355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Порудоминский » Позднее время » Текст книги (страница 9)
Позднее время
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:04

Текст книги "Позднее время"


Автор книги: Владимир Порудоминский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)

В комнате, как я тотчас понял, обитают молодые люди, юноши и девушки, статные, с тонкими талиями, все в черных трико в обтяжку. Иные из них в проходах между койками и на свободном месте около окна неутомимо выполняют различные гимнастические или балетные упражнения. Они, похоже, и понятия не имеют о происходивших внизу событиях. Никто не обратил на меня внимания. Я подтыкаю себе под бок тощую казенную подушку и впадаю в забытье, теряя счет времени...

(...Плохо помню, да и не стараюсь вспоминать, что еще происходило в те многократно повторяющиеся часы, когда я барахтался в этой истории. Каким-то образом случилось попасть в Петербург, где я смотрел спектакль в театральной студии Гали Губановой; потом судьбе угодно было доставить меня в незнакомый немецкий город, где я целую ночь бродил по пустынным улицам в поисках пристанища, но на оконных стеклах домов, куда я предполагал толкнуться, неизменно была наклеена изнутри некая комбинация игральных карт, обозначавшая, что меня здесь не желают принимать и я должен немедленно удалиться; наконец, я снова оказался на Пречистенке, в том самом угловом доме, где булочная: там, если войти с торца, со стороны магазина «Софрино», торгующего церковной утварью, и подняться по лестнице на четвертый этаж, имеется квартира № 19, которую делили поэт Владимир Маяковский и мой знакомый клоун Афразин, носивший кепочку из цветных клиньев с красным помпоном, – в этой квартире я и прячусь некоторое время, будучи подозреваем в похищении графа Л.Н.Толстого...)

Я прихожу в себя в той же комнате, на чужой солдатской койке, привалившись к тощей подушке. Вокруг молодые люди в черном плавно взмахивают руками, словно готовясь взлететь. К своему удивлению я вижу подле себя Сережу Разина, знакомого репортера, умершего лет тридцать назад совсем молодым от сердечного приступа. За выправку, лихость и гасконский нос приятели именовали его Д'Артаньяном. Модный реглан глядится на нем, как мушкетерский плащ. Сережа протягивает мне номер вечерней газеты, свернутый так, чтобы на глаза сразу попалась небольшая заметка на последней странице, как раз над черной рамкой с извещением о кончине некоего Героя социалистического труда. Заметка называется «Нога Толстого». В ней говорится, что накануне поздно вечером граф Л.Н.Толстой незаметно ушел из дому и направился в расположенную неподалеку молодежную балетную студию самого авангардного направления. В последнее время он тайно поддерживал с этой студией тесные творческие отношения. Имеются сведения, что Лев Николаевич работал над либретто танцевального спектакля, в котором, в частности поднимались проблемы однополой любви. По дороге он поскользнулся, упал и серьезно повредил ногу. Прохожие принимали лежащего в неказистом тулупе старика за пьяного бомжа и не обращали на него внимания. К счастью, проходивший мимо знакомый распознал великого писателя земли русской и тотчас вызвал по мобильному телефону скорую. Граф был доставлен в клинику медицинской академии. Его раненая нога исследуется ведущими отечественными и зарубежными специалистами... «Да у меня и мобильника никакого нет», – говорю я в смятении. «Ну, это частности, – отзывается Сережа. – Мог позвонить из автомата, из ближайшего кафе, наконец. Пошли, пошли, – торопит он меня. – Тебя в музее ждут, чествовать». Он сильно тянет меня за руку и поднимает с кровати. Молодые люди в обтянутых трико по-прежнему машут крыльями. Мы спускаемся по узкой крутой лестнице. «Родные не очень-то довольны, что выплыла эта студия, – веселится Сережа, теснясь бочком и меня придерживая. – Зато – эффект!» Внизу, в подъезде уже никого. Часовой с шашкой, завидев нас, берет под козырек. Мы выходим на улицу. Напротив, в дверях музея, высится директор в парадной капитанской форме, за его спиной – швейцар с галунами и полный господин с седыми усами и бакенбардами. Тут же прохаживается жандармский полковник Орлов, Александр Евдокимович, он издали машет мне рукой в белой перчатке и приятельски подмигивает. Я останавливаюсь. Чувство необыкновенного освобождения охватывает меня. (Так бывало иной раз на лыжной прогулке, уже что-нибудь в начале марта, ярким солнечным днем. Разогнавшись по лесной просеке, вырываешься на залитую светом опушку – впереди сверкающий простор поля и бесконечное небо над ним. «Стоп!» – командует Алик. Опираясь на палки, откидываешься назад, зажмурив глаза, в которых плавают красные и зеленые геометрические фигуры, подставляешь лицо солнцу. Легкий воздух напоен запахом близкой весны. Минута, другая, и вдруг будто плывешь, неведомо куда, свободный от земного притяжения, и ничего еще не было, всё впереди...) Скинув груз прошлого и не ступив в будущее, я стою на Пречистенке. В этот момент маленькие одноконные сани проносятся по улице в сторону Девичьего поля. Черные лимузины и лакированные коляски сторонятся, уступая дорогу. В санях сгорбленный человек в шинели и чиновничьей фуражке везет, держа стоймя, какой-то предмет, завернутый в ярко-желтую бумагу, – что-то треугольное, наподобие небольшой арфы. Когда сани проезжают мимо, я успеваю прочитать черную надпись на свертке: «Нога Толстого»...

