Текст книги "Позднее время"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
Одиночная палата на станции В–2, когда вспоминаю ее, и поныне предстает в воображении магическим вертящимся кубом, то так, то этак, по горизонтали и по вертикали поворачивающимся вокруг. Входная дверь появляется то в ногах, то у изголовья, перемещается мебель, темный прямоугольник – репродукция картины Шагала с лошадиными и коровьими мордами – обнаруживается справа и слева, иногда и вовсе чернеет на полу или повисает над головой.
Позже, когда я уже долеживал свой срок в общей палате (на троих), крепче всего держалось за свое место – всегда по правую руку – огромное во всю стену окно. За стеклом широкое небо и громоздящаяся зеленым облаком купа деревьев; в ветвях одного из них мне почему-то виделась известная картина Серова – царь Петр со свитой, шагающий навстречу ветру по берегу пустынных волн, где будет заложена новая российская столица, – только у меня царь не мерял землю верстовыми шагами, а ехал верхом на таком же, как он сам, высоком тощем коне. Я называл своего упрятанного в сплетении ветвей Петра – Медным Всадником, хотя он и отдаленно не напоминал могучего властелина, изваянного Фальконе. Осень вступила в свои права, с деревьев облетали листья, мой Медный Всадник вовсе сделался похож на Дон Кихота, странствующего на жалком своем одре...
Живот у меня был распахнут, Г.З. погружал в меня руки, помощник поливал сверху из леечки, как поливают цветы на подоконнике. Иногда Г.З. взглядывал на меня и улыбался, – его серые глаза были печальны. Мне это нравилось, мне хотелось, чтобы он однажды все-таки заговорил со мной, но он молчал. Я старался придумать, о чем бы спросить его, чтобы расшевелить на разговор, но никак не мог сообразить, о чем. Да и какую заведешь беседу с человеком, который копается в твоих внутренностях, – не о погоде же?.. Но, может быть, это мне позже стало казаться, что я искал разговора с ним, а тогда я просто радовался его лицу, улыбке, рукам, как материальным свидетельствам мира, в который вернулся из непостижимости небытия: первые дни (может быть, недели) этого постепенного возвращения слились в единое время бездумного покоя, когда чувства – надежда или отчаяние – еще не вернулись, не проклюнулись заново в душе, и я, странно свободный от них, плавал в ослепительной звенящей пустоте...
...Я пересекаю сквер, разбитый перед фасадом клиники, и сворачиваю на боковую тропинку, которая выводит меня к широкому пустырю, – вдали высится серый бетонный параллелепипед недостроенного фабричного здания с зияющими проемами окон, перед ним зеленеет отгороженное со стороны тропы металлической сеткой капустное поле. Тугие кочаны, выбравшись из-под земли, кажется, глазеют на проходящих мимо. Два смуглолицых работника срезают их длинными ножами, укладывают в корзины и грузят в небольшой грузовичок с низкими бортами. Я одолеваю пустырь и выхожу к узкому длинному оврагу с осыпающимися краями; цепляясь за сухие ветки кустарника, спускаюсь вниз, по шаткой досочке перебираюсь через узкий ручей, на дне которого валяются видные сквозь желтую воду осколки бутылок, заржавевшие консервные банки, растерзанные велосипедные шины, обрывки колючей проволоки, потом снова карабкаюсь вверх, уже по противоположному склону оврага, и, наконец, оказываюсь на упирающейся в овраг улице какого-то города, незнакомого, но бессчетно виденного. По обе стороны безлюдной улицы стоят двухэтажные барачного типа строения, кое-где перемежаемые пятиэтажками из белого силикатного кирпича. Мостовая перерыта, вдоль траншеи тянутся черные большого диаметра трубы. Я бреду, отражаясь в темных окнах, кажется, пустых домов. Лишь изредка отражение исчезает, смазанное натянутой за стеклом занавеской. Спустя некоторое время я замечаю идущего мне навстречу доктора Г.