве и противопоставлении с известным термином «диалектика души», постоянно сопровождающим всякий разговор о творчестве Л.Н.Толстого. Тончайшие движения души своих героев Толстой с поразительной точностью передает в каждом их телесном движении, в их телесных особенностях и признаках. «Склонность придавать значение всякому простому движению составляла во мне характеристическую черту», – писал он о себе. В разделе, о котором идет речь, я пытался проследить, как «работают» ноги персонажей в толстовских текстах.
Еще в отрочестве Толстой приметил на дороге нищего – полуразвалившееся «существо» с «кривыми, безмускульными ногами». Слабость, худоба, бессилие ног навсегда становятся признаком немощи и старости, разрушения телесного человека. В раннем – кавказском – рассказе «Набег» русские солдаты, захватившие горский аул, ведут связанного хилого старика – его кривые босые ноги еле передвигаются; у старика красные, лишенные ресниц глаза. И в повести, созданной полвека спустя, Хаджи-Мурат, заехавший в аул, находит на крыше сакли старика с красными и влажными глазами без ресниц: при виде гостя старик, «поднявшись на свои худые ноги, стал попадать ими в стоявшие подле трубы туфли с деревянными каблуками».
Отец Сергий, герой одноименной повести, не в силах по-настоящему отдаться молитве, измученный сознанием собственного неверия, а значит ложью всей той жизни, на которую себя обрек, ложью того образа – знаменитого пустынника, – которое создало мнение людское: «„Нет, это не то, – обрывает он молитву. – Это обман. Но других я обману, а не себя и не Бога. Не величественный я человек, а жалкий, смешной“. И он откинул рясу и посмотрел на свои жалкие ноги в подштанниках. И улыбнулся».
Истина – постижение приближающейся смерти – требовательно стучится в сознание умирающего Ивана Ильича, когда, не в состоянии подняться на ноги и даже натянуть панталоны, он «с ужасом смотрел на свои обнаженные, с резко обозначенными мускулами, бессильные ляжки».
И герой позднего рассказа Корней Васильев, некогда крепкий человек, богатый хозяин, неузнанным нищим стариком нашедший приют в избе дочери, лезет на печь «большими худыми ногами», сидит там, «потирая мохнатые костлявые ноги», и слушает беседу хозяев, в которой открывается ему, что жизнь его переломлена ложью и злобой: ему остается только найти прощение и умереть.
Это так, походя. Мысли, картины, подсказанные памятью и воображением, тем более в ночные часы, выстраиваются не в «должном порядке», сцепляются подчас причудливо, перетекают одна в другую, не подчиняясь логике, – знакомую с детства задачку про втекающую в бассейн и вытекающую из него воду с единственно возможным ответом тут не составить.
Часов я теперь не ношу. И не только потому, что браслет стал широк и сваливается с руки. В моем распорядке дня осталось немного дел, которые побуждали бы меня тревожно сверяться с часами. Большую часть того, что я делаю, я могу делать быстрее или медленнее, сделать раньше или позже. Прежде была необходимость, а с нею и потребность рассчитывать свои планы по времени, – теперь это раздражает меня и даже угнетает.
Банальность, но – неоспоримая: время с годами летит все быстрее. Всякий намеченный наперед срок устрашающе близок, изначально ничтожно мал – и как абсолютное число, и по отношению к прожитой, оставшейся позади жизни, и учитывая эту скорость приближения к нему. И вместе так же устрашающе далек, ибо надо прожить его.
Я завел для себя шутку: вечером расстелил постель, утром застелил, – и, пожалуйте, снова пятница. А некогда всякое утро открывало долгий, громоздящийся замыслами, надеждами и возможностями день, где-то в конце которого лепился такой далекий поутру, почти миражный, дразнивший удачами вечер.
Среди объяснений этого все более заметно ускоряющегося с годами движения времени есть и такое, мне понятное: ощущение нарастающей скорости возникает как результат отношения реально протекшего отрезка времени к возрасту. Для восьмилетнего мальчика год вдесятеро дольше, чем для восьмидесятилетнего старика.
У Розанова я прочитал: взрослый человек как-то больше года, но для ребенка год – век: ждешь и не дождешься Рождества, и точно никогда не придет (Розанов написал это совсем молодым: только-только пятьдесят стукнуло).