В больнице меня не хватились. Да и с чего бы хватиться, когда на ногах у меня колодки в виде срезов соснового ствола, сплошь в разных направлениях исписанных какими-то текстами (прочитать их я не в силах, поскольку не могу нагнуться к своим ногам); кроме того, один охотник из Польши натянул мне на ноги тесную войлочную обувку, которая приросла к коже, я уже не раз вынужден был просить содрать ее с меня, но сделать это пока не удалось...

Однажды Блок, беседуя с Горьким, заметил: может быть, через тысячу лет атомы, движущиеся во Вселенной, вновь соединятся таким образом, что вот точно так же, как сейчас, на том же самом месте опять будут сидеть и беседовать Горький и Блок. Предположение соблазнительное, только заковыка тут в том, что Блок и Горький, беседующие через тысячу лет, точно так же не будут иметь ни малейшего понятия о нынешних Блоке и Горьком, как ныне беседующие Блок и Горький о Блоке и Горьком, возможно, беседовавших уже тысячу лет назад.

(Что за бессмертие, Радость моя, если, снова возродившись где-то и когда-то, я не буду знать, что это я, ты не будешь знать, что это ты, мы не будем знать, что это мы? Бессмертие, в котором утрачена память о прошлом. Бесчисленные возвращения, в каждом из которых не утрачены ни ощущение случайности рождения, ни страх неизбежной смерти, ни загадка небытия. Если так, всё одно: всякий раз умирая, мы умираем навсегда...)

В Книге Бытие сказано, что Бог произрастил посреди рая два дерева – дерево познания добра и зла и дерево жизни. Адам был изгнан за то, что вкусил плоды дерева познания добра и зла. Но Бог сказал при этом: «Вот Адам стал как один из Нас, зная добро и зло; и теперь как бы не простер он руки своей, и не взял также от дерева жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно»...

Христос не обещал воскресшим новой земной жизни во всей ее полноте (или – неполноте): «Ибо в воскресении ни женятся, ни выходят замуж, но пребывают, как Ангелы Божии на небесах».

И Магомет обещает правоверным гурий не на земле – в раю.

Только представить себе: Эйнштейн, не знающий ни теории относительности, ни того, что он ее творец, через тысячу лет (или тысячу лет назад) торгует рыбой на Иерусалимском базаре...