З. На нем черный плащ. В руке жидкий букетик белых гвоздик. Он грустно улыбается мне: «Вот где теперь приходится встречаться». Так говорят обыкновенно, встречаясь на похоронах. Я с удивлением понимаю, что Г.З. говорит по-русски. «Мое имя Владимир Иванович», – он улыбается ласково, даже как будто недоуменно. Едва приметным жестом он приглашает меня следовать за ним. Мы сворачиваем в переулок и скоро подходим к спрятавшемуся в его глубине небольшому православному храму. Сквозь проем отворенной двери виден мерцающий в сумраке иконостас, красные, лиловые, зеленые огоньки лампад. Прежде чем войти Владимир Иванович крестится трехперстием, справа налево, как крестятся православные, которых на Западе называют «ортодоксами». Я ожидаю застать отпевание, и это волнует меня, потому что не знаю, кто умер, и боюсь узнать, но в полутемном храме, кроме нас, никого нет. Г.З. (или Владимир Иванович), не задерживаясь, спешит дальше. Низкая дверца справа от алтаря, такая низкая, что приходится сильно пригнуться, выводит нас снова на улицу. Оказывается, уже наступила зима. Перед нами заснеженный холмистый простор. День не солнечный, но светлый. Небо за облаками напоено светом и много снега вокруг. Чистый белый снег – направо, налево, вперед, до самого горизонта...
(Здешними бесснежными зимами я часто думаю о снеге. Вспоминаю лыжные прогулки с друзьями, – зовущие в лесную глушь просеки, которыми любил ходить, темные ели, ссутулившиеся под белыми тяжелыми воротниками, исчерченные долгими лыжнями поля. Вспоминаю заваленный снегом московский двор моего детства, снежные горы и крепости, дорожки, которые по утрам прогребает деревянной лопатой в сугробах, дворник Афанасий – на самом деле у него фамилия Афанасьев, но все зовут Афанасием, – приземистый, с рыхлым угреватым носом старик – так нам, детям, казалось, – снеготаялку – поставленный на сани высокий бревенчатый ящик с печью внизу, мы помогаем дворнику забрасывать в ящик снег, радуясь темной бурлящей воде, хлещущей из отверстия в срубе...
Вспоминаю ту, может быть, главную в нашей с тобой жизни зимнюю ночь: мы идем по тускло освещенному московскому переулку, поземка, жесткий снег колет лицо и, кажется, оставляет рябинки на коже, мы еще и представить себе не можем, как много у нас впереди... Радость моя...
Недавно мне приснился сон, один из немногих нынешних, который запомнил, – наверно, потому, что проснулся, не досмотрев: в Москве, у Чистых прудов, я выхожу из метро, площадь, бульвар, окрестные улицы, всё белым-бело, и люди вокруг, старые, и молодые, и дети, весело, азартно играют в снежки, я едва успеваю оглянуться, уже чувствую, как крепко слепленный снежок летит мне прямо в лоб... Просыпаюсь...)
...Широкий белый простор, куда вывел меня Владимир Иванович – старинное кладбище. Не регулярное, с прямыми дорожками, вытянувшимися строем могилами, – кресты и памятники разбросаны в беспорядке, тут, там, взбегают на отлогие холмы, прячутся в ложбинах. Мы приближаемся к неглубокому овражку, внизу, на дне его, я вижу большую черную плиту. Владимир Иванович объясняет, что это могила святой (не помню ее имени, кажется почему-то, что на «П», – искал в святцах, в житиях – нет, не вспомнил), святой очень строгой, многое в моей судьбе зависит от ее благоволения. Владимир Иванович протягивает мне свернутый в свиток лист бумаги, исписанный церковно-славянским шрифтом, предлагает прочитать акафист. Я спускаюсь в овражек, в мои ботинки набивается снег. Кое-где путаясь в буквах, я читаю текст, мне страшно, спиной я вижу, стоящую позади меня на краю оврага высокую узкую старуху с воздетыми к небу руками, в черном одеянии и черном плате до бровей...
(Все это и сегодня стоит перед моими глазами, но, когда хочу передать в слове, чувствую, как между «мысленным взором» и словом пролегает какой-то неодолимый рубеж: образы, такие значимые и емкие, пока живут в памяти и воображении, становятся плоскими, как поверхность бумажного листа, на которую они перебираются. Борис Зайцев говорил, что писание есть галлюцинирование. Соответственно, успех писания связан с тем, насколько рожденная тобой галлюцинация вызывает необходимую галлюцинацию у читателя, основанную на его душевном и чувственном опыте. Но при описании моих «странствий» я пытаюсь образами окружающей меня реальности передать другую реальность, только мною изведанную и прочувствованную; в каком-то смысле это «случай Лазаря». Или, если угодно, «случай апостола Павла», когда пишет он про человека (про себя?), который «в теле ли – не знаю, вне тела ли – не знаю: Бог знает, – восхищен был до третьего неба... и слышал неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать». Не хотелось бы только, чтобы в этом признании заподозрили мою гордыню, сознание некой моей особости, – вовсе нет, ищу только убедительнее передать свою мысль. Апостол (чтение его для меня обычно затруднительно, но это не ко времени разговор) очень точно, именно так, как мне хотелось бы, завершает: «таким человеком могу хвалиться; собою же не похвалюсь, разве только немощами моими». Когда пишу о своих «странствиях», чувствую, как сопротивляются, не желают одна к другой притираться та реальность, что является перед «мысленным взором», и она же воплощенная в слове. Всё так и не так, и до боли остерегаюсь фальши, и знаю, что не избегну ее...)
Неподалеку от черной плиты святой, на заснеженном взгорке – два почти одинаковых, необычных памятника, один возле другого: по белому мрамору гирлянды белых фарфоровых цветов. Я откуда-то знаю, что здесь похоронены два брата, владевшие некогда писчебумажным магазином, что мой отец мальчиком-гимназистом, покупал у них тетради, карандаши и перья. Я еще застал в ящиках письменных столов, в шкафах у старших эти тетради с давно ненужными, но дорогими как память текстами; мне в детстве очень хотелось иметь такую – черный блестящий ледериновый переплет, глянцевая бумага, зеленоватые линейки графления. У нас дома хранилась также старинная ручка для пера – палочка из белой резной кости в виде каната, завязанного на конце морским узлом; никто никогда не писал ею, она лежала на книжной полке, в уголке, осколком времени (с недавних пор я сильно жалею, что не подарил ее Юрию Давыдову, – он до конца дней писал по старинке, макая ручку с пером в чернила, да и корабельный канат ему, бывшему моряку, подобает, – но слишком поздно в голову пришло). Теперь мне кажется, что эта ручка – из писчебумажного магазина погребенных под фарфоровыми памятниками братьев. Людей этих я никогда в глаза не видел, они умерли, когда меня, наверно, еще на свете не было, но я хорошо помню их – услужливых, несколько суетливых мужчин в черных визитках, с ласковыми маслянистыми глазами, аккуратными проборами и эспаньолками. Я даже помню их жен, стоявших за прилавком или сидевших у кассы – рыжеватые, тонкая, припудренная веснушками кожа, темно-синие суконные платья с кружевным воротничком, часы-медальоны на серебряной цепочке. Мне отчего-то дороги эти два нежных фарфоровых, будто игрушечных памятника на засыпанном снегом взгорке: они пробуждают в душе томящее чувство навсегда утраченного, но еще живущего во мне, не продолженного в следующем поколении мира: какие-то лица, неизвестные и, чудится, хорошо знакомые по фотографиям из старинных альбомов в бархатных переплетах с посеребренными застежками, темноватые гостиные, мебель, которая давно сделалась достоянием антиквариата и мусорных свалок, тяжелые гардины со шнурами, тускло поблескивающие рамы гравированных репродукций по стенам, этажерки, уставленные фигурками и вазочками, ширмы с китайским шитьем по шелку, бамбуковые жардиньерки со струящейся к полу зеленью бабьих сплетен... Всё это возникает передо мной, влечет, обжигает душу вместе радостью и грустью, и снова растворяется в заполненной минувшим пустоте то ли прошедшего, то ли пройденного времени.