Недавно перелистывал книгу, автор которой утешает читателей грядущим бессмертием. На ее страницах собрано триста с лишним суждений великих умов разных времен и народов в подтверждение того, что, умирая, мы на самом-то деле так или иначе продолжаем жить. (Для получения пенсии российские посольства ежегодно выдают престарелым соотечественникам, обитающим за рубежом, гербовую бумагу, именуемую «Свидетельством о нахождении в живых».) Поиски доказательств бессмертия, которыми человечество занялось с той минуты, как обрело способность мыслить, продиктованы тревогой, страхом исчезновения из мира, данного нам в ощущение, трудностью представить себе потерю всех связей с ним, вообразить мир без себя или себя без него. Пушкин, определяя суть Великого Быть Может, очень точно обозначил два направления поисков: либо Рай – то есть где-то и всегда, либо Вечность – то есть здесь и многократно. Но при этом – Быть Может. Суждения великих умов интересны (подчас увлекательны), кому-то даруют надежду, кого-то уводят от отчаяния, но приводимые доказательства скорей всего обречены остаться гипотезой, в лучшем случае личным опытом. Грядущий Блок вряд ли сообщит грядущему Горькому что-нибудь новое на эту тему (ну, разве повторит то же самое не столь материалистично, как оно прозвучало в пересказе нынешнего Горького). Всё сказанное о бессмертии каждым из трехсот великих умов не выходит за границы частного суждения. Единственное и несомненное способен сообщить только Один, но, может быть, не сообщать как раз и есть одна из важнейших задач целесообразности Творения. Свидетельства о вечном нахождении в живых, выданные Кантом и Эйнштейном, Ницше и Блаватской, Юнгом и Толстым, не более значимы, а по внутренней убежденности каждого из авторов значимы куда менее, нежели исполненная ясности бумага, назначенная затворником Феофаном умирающей сестре: «Скоро свидимся».

А Лазарь молчал...

6

Люблю следить за тем, как прибавляется день. Высчитываю по календарю время солнечного восхода и захода. Вот после самой долгой ночи свет отвоевал у тьмы одну-единственную минутку, день спустя – другую, потом – третью: я физически чувствую каждую прибавившуюся минуту света. Я выключаю стоящую возле кровати лампу и вижу, как робкий утренний свет, пробравшись в окно, растекается по комнате, как, расталкивая темноту, пробирается в расщелину между книжными полками, под кресло, поджигает бронзу подсвечника, заглядывается на картинку, нарисованную внуком, когда тот был еще совсем малышом – домá с освещенными окнами, стоящие в ряд на берегу, отражаются в реке.

Помнишь, Радость моя, зиму в Снегирях? Вместе с небольшим домом, который мы сняли, на наше попечение переданы были его четвероногие обитатели – лохматый черный пес Мухтар и драчливый бродяга-кот Барсик (такие вот незамысловатые имена)? Когда стало раньше светать, мы обнаружили, что название поселка – не прихоть первостроителя: нас и в самом деле каждое утро навещали снегири: стайка птиц всегда в одно и то же время подлетала откуда-то к нашему дому и рассаживалась на заснеженном заборе, красные грудки горели огоньками в окружающей белизне. (Снегирь – твоя любимая птица. Прежде, когда ты и твои ученики поздравляли друг друга с Новым годом, вы непременно выбирали открытки с изображением снегирей.) Наш маленький внук бежал от кроватки к окну, тянулся на цыпочки, радуясь видеть гостей, – мы с умилением смотрели на остренькую попку, выглядывавшую из-под клетчатой байковой рубашки. Зима в тот год была снежная, с первым по-настоящему пригревшим землю весенним солнцем мы, вооружившись лопатами, увлеченно разгребали снег, прокладывали дорогу ручьям. Внук, словно постигая счастье сотворения мира, неутомимо рыл канавки, в которые тотчас врывалась, бурля, веселая весенняя вода. Мухтар, ошалев от весны, с разбегу бросался в сугробы, взметая сверкающую снежную пыль. Негодяй Барсик, слопавший пойманную в саду птицу, взобрался, предполагая возмездие, на ветку березы и, презрительно щурясь, смотрел свысока на наши, казавшиеся ему бессмысленными труды.