Я еще не раз окажусь в этом заснеженном (всегда заснеженном) поле, буду читать акафист над черной плитой, слушать, как звенят фарфоровые цветы на взгорке у писчебумажных торговцев, здесь со мной будет происходить что-то, прочно зацепившееся в памяти или ныне забытое, но чему, возможно, еще предстоит заявить о себе в иное время и при иных обстоятельствах.
Картины «странствий», которые я совершал, стали неискоренимой частью моего прошлого, в которое я постоянно погружаюсь, выхватывая, часто без всякого прилагаемого усилия, страницы и целые главы, чтобы снова осмыслить и перечувствовать их, – стали частью меня. Я уже не могу без них. Память о моих «странствиях» настигает меня так же, как память о всей моей прожитой жизни, перемешиваясь в целое с иными ее картинами и сюжетами.
В памяти теснится множество образов – спутники, которыми одарили меня «странствия». Многие из них, в пору моих скитаний столь естественно ко мне являвшиеся и не вызывавшие ни малейшего удивления, видятся мне теперь весьма странными. Начни я ныне придумывать себе таких знакомцев давних («знакомцы давние, плоды мечты моей»), мое воображение вряд ли рискнуло бы создать многих из тех, с кем довелось проводить напряженные, насыщенные интереснейшими событиями минуты и (или) часы (осознание протяженности времени отсутствовало). Была там, например, черная африканская принцесса замечательной красоты, – однажды в решительную минуту мы бежали с ней через необозримое пространство, заросшее выжженной солнцем травой, бежали с такой скоростью, что всё, попадавшееся нам навстречу, проносилось по обе стороны от нас, как бы увиденное из окна скоростного поезда. Был латыш, планерист и парашютист, иногда выручавший меня из отчаянных положений; шесть его дочерей, рослых, крепких девушек я знал в лицо и поименно. Был старенький немецкий профессор со старенькой профессоршей: на чердаке их по-старинному убранного дома располагалось целое государство, что-то вроде Лилипутии, – маленькие, точно игрушечные города, разбросанные по берегам озера, крошечные человечки, ремесленники, крестьяне, торговцы, солдаты, матросы, то занятые своими будничными делами, то начинавшие воевать, или строить что-то, или снаряжавшие корабли, бороздившие водную гладь. В одном из городов на берегу того же озера – и город, и озеро уже в натуральную величину, но при этом странно разместившееся также на чердаке профессорского дома, – жила знакомая мне пара русских журналистов, издававших литературный журнал девятнадцатого столетия (в нем между прочим печатались русские переводы романов Диккенса) и вместе агентов советской тайной разведки, производивших для чего-то эксперименты с экзотическими животными, вроде прирученных легуанов, которые водятся на Галапагосских островах. Был среди этих «знакомцев давних» также молодой человек с наглыми усиками, фланер и волокита, в вызывающем сиреневом костюме, о котором я знал, что на самом деле он бубновый валет, была и дама с горячей смуглой кожей и красной розой Кармен в черных гладких волосах, – время от времени я совершал с ними дурманящие эротические поездки в роскошном салон-вагоне, за окнами которого сменялись великолепные гористые пейзажи таких форм и красок, какие найдешь только на иллюстрациях рекламного журнала дорогого бюро путешествий... Со всеми этими людьми я постоянно встречался в моих «странствиях», с одними охотно, ожидая встречи с ними, с другими без всякого желания, иногда и со страхом или неприязнью, встречался потому лишь, что начавшееся «странствие» заводило меня в пространство их обитания. Сейчас эти таинственные спутники живут в моей памяти равноправно с прочими спутниками моей долгой жизни – в конечном счете с каким-нибудь латышским планеристом или бубновым валетом пережито вместе не меньше, чем с многими из тех, чьи имена еще держатся в моей телефонной книжке или уже вычеркнуты из нее.
Г.З. (или Владимир Иванович), наверно, потому особенно привлекателен для моей памяти, что в нем очень явно совмещались эти две ипостаси – Г.З. и Владимира Ивановича (привлекательно уже само перевоплощение); он к тому же чаще других (хотя и с некоторыми другими такое случалось) оказывался рядом со мной то в пространстве клиники, заключенном в серую кубическую коробку на окраине города, то – иной раз мгновенье спустя – в беспредельных пространствах моих скитаний. Мы, например, встречались с Владимиром Ивановичем (Г.З.) в Америке, куда я иногда перемещался по какой-то неведомой мне теперь необходимости. Там я непременно оказывался в одном и том же городе (Нью-Йорке?), на одной и той же улице (вдруг неожиданно – и уже стою на знакомом перекрестке). Когда я по этой, известной до подробностей улице направлялся к отелю, мне всякий раз попадалась навстречу смешливая стайка девушек из расположенного рядом с отелем бюро, – в этот час у них похоже был ланч; девушки знали меня в лицо, как и я их, и весело со мной здоровались. В отеле я занимал всегда один и тот же номер, совершенно круглую комнату с крепостными каменными стенами и узкой по всему кругу прорезью окна под потолком; мебели никакой не имелось. Когда приходил Владимир Иванович (Г.З.), мы садились на пол, остро согнув колени и привалясь спиной к стене, курили завернутую в цигарки травку и вели долгие беседы. Я никогда не курил травы, но теперь явственно знаю ее запах и вкус, губами, пальцами ощущаю обслюненную, расплющенную закрутку. Я познакомился с женой В.И., худощавой, в больших очках, с выкрашенными в рыжий цвет волосами, и с их дочкой (Аля? Ася?), такой же сероглазой, как отец, с его же неуловимой улыбкой, – прелестный подросток в короткой юбочке. Девочка сочиняла стихи (по-русски), даже посвятила мне одно стихотворение, которое старательно переписала, выведя фломастером в начале каждой строфы большие красно-черные инициалы. Мне все кажется, что листок со стихами хранится в одной из многочисленных папок, стоящих у меня на полке (я даже знаю, в какой), но я не принимаюсь искать его – боюсь не найти.
В отличие от других, с кем мне доводилось встречаться в пространствах, куда я то и дело забредал, В.И. (Г.З.) был не только моим спутником, но, пожалуй, в большей мере, собеседником. Теперь уже не воспроизвести наши беседы, тем более нелепо задним числом строить диалоги, – глубокой ночью я сижу на кровати, пью остывший чай и не столько думаю направленно о чем-нибудь, не столько даже вспоминаю, сколько просто перебираю и сопрягаю то, что приходит в голову. Г.З. (В.И.) не оставляет меня, потому что говорили мы с ним о том, что с отроческих лет и поныне является одним из главных, а временами и главным предметом моих раздумий, часто мучительных и мучающих. В нынешнюю мою позднюю пору раздумья о сем «предмете», уже не по склонности к метафизическим построениям, но по насущной необходимости, не всегда сознаваемой, но непременно чувствуемой, постоянно меня сопровождают. Смею полагать, что без этих раздумий не обходится никто из доживших до такой поры (подчас не отдавая себе отчета в том, что – не обходится), впрочем, лучше, наверно, сказать – никто из живущих на Земле, тем более доживших до такой поздней поры. Даже отрицание (энергичное) самого «предмета», отстранение (опять же, в особенности энергичное) от него – непременно итог раздумий. (Старый масон в «Войне и мире» возражает Пьеру, признавшемуся, что не верит в Бога: «О ком же мы говорим с вами, если Его нет?»)
На вопрос Наполеона, почему в его теории Вселенной не упомянут Бог, Лаплас ответил: «Я не нуждался в этой гипотезы». Лев Толстой, когда занес в дневник эту историю, прибавил: «А я без этой гипотезы не мог бы сделать в жизни ничего доброго» (он, правда, полагал, что история произошла не с Лапласом, а с Араго).