Ты уже на ногах, я слышу в кухне твои шажки, звяканье посуды, время от времени ты появляешься на пороге и напряженно смотришь в мою сторону. Я показываю тебе, что жив – киваю головой или ласково машу рукой.

Хотя ночь заведомо позади, мой день еще не начался.

...Мы пробуждаемся в жизнь и обнаруживаем себя в камере смертников. Все мы живем в ожидании приведения приговора в исполнение.

И тот, кто полагает однажды и навсегда переселиться отсюда в край блаженного покоя, плавно двигаться в лодочке по озерцу, окруженному вечнозелеными деревами и собирать выпавшие ему на долю костяшки.

И тот, кто убежден, что после исполнения приговора вновь и вновь будет возвращаться сюда, в эту камеру, потому что здесь всякий раз будет ждать его иное, нежели прежде предназначение.

И тот, для кого весь отведенный срок существования ограничен сроком ожидания казни, а там – «хуже полена», о чем размышлять равно страшно и нелепо.

И тот, кто в этом «хуже полена» нашел высшую целесообразность, кто готов обратиться в прель, дабы лечь в основание нового леса.

А заутра казнь...

Покидающих наш земной мир доставлял на своем челне в царство мертвых перевозчик Харон. Древним грекам Харон виделся мрачным старцем, одетым в рубище.

А пастор Харальд Пёльхау был молод, красив лицом и крепок телом; при исполнении своих обязанностей он надевал черное облачение с высоким белым воротником. (Его портрет стоит у меня на книжной полке.)

Судьбе было угодно познакомить меня с историей пастора.

Харальд Пёльхау жил при тюрьме, дни, а часто и ночи проводил в ее мрачных стенах. Он постоянно навещал узников, размещенных в шестистах одиночках, измученных допросами, сомнениями и надеждами, ожидавших приговор и уже услышавших его. Он знал, что для запертого в одиночку человека не существует подлинного одиночества – камеру заполняют голоса и видения прожитой жизни. Беседуя с заключенными, он старался унести с собой те осколки прошлого, которые томили и угнетали их, оставить каждому лучшие воспоминания.

Пастор Пёльхау участвовал в движении Сопротивления. Среди тех, в чьи камеры он приходил, были его друзья, знакомые. Ни один из них на допросах, под пытками, не назвал его имя. Рискуя жизнью, пастор выносил в потайном кармане письма и записки арестованных. Архив Сопротивления обязан ему многими ценнейшими документами.

Самым тяжелым испытанием в жизни, им для себя назначенным, стало сопровождение приговоренных к месту казни. После 1933 года число священников в тюрьмах резко сократилось (отношение национал-социализма к церкви не отличалось доброжелательностью), а смертные приговоры выносились как никогда щедро. В иные годы пастор Пёльхау «перевозил на другой берег» более тысячи человек.

В камеры смертников парового отопления не проводили: опасались, что осужденный отыщет способ самостоятельно лишить себя жизни. Государство всегда цепко отстаивало присвоенное им право убивать своих подданных. Холод усиливал дрожь волнения. Пастор держал при себе (недозволенную) фляжку вина, запас сигарет: глоток спиртного, глубокая затяжка многим приносили облегчение. В последнюю ночь при арестанте полагалось находиться двум охранникам. Сговорчивые унтер-офицеры из старослужащих охотно оставляли смертника наедине со священником.

Многим была необходима последняя исповедь – откровенный разговор о том, что приносило любовь и радость, боль и разочарование в минувшую уже пору пребывания на земле. Некоторые предпочитали молчать, но пастор понимал, что им легче молчать с ним вдвоем. Иным даже удавалось заснуть – сидя рядом, он почти физически ощущал, что, засыпая, они соразмеряют свое дыхание с его дыханием. Пёльхау знал также, что у тех, и у других, и у третьих впереди последнее утро – мало кто в это утро умеет оставаться спокойным: люди то и дело спрашивают, который час, встревоженно ждут приглашения на казнь. Но прежде, на рассвете, в камере появится тюремный сапожник: даст приговоренному взамен обычной обуви деревянные бахилы, снимет с него куртку или мундир, выстрижет волосы на затылке, обнажая пространство для ножа гильотины.

Казнь с помощью гильотины совершалась прямо в тюрьме и занимала не более трех минут, причем само умерщвление человека, от момента, когда его подводили к станку, до того, как его голова падала в подставленную под нож плетеную корзину, при опытном палаче и умелых помощниках (обычно из мясников), требовало лишь 10 –13 секунд.

Позже, подробно описав устройство гильотины и производство казни (читая, холодеешь), Пёльхау вывел психологические «преимущества» гильотинирования сравнительно с расстрелом (количество расстрелов сильно увеличилось в годы войны, когда среди противников режима появилось много офицеров).

На расстрел возили группами в тюремном фургоне. В России такой челн Харона именуют «черным вороном», у берлинцев —«зеленой Минной». В темном нутре кузова, с единственным зарешеченным оконцем на двери сзади, осужденных усаживали друг против друга на скамьях вдоль обоих бортов; всех мест было двенадцать, но случалось, заталкивали в машину и двадцать человек. По тряскому булыжнику фургон неторопливо тащился на окраину к стрельбищу. Дорога казалась бесконечной: у людей, которых везут на смерть, свое чувство времени. Каждая минута, такая ничтожная, в сопоставлении с ожидаемой вечностью (бытия или небытия), оказывается нестерпимо долгой в сопоставлении с обратившейся в минуту прожитой жизнью. Настоящее превращается в нестерпимое ожидание мгновения соприкосновения прошлого и будущего, каким бы оно ни оказалось, – мгновения, когда Харонова ладья отчалит, направляясь к другому берегу.

Машину останавливали в полусотне метров от места казни. Открывалась задняя дверца. Осужденных вызывали по одному. С вызванным выходил священник. Последний путь заканчивался у стены, сложенной из бревен и мешков с песком. Здесь человека привязывали к врытому в землю столбу. Солдаты с винтовками строились в два ряда: первый ряд стрелял с колена, второй стоя. Люди, оставшиеся в машине, застыв в молчании, слушали удаляющиеся шаги одного из них. До них доносилась команда офицера, руководившего казнью, и следом – залп. Иногда после залпа раздавался крик недобитого двенадцатью пулями человека, почти тотчас оборванный одиночным выстрелом. А потом снова – тяжелые шаги приближающихся фельдфебелей, которые сейчас назовут чье-то имя...

Как мог помочь людям пастор Харальд Пёльхау в эти тягчайшие для них минуты ожидания, которые остались самым ужасным воспоминанием его жизни? Он подходил к одному, к другому (руки у осужденных были схвачены наручниками за спиной), раскуривал сигарету и молча вкладывал в сухие губы человека, приготовившегося к смерти и никогда не готового к ней...

Древние греки клали в рот покойного монету, «обол» – это была плата Харону за перевоз.

При нацистах родственники осужденных на смерть платили за «перевоз» государству.

У меня хранится копия документа, определяющего назначенную нацистами цену смерти (цену жизни?):

Оплата смертного приговора – 300 рейхсмарок

Стоимость исполнения приговора – 122 марки 18 пфеннигов

Содержание в тюрьме (48 дней) – 73 марки 50 пфеннигов

Оплата почтовой пересылки данного счета – 12 пфеннигов

Всего (всего!) – 495 марок 80 пфеннигов

Счет отправлен для оплаты семье (наследникам) дамской портнихи Эльфриды Шольц, урожденной Ремарк.

Знаменитый брат, чьи книги публично сжигались на площадях, скитался по миру, сестра между тем на отеческой земле сболтнула что-то лишнее. Это считалось подрывом оборонной мощи отечества.