Мне было четырнадцать лет, я учился в восьмом классе и был влюблен в румяную девочку с золотой косой, которую звали Лиля. В нее же был влюблен еще один мальчик из нашего класса, мрачноватый, обидчивый, с прыщами на лбу. Я чувствовал себя красивее, образованнее и умнее этого мальчика и, увлеченный соперничеством, не упускал случая в присутствии Лили поиздеваться над ним. Я то и дело находил возможности уколоть его побольнее и лихо парировал его жалкие попытки противостоять мне словом. Звонкий смех Лили был наградой победителю. Прошло некоторое время, приятели предупредили меня, что мой соперник призвал на помощь старшего брата, известного уличного бандита. У брата было странное имя Захарий, его лоб, наверно, тоже угреватый, был закрыт челкой, он всегда носил в кармане финский нож. Захария недавно выпустили из тюрьмы, я часто видел его: один или с дружками, он сидел на покосившейся зеленой скамейке, стоявшей на пустыре, который я пересекал по дороге в школу, грелся на солнышке, курил и сплевывал себе под ноги. Мой одноклассник Юра Курносов, имевший какие-то дела с Захарием, сочувствуя мне, посоветовал прогулять неделю-другую, а там рассосется как-нибудь или, может быть, Захария снова заметут, и на всякий случай подарил мне финку с пластмассовой рукояткой розового цвета – рукоятку изготовила его знакомая, работавшая ученицей в зубопротезной мастерской. Ночью я представлял себе, как, обороняясь, стану орудовать ножом, но всякий раз, когда воображение приводило меня к моменту нанесения удара, рука моя теряла силу и крепость, ее движение чудилось мне производимым в толще воды. Я спрятал финку под шкаф, потому что это было холодное оружие, запрещенное уголовным кодексом. Я боялся Захария и, собираясь в школу, мысленно прощался с жизнью; прогуливать я тоже боялся: мать очень строго относилась ко всему, что касалось учения, долгие объяснения с ней были всегда нестерпимы. Настал день, когда, выйдя на пустырь, я увидел, как Захарий, поднялся со своей скамьи и неторопливо направился ко мне. Он шел, низко опустив голову, глядел исподлобья и нарочито покачивал плечами. Я знал, что дело мое плохо, что это, может быть, мой последний час; страх, бессилие, неспособность что-нибудь предпринять – всё сошлось в моей съежившейся душе, мыслей никаких не было, – я видел серую пыль пустыря, неустранимо приближающегося Захария и чувствовал только, как мне трудно переставлять ноги, сокращая расстояние между нами. И вдруг я понял, что я – пою. Тихо, заунывно мычу себе под нос, как обыкновенно мычат наедине с собой люди, не одаренные ни музыкальным слухом, ни тем более певческим голосом, к коим я принадлежу. С детства зацепилось в моей памяти ритмическое соединение нескольких непонятных слов, которые я почему-то считал цыганскими (до сих пор так и не пытаюсь расшифровать их), я шел навстречу Захарию и вдруг понял, что снова и снова упорно повторяю эти слова, тонким голосом мыча их себе под нос на мотив арии Тореадора. И как только я понял это, я понял также, что это я не пою, а – молюсь, что я не просто выбрасываю в воздух непонятный мне самому набор слов, а обращаю их к Кому-то, Кто должен спасти меня, избавить от надвигающейся беды. В эту минуту я не искал перевода слов (да и некогда и не до того было, чтобы искать), но вдруг почувствовал, что слова эти – ниточка, связующая меня с Тем, в Чьих руках обретается моя судьба, может быть, с самой судьбой: я не уверен, что тогда уже четко сознавал раздельность понятий Тот и То. Захарий был уже совсем рядом, его прикрытый челкой лоб и широкие качающиеся плечи надвинулись на меня, и вдруг – его не стало больше, он, не коснувшись даже словом, будто проник сквозь меня со своим лбом и плечами – передо мной открывалась серая площадка пустыря, слева зеленая скамья, мимо которой я теперь проходил, и впереди, в отдалении, кирпичное четырехэтажное здание школы. Мне почудилось, что все это было не на самом деле, я оглянулся – и увидел удаляющуюся крутую спину Захария, обтянутую кургузым светлым пиджаком. Я еще несколько раз встречал его, уже не страшась. Вскоре он исчез: кажется, его опять посадили. Лиля с ее румяными щеками, золотой косой и звонким смехом мне почему-то разонравилась, и это, похоже, ее не огорчило. Мальчику с прыщами на лбу она тоже разонравилась. А я во время классного шахматного турнира нарочно проиграл мальчику партию, и мы, хоть и не сделались друзьями, стали смотреть друг на друга дружелюбно.
Я люблю легенду о Моисее и пастухе. Однажды Моисей увидел в поле пастуха, который совершал какие-то странные движения, взмахивал руками, подпрыгивал, кричал что-то несуразное, обратив лицо к небу. Приблизившись, Моисей понял, что пастух молится. «Разве так учил я вас молиться!», – разгневался пророк и замахнулся на пастуха посохом. Но тут из вышины раздался голос Бога: «Оставь его, Моисей! Разве ты не видишь? – Он любит Меня. Он молится от всей души, как умеет»...
Когда Алик умирал и наши разговоры, всегда откровенные, достигли уже предельной откровенности (наверно, лучше назвать ее беспредельной), он сказал мне, что всегда, что бы ни делал (а сделал он как ученый и как наставник ученых очень много), полагался на себя самого, Бог не участвовал в его расчетах: человек – творец своего земного существования, а иного существования в системе эволюции не предусмотрено. Алик умирал прекрасно, целиком отдавая себя своему наполненному делом земному существованию: последние месяцы жизни он именовал «болдинской осенью». Он верил в земное как в высшее и строил земное как высшее. То, что наука и вера в Бога – понятия противостоящие, было для него не заученной с пионерских времен формулой, а ясным, выношенным убеждением. Я напомнил ему про великое Быть Может, он невесело усмехнулся и отвечал, что для него это не более, чем обычное быть НЕ может. Быть Может означает недоказуемое, тогда как наука требует четких обоснований и доказательств. Странно, но при этом Алик был суеверен: перебежавшая дорогу кошка могла омрачить ему настроение. Перед смертью его томило одно логически никак не обоснованное совпадение, которому он придавал мистическое значение. Может быть, суеверие – перебежавшая дорогу кошка – по-своему удовлетворяет потребность в вере. Человек живет с ожиданием осуществления ожидаемого и уверенностью в невидимом, как определил веру апостол Павел, – без этого невозможно действовать в пределах земного существования; вне его пределов очевидно должна отсутствовать и сама потребность в вере. Суеверия, отвергаемые церковью, стараются обнаружить таинственную связь (подчас, без сомнения, кажущуюся или вовсе ложную) явлений и предметов, ни по сути своей, ни логически не сопрягаемых друг с другом. Но сам факт возникновения суеверия более значим, нежели его содержание. Паскаль, олицетворявший сложное единение науки и веры, назвал три рода людей: одни нашли Бога, другие не нашли Его, но стараются отыскать, третьи не нашли и не ищут. Но нельзя ли предположить, что и сам Бог (иной раз через суеверие) ищет, старается отыскать человека. Библия полнится суевериями. А для неверующего сам Бог – суеверие. У Паскаля читаем, что непостижимое тем не менее существует. (Мой Владимир Иванович – Г.З. – был, похоже, неравнодушен к Паскалю.)
В книге «Быт пушкинского Петербурга» (единственная, которую я осилил за долгие больничные месяцы) нашел использованный вместо закладки листок из календаря. На листке – несколько слов, нацарапанных карандашом: попытка записать то, что хотелось запомнить.
...Ночная сестра уже давно выключила свет, но сна ни в одном глазу. На душе светло, спокойно, словно бы меня и нет вовсе. Вдруг я чувствую, кто-то кладет мне на лоб теплую, тяжелую ладонь, и даже слегка нажимает, чтобы я почувствовал, что у меня на лбу лежит рука. И в этот момент справа, в темном окне, возникает кусочек пейзажа, именно кусочек – он занимает не все окно, только часть, будто картина повешена на черноту стекла. Идущая из глубины истоптанная полоса дороги, по обе ее стороны серые пыльные кусты, затянутое облаками небо. По дороге движется ко мне седой сгорбленный старичок в монашеском одеянии, похожий на нестеровского пустынника, он подходит совсем близко, говорит что-то, я не схватываю (или уже не помню), чтó, обернувшись, показывает мне на кого-то, кто следует за ним, и исчезает. Я вижу на дороге пятно неяркого света и лишь постепенно различаю в середине пятна женскую фигуру. Окутанная светом, так, что облик ее рассмотреть невозможно, женщина будто плывет над землей. Свет мягко облегает ее контур, не распространяясь вширь, не освещая ничего кругом. Она как бы втекает в помещение, где я нахожусь, склоняется надо мной, произносит: «Это тебе» – и тоже исчезает. У меня в ногах остаются три положенных один на другой ломтя серого хлеба, отрезанных от кирпичной буханки (в последние десятилетия я таких буханок и не видел, разве что в дальней провинции где-нибудь). Хлеб несвежий, обветренный, верхний кусок – от края, корка, мякоть на нем уже кем-то выщипана, выедена. Я обеими руками беру хлеб и начинаю жадно есть, кусая сразу все три куска поперек, как бутерброд. Когда хлеб съеден, меня охватывает радостное чувство ожидания чего-то неизведанно хорошего. Я по-прежнему лежу без сна и смотрю на упирающуюся в мое окно пустую дорогу. Понемногу меня начинает донимать желание поесть еще такого хлеба, я гоню желание прочь, полагая, что грешно требовать большего, чем получил. Но вдруг снова слышу голос: «Это тебе» – и тут же нахожу на столике возле кровати несколько сухарей из той же буханки, длинных, нарезанных во всю длину ломтя. Я съедаю их, размачивая в стоящем на столике стакане с минеральной водой. Спустя некоторое время голос раздается в третий раз – те же слова, – и тут посреди окна вместо дороги оказывается округлая, как земное полушарие, гора, – приглядевшись, я понимаю, что это не настоящая гора, а огромная сайка, почти вломившаяся в мою палату: «Это тебе». Во рту, на языке, забытый вкус крутого, кисловатого теста. Мне так хорошо, что я не могу сладить с нахлынувшим чувством. Резко нажимаю звонок и прошу у поспешившей на зов ночной сестры снотворное...
Однажды ночью, по причине сильного недомогания, меня доставили из обычного отделения, куда я был уже переведен, обратно в реанимацию, и там, к моей радости, вручили попечению оказавшегося на дежурстве Г.З. Склонившись надо мной, он сосредоточенно колдовал со шприцами и капельницами. Недомогание потихоньку отступало, душа успокаивалась, веки тяжелели, устало и преданно я смотрел на Г.З., иногда и он ловил мой взгляд, чудилось, сейчас скажет что-то, но он, по обыкновению, молчал, как всегда молчал здесь.
Усталость потворствует власти здравого смысла, а здравый смысл со злорадной внятностью нашептывал мне, что все бессчетно повторяющиеся встречи с Г.З. (Владимиром Ивановичем), все их сюжеты, обстоятельства, подробности, такие живые, ощутимые, достоверные, – всё небыль и совершенная невозможность, что пространство моей жизни ограничено обтянутым простыней прямоугольником кровати, находящейся в двух тысячах километрах западнее Москвы и примерно втрое дальше на восток от Нью-Йорка, – так что какие тут могут быть Красные ворота и американские гостиницы с круглыми комнатами. Даже недолгий путь из отделения до кабинета Г.З., где я теперь находился, я проделал, не слезая с кровати, – ноги мои заново ходить пока не научились, – ни при каких особых обстоятельствах я не в силах обычным образом самостоятельно преодолеть это расстояние, чтобы задушевно побеседовать с дорогим другом, покурить заповедной травки...