У нас государство было по-российски щедро и нерасчетливо: миллионы людей расстреляны бесплатно. Или, может быть, смерть (жизнь) и в копейку не ценилась?..

Перевозчик-водогребщик,

Парень молодой,

Перевези меня на ту сторону,

Сторону – домой...

...В разных городах сразу несколько сходных судебных процессов: Krankenpfleger’ы в больницах убивали своих пациентов. Один такой убийца действовал в клинике, где я находился, и примерно в то же время. Он «перевез на ту сторону» тридцать три человека. Другой, еще где-то – двадцать четыре. Третий (или третья) – семнадцать человек. Убивали исключительно стариков обоего пола.

Отлично помню своих Krankenpfleger’ов (за редким исключением – молодые ребята) – умелых, заботливых, часто, в трудные минуты, трогательно ласковых. Они стали моими Харонами «наоборот»: перетащили меня обратно, с той стороны на эту. А ведь уже и кое-кто из своих смирился с мыслью, что, должно быть, настало мне время отправиться восвояси. Нико, Патрик, Саша, Михаэль... – нет, никогда не поверю, что кто-нибудь из тех, кто ставил мне капельницы, перестилал белье, убирал за мной нечистоты, ночью подкладывал мне под ноги подушку, а днем учил меня заново двигать ногами, что кто-нибудь из них мог бы однажды...

Но вот смог же кто-то. Этажом выше. В другом конце коридора. В соседней палате, может быть...

Что побуждало этих ребят убивать?

Прежде всего ищут обычно причину материальную. Сговор с нетерпеливыми наследниками, – что-нибудь в этом роде. Но можно ли себе представить, что в одной и той же больнице, притом никак не предназначенной для миллионеров, на протяжении года, двух лет оказалось более тридцати тяжело больных стариков, чьей смерти жадно ждали готовые заказать убийство родственники? Что все эти родственники-убийцы – целая толпа! – видимо, без особого труда находили услужливого медбрата, эдакого убийцу по призванию, готового, пренебрегая грозящим ему в случае разоблачения пожизненным заключением (смертная казнь отменена), превратить свою должность в некий комбинат бытового обслуживания (отель «Танатос»!)?..

Нет, я склонен поверить молодому убийце, когда он признается, что убивать побуждало его чувство жалости к тому, кого убивал. Наше «позднее время» представляется ему излишеством, ненужным, даже мучительным для нас самих. Он еще не проверил собственным существованием известного парадокса, что старость – единственный способ жить долго. Мы, люди «позднего времени», иначе, нежели он, ощущаем скорость движения времени и расходимся с ним в оценке конечного срока. Мы с почтительным изумлением размышляем над мафусаиловым веком библейских героев («всех же дней Мафусаила было девятьсот шестьдесят девять лет»), а ему наше «позднее время» («семьдесят лет, а при большей крепости – восемьдесят лет») видится мафусаиловым веком. Наверно, старость иной раз блазнит их миражом покоя и воли, но созерцание немощи, болезней, утраты жизненных радостей быстро развеивает мираж. В стремлении избавить нас от нашего тягостного «позднего времени» они укрепляют весла в уключинах Харонова челна и торопятся оказать нам последнюю услугу...

...Возле меня, на соседней кровати, неделю или, может быть, десять дней лежал старик. Он не открывал глаз, не отвечал на вопросы – лежал с закрытыми глазами и либо стонал, либо спал, и тогда переставал стонать. Не знаю, был ли он без сознания или такое состояние и было его пребыванием в сознании. Лицо соседа, красивое, с резкими правильными чертами смотрелось отрешенно... – сказал бы: как у покойника, – но нет, в лице покойного мы непременно ищем что-то, и находим, – неподвижное лицо старика словно пребывало в ином, чем мы все, пространстве, куда не только нам самим, но и нашему взгляду доступа не было. Когда по утрам кто-нибудь из персонала обтирал это лицо влажной салфеткой, иногда даже брил, мне казалось, я вижу, как в музейном зале ухаживают за статуей. У старика были ампутированы обе ноги, очень высоко, по самые ягодицы. Его ягодицы, изборожденные глубокими рваными шрамами, были по-своему не менее приметны, чем лицо, – они хранили память прожитой жизни (я предположил для него военную биографию). Кормили старика, видимо, искусственно, с помощью капельницы; если к губам подносили поильник с водой, он делал несколько безучастных, автоматических глотков. Пищеварение между тем функционировало вполне активно. В палате появлялись Хамид и Саша, мыли больного, переодевали, меняли на кровати белье. Когда неведомый мне курс лечения закончился, короткое тело старика завернули в большое теплое одеяло и увезли обратно в какую-то богадельню (Seniorenheim) где, как мне удалось выяснить, он обитал уже долгие годы. (Слова «старик», «престарелый» числятся здесь некорректными, взамен говорят – Senior)...

С точки зрения целесообразности нахождение старика в живых вряд ли объяснимо. Но кто может проникнуть в мир, в котором он пребывает? Кому ведомо его предназначение? Кто знает, на какой цифре кончается циферблат?..

Я был знаком с одной старой женщиной. Когда она тяжко занемогла (а болезнь ее была та самая, которая дает сто процентов смертности – старость), врачи стали предпринимать все доступные меры, чтобы сохранить ей жизнь: ее перевели на искусственное дыхание, искусственное кровообращение, искусственное питание, сквозь отверстие в животе в нее вливали воду. Около года она не приходила в сознание, превратившись в своего рода механическую деталь той системы приборов, которые удерживали ее в живых, – стала частью шланга, трубочкой, сквозь которую приборы гнали кровь, кислород, питательные вещества. Но за несколько минут до смерти она вдруг открыла глаза и улыбнулась дочери...

Я приветствую эвтаназию, но можно ли предугадать, что придет в голову самоубийце через пять минут после того, как попытка отнять у себя жизнь не удалась?..

...Остров возвышался посреди океана, волны постоянно бушевали у его скалистых обрывистых берегов. С корабля, направлявшегося к острову, уже издали можно было различить узкую красную башню маяка с обращенным в сторону океана циферблатом часов. На острове располагался небольшой городок – что-то вроде американской провинции девятнадцатого – начала двадцатого столетия, какой ее изображают в кинофильмах: белые одно– и двухэтажные дома с полукруглыми балконами под холстинными полосатыми навесами, обсаженные кустарником дорожки от ворот к дому, небольшие, помеченные яркими простецкими вывесками магазины и лавки на главной улице, набитые табачным дымом салуны, где местные жители обменивались новостями и читали толстые газеты.

В определенные сроки, жителям заранее известные, океан полностью затоплял остров: тогда с проплывавшего корабля виделась над беспокойной поверхностью воды лишь оконечность башни с белым циферблатом часов, никогда не перестававших вести счет времени. Часть островитян, оформивших необходимый заказ, перевозилась на время затопления в другие страны, те, кто почему-либо не сумел или не захотел заказать для себя спасение, уходили под воду вместе с каменистой землей, на которой они жили. Но люди, избравшие исчезновение, приобретали бесценное преимущество: прежде чем погрузиться в небытие они могли назвать дату своего возвращения и, соответственно, вновь появиться на этом свете тотчас после спада воды, через сто или через тысячу лет – по желанию.

Мне случалось несколько раз навещать остров, в последний раз я попал туда как раз перед затоплением. Город был охвачен суматохой. Люди выносили пожитки – то, что можно было унести, – и уталкивали в стоявшие у дверей грузовые и легковые автомашины. Хозяева магазинов забивали витрины тяжелыми деревянными щитами. (Похожие картины я наблюдал несколько лет спустя по телевизору во время наводнения в Новом Орлеане.) Рядом с суетными действиями отъезжающих было особенно приметно внешнее спокойствие остающихся. Они были как фотографии, поставленные перед киноэкраном, на котором мчится разгоряченный боевик. Задумчиво покуривали на своих балконах или, стоя у изгороди, без интереса следили за тем, как их соседи уталкивают в кузова автомобилей коробки и тюки. Молодая женщина с ребенком на руках, раздвинув тюлевые занавески, стояла у окна второго этажа и смотрела на вереницу разнокалиберных машин, двигавшихся по улице в сторону порта. Мальчик во дворе, поставив велосипед колесами кверху, спускал из шин воздух. Салун был открыт и полон народа, люди за столиками и у стойки неторопливо отхлебывали из стаканчиков спиртное. Перед входом девочки-школьницы начертили мелом на асфальте «классы».

По принятому обычаю люди перед исчезновением собирались на самом высоком месте острова – на просторной площадке у подножия маяка, будто так уж важно было отложить небытие на считанные часы или минуты. Многие уже направлялись туда, двигаясь навстречу автомобильному потоку. Я пошел следом. Я, собственно, и прибыл на остров для того, чтобы исчезнуть. Мне было девяносто три года (так я почему-то полагал), я хотел взять неизбежное в свои руки, я не хотел, чтобы это близкое неизбежное, когда наконец (конец?) подступит, показалось неоправданной случайностью. По дороге ко мне несколько раз подходили чиновники в униформе с изображением птицы на груди (птица Феникс?), просили назвать желаемую дату возращения, но я не решался назвать ее. Я не знал, как движется время в небытии: кажется ли прошедшее тысячелетие минутой или минута тянется тысячелетием?.. Практическое соображение, в какую эпоху и при какой ситуации на этом свете я возникну здесь снова, тоже меня тревожило, не способствовало решению назвать точную дату. Но, может быть, мне просто не хотелось возвращаться. Не помню.

Вода поднималась все выше. Острые зубцы береговых скал лишь изредка выныривали между качающимися волнами. Серые пенистые волны захлестывали площадку, на которой мы теснились. Люди вокруг заметно убывали, их будто уносило каждой набежавшей волной, но я не успевал заметить, как это происходит. Я очень волновался. Момент исчезновения страшил меня больше, чем само исчезновение. Чиновник с птицей на мундире возник рядом со мной: «Пора!» Я почувствовал, точнее, не только почувствовал, но как-то странно увидел, одновременно изнутри и снаружи, что в кратчайший – доля секунды – миг сделался совсем маленьким, крошечным, как, наверно, зародыш в первую неделю зачатия, и, скорчившись, в позе зародыша, оказался внутри ореха, обыкновенного орешка-фундука, в полной темноте, под его янтарно-коричневой, снаружи гладко полированной, изнутри – ворсистой и мягкой скорлупой. Я видел (снаружи), как волна слизнула орешек с площадки и утопила в океанской бездне, видел, как он устремился в глубь, кружась и мечась в толще серой пузырящейся воды, видел и одновременно чувствовал, находясь внутри, в темноте, как новая волна подхватила мой орешек и одним махом вышвырнула его обратно на берег, как он запрыгал, постукивая, по каменистой площадке и снова был подхвачен и унесен накатившей водой. Я ждал исчезновения, небытия и поначалу убеждал себя доводами оставленного мира: «Мне девяносто три года, – говорил я себе, – мне девяносто три года! Зачем мне дальше, дольше быть там (здесь?), зачем?.. Скорее! Скорее!..» А орешек то падал в пучину, то снова прыгал, стучал по камню площадки.

Когда-то, в молодости, я ночевал в горах под открытым небом. Ночи были холодные. Я ложился на бок, укрывался с головой, подтягивал колени к груди, со всех сторон подтыкал под себя одеяло. Прежде чем заснуть, мне чудилось, что я вот так, в позе эмбриона, лечу (и вижу это со стороны) сквозь бесконечное пространство Вселенной: скопления созвездий, целые галактики, как сгустки икры в реке, проплывают мимо, а я все лечу и лечу, уже не ощущая себя как материя – только устремленное куда-то движение...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю