Текст книги "Тучи над городом встали"
Автор книги: Владимир Амлинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 8 страниц)
Глава 19
Та же машина отвезла меня домой. Сначала женщину, потом меня. Женщина успокоилась, сидела тихо, прижавшись лицом к стеклу. Когда довезли до дому, она встала, задержалась на ступеньках и спросила:
– Как тебя зовут?
– Сергей.
– Твой отец – хирург?
– Да, нейрохирург.
– А мой муж – артиллерист. Он уже один раз был тяжело ранен, чуть подлечился и снова... Как ты думаешь, они вернутся?
– Да. Обязательно, – сказал я.
– Ну, до свидания, Сережа. Я тоже уверена, что они вернутся.
Глаза у нее снова набухли, покраснели, она заторопилась и вышла из машины.
Потом меня повезли домой. Когда я поднимался по лестнице, мне все казалось, что отец идет впереди, на пролет выше, и если я подниму голову, то увижу белеющую в сумраке летнюю, не по сезону рубашку. Поэтому я шел, не поднимая головы.
Дома было так же, как всегда, почти никаких следов отъезда, почти никакого беспорядка... Он взял с собой очень мало вещей. В комнате пахло его одеколоном, бритьем, куревом, запахом ухода на работу. Только вот эта самая белая шелковая рубашка лежала на стуле, уронив на пол смятые, усталые рукава. Я постоял в комнате, докурил его «бычок» и ушел, заперев дверь на оба ключа, как он мне велел...
Было, наверно, около шести, уже светло, свежо, чуть накрапывал дождь. Сначала я пошел по направлению к школе, потом завернул влево, туда, где была улица недостроенных домов.
Я не помнил точно, где тот дом, куда я шел, я только помнил, что он где-то тут, за этой оборвавшейся, недостроенной улицей. Я искал его среди таких же желтых двухэтажных домов, чем-то он отличался, что-то я в нем запомнил, а что – забыл... Они все были одинаковые, двухэтажные, с палисадничками, с оббитой штукатуркой. Я кружил среди этих одинаковых домов, ничто не беспокоило меня теперь – ни то, что холодно, ни то, что дождь, и я один посреди пустой, еще ночной улицы, и мало ли что тут бывает. Я не мог ни простудиться, ни заболеть, я не боялся никого и ничего, мне ничего не было жалко... Я мог делать с собой, что хочу, – я стал легким и ничьим. Я стал, как футбольный мяч, которому не больно от чужих, самых сильных ударов. И, как мяч, я перекатывался с улицы на улицу, закатывался то в один палисадник, то в другой, слепо утыкался то в одну дверь, то в другую и отскакивал от них.
Но вот, кажется, та дверь, которую я искал. Она войлочная. Из распоротой кожи торчит желтая вата. Стучу. Мягкая дверь глушит звук. Я дергаю дверь зэ полуоторванную металлическую ручку. Наконец шум шагов в полной тишине и голос:
– Кто здесь? – Голос знакомый, резкий и гортанный.
– Это я. Открой, Хайдер.
Он открывает и смотрит на меня с удивлением. Но не спрашивает ничего. Он не любопытный, редко что-нибудь спрашивает. Он показывает мне, чтобы я снял ботинки. У них в доме такой порядок. Мы идем по коридору, входим в маленькую комнату, где кто-то лежит на полу почти поперек входа. Я переступаю через него и нечаянно задеваю его носком. Он поднимает голову и недовольно бурчит:
– Чего лезешь?.. Кто это?
Я узнаю Фролова. Он приподнимается, спрашивает:
– Ты чего в такую рань?
Я молча долго смотрю на него, будто не знаю, что ответить, будто забыл...
– Отца провожал на фронт.
– С северного? С вокзала?
– Нет, с аэродрома.
Слышу голос Хайдера.
– Есть хочешь?
– Нет.
– Тогда ложись. Мы тут на кошме спим с Генкой.
Я спать не хочу. Но стоять холодно, а меня знобит.
И я ложусь на пол, в тепло, между Фроловым и Хайдером.
Глава 20
Я получил от него три письма подряд, потом он замолчал. Кончились занятия, теперь мы всем классом работали на заводе, в механическом цехе. Я писал ему, как обещал, почти каждый день. От него не было писем. Я ходил в госпиталь, в институт, к тем людям, с которыми он работал.
Они отвечали:
– У нас нет сведений.
И добавляли: все будет в порядке.
Я возвращался домой и думал: наверное, сегодня придет... Заглядывал в ящик. Ящик был изнутри холодный, как погребок. Пыльный, пустой погребок. Так продолжалось каждый день.
Я не спал ночами: боялся не расслышать его шагов. Я знал, что он должен вернуться. Ненадолго. В отпуск.
Он не возвращался.
Я нашел конверт от Шелиного письма к нему и написал по ее адресу. Я спрашивал: что вы знаете об отце?
Ответа не было. Я все равно ждал его и в конце лета и осенью, когда начались занятия, и зимой особенно. Уже мы долбали их под Сталинградом, и я думал в эти праздничные дни, – может быть, он вернется или пришлет письмо. Я ждал его одного. Но пусть он вернется с Шелей... Будем жить вместе. В конце концов я на это согласен. Пусть он вернется с ней, если уж он без нее не может... Я написал ему об этом. Я писал обо всем: о занятиях, о себе, о Хайдере, о Фролове. Он не отвечал.
В феврале я заболел, у меня началось крупозное воспаление легких, и Хайдер приходил в больницу, стоял около окна, а я смотрел на него с кровати. Теперь вся надежда была на него. Он каждый день заходил ко мне домой и смотрел в почтовый ящик.
И показывал мне руками: нет.
Его стали отгонять от окна медсестры. Тогда он ухитрялся передавать мне записки. В записках он писал: пока еще нет.
Пока еще нет.
Я болел тяжело, двухсторонняя пневмония, все время высокая температура. Мне не давали ни бумаги, ни карандаша. И я мысленно писал ему письма. Я писал ему вот что:
«Ты всегда приходил ко мне, когда я болел. Помнишь, я заболел дифтерией, и ты пришел в больницу на Соколиной горе в белом халате, тебя нельзя было тогда отличить от других врачей.
А сейчас я болен, но ты не приходишь. Почему ты не пишешь мне? Что с тобой? Ты что же, хочешь, чтобы я умер в этой больнице? Куда ты пропал? Где ты? Где Шеля? Может быть, я пишу тебе это письмо, а тебя нет? Тебя уже нет. Нет. Нигде... Никогда».
Я мысленно зачеркивал это письмо, комкал его, бросал в окно. Я начинал новое.
«Отец, я болен воспалением легких, но, кажется, я начинаю поправляться. Ко мне часто приходит Хайдер, помнишь его? Тот, у которого отца... (Этого, пожалуй, не надо, и я мысленно зачеркивал фразу.) Врачи здесь хорошие. Как ты там?.. Где ты? Почему ты не пишешь? Я думаю только о тебе. А я ведь о тебе ничего не знаю. Иногда мне начинает казаться, что тебя нет. А я не могу без тебя...»
Концовка снова получалась, как в первом письме. Какая-то истерика. А отец этого терпеть не может. Неужели я не сумею написать обыкновенное, спокойное письмо из больницы?
И я рвал это второе недописанное письмо и начинал третье.
«Отец, я немножко болею, но это ерунда. Что-то с легкими. Ничего особенного. Врачи хорошие, Хайдер приносит передачи. С продуктами все более или менее... Правда, два твоих костюма (синий и серый) я обменял на толкучке на продукты (помнишь, ты мне так и велел?). Ну, что еще?.. Работали все лето на заводе, в основном по очистке территории и по сбору лома. Некоторые в цехах работали. Я жду тебя. Когда ты приедешь? Дела наши на фронте улучшаются, а от тебя ничего нет. Что с тобой? Когда я узнаю что-нибудь о тебе? Я так больше не могу».
Нет, опять пошло не то, опять не выходит тихое, спокойное письмо. И я рву третье и приподнимаюсь на кровати. В палате темно, здесь еще человек восемь. За стеной уже не детское отделение, а госпиталь. Палата для выздоравливающих. Я иногда слышу их голоса, как они ругаются, как иногда поют, потом приходит сестра, и они замолкают. Часто слышу их смех, резкий, мужской смех, от которого я уже отвык, и я всегда прислушиваюсь: кто-то из них смеется очень похоже на отца.
Когда я его слышу, я поворачиваюсь к стенке и выбиваю морзянкой: «Товарищ Островский, отзовитесь!»
Но никто мою морзянку не слышит, просто им и в голову не приходит прислушиваться к отделению малолеток. А я стучу, стучу, пока сестра не появляется и не кричит на меня:
– Островский, перестань баловаться. Вот ты хулиганишь, а у тебя температура тридцать девять и четыре.
Я перестаю елозить по кровати, ложусь на спину и смотрю в потолок. Белый, высокий потолок, как маленькое беззвездное и очень низкое небо. Совсем низкое, побеленное заново и слегка потрескавшееся небо. А в середине – звезда, матовый больничный плафон.
Глава 21
В марте меня выписали. Пришли Хайдер, Фролов. Они провожали меня до дому, дурачились, кидались снежками. Вроде бы они радовались тому, что я не сдох от этой проклятой пневмонии. Они были необычайно веселые, я Хайдера таким вообще никогда не видел. Он много разговаривал и все повторял: «Теперь, после Сталинграда, Гитлеру капут, я точно знаю!»
Я следил за сводками, действительно, после Сталинграда дела наши сильно улучшились, но до конца тогда, по-моему, еще было далеко. Но к Хайдеру приезжал какой-то друг погибшего отца; он, по словам Хайдера, служил в штабе чуть ли не писарем и все точно знал.
Ветер был сильный, резкий, голова у меня кружилась. Я чувствовал, что снова слягу, если мы будем так долго идти по улице и швыряться рыхлыми и тяжелыми, как тесто, снежками. Но я все оттягивал свой приход домой. Наконец мы дошли до двора, я с ними простился у подъезда. Домой я хотел прийти один.
Я поднялся на наш третий этаж, подошел к своей двери и посмотрел в щель почтового ящика.
Там, на дне, за слоем паутины, пыли лежал тусклый квадратик бумаги. Я стал искать ключ от ящика. Хайдер не отдал его... Я искал, выворачивал карманы, не мог найти. Я про себя, сам того не желая, повторял, как в какой-то ужасной и смертельной игре: «Похоронная или письмо. Похоронная или письмо...»
Я так и не нашел ключ и обеими руками рванул ящик на себя. Он оторвался от двери, но не упал, а так и остался в моих руках.
Я перевернул его щелью вниз, квадратик выпал. Теперь он лежал на цементе. Я все не мог разглядеть, что же это, и боялся нагнуться. Наконец я нагнулся и увидел ясно и окончательно: на цементном сером полу лежало письмо. На нем была серая печать полевой почты. Я поднял его, стал рвать конверт. Плотная бумага письма склеилась с конвертом и не рвалась. Я разорвал конверт, задев бумагу. Из конверта выскользнул узкий и твердый, как железнодорожный билетик, листок.
Я снова похолодел, схватил этот листок и поднес к самым глазам. Это был рецепт. «Больному Островскому...»
Я не стал его рассматривать, а взял письмо, медленно развернул его и сел на ступеньки.
«Пацан, милый мой!
Вот наконец я снова могу что-то сказать тебе, а значит, и услышать тебя. Почему так случилось? Не спрашивай сейчас – не для письма этот разговор. Только скажу тебе, что у меня и у моих товарищей были очень тяжкие месяцы, и никто из нас не знал, увидим ли мы еще когда-нибудь своих близких. Был я ранен – ну да что об этом... Живой, и на том спасибо. Долго мы были в тяжелом положении, многих потеряли. Но все-таки пробились к своим. Встретимся – расскажу. Все время думаю и думаю о тебе. Перед отъездом возникло у нас какое-то отчуждение – вспоминаю, и горько становится. В одном из тех писем, что я получил, ты пишешь, что после школы пойдешь в военное училище. Зачем? Будет время, когда стране нужны будут не одни только солдаты. Да и склад ума у тебя не военный, не офицерский, а скорее гуманитарный и штатский. Война эта долгая, но ей уже виден конец. Настанет день, когда мы поедем с тобой в Москву, на нашу Волхонку... Ты-то, я знаю, о Москве сильно скучаешь.
Мы станем с тобой старше, ты будешь почти взрослый, а я почти старый. Может быть, мы с тобой станем умнее – ни тебе, ни мне это не помешает. Да и вообще все люди станут после войны, по-моему, умнее. Я надеюсь все-таки, что вам не придется воевать, в этой войне мы, кажется, обойдемся без вас... Молоды вы еще гибнуть. Правда, я многих видел здесь совсем молодых. И всегда тебя вспоминал... Но все-таки они были постарше, чем ты. А вы еще маловаты для этого дела, вы еще – от горшка два вершка, хоть и думаете о себе бог знает что... Но ничего, не волнуйся, вы еще пригодитесь... Ну, да ладно об этом...
Снимись и пришли свое фото. И пиши мне теперь, как обещал: каждый день, перед школой. Надеюсь, ты теперь по ночам не шляешься один. Смотри у меня! Получишь. Я ведь скоро вернусь. Пиши обо всем, о чем хочешь, даже о пустяках, – мне все о тебе интересно.
Ты спрашиваешь о Шеле. Ее нет. Она погибла в октябре сорок второго. Она о тебе много думала, и ей не хотелось причинять тебе страданий. Мы с ней часто говорили о тебе. Однажды, когда я сказал, что у тебя сильные головные боли и тошнота, она сама выписала тебе этот рецепт и обещала достать в госпитале очень хорошее, по ее словам, лекарство. Но она так и не успела его достать. Посылаю тебе этот рецепт.
Будь здоров и обязательно пиши мне... Не знаю, удастся ли мне к тебе приехать, но я постараюсь. Все равно, теперь-то уж мы не разлучимся до самой победы.
Крепко-крепко тебя обнимаю. Твой...»
Я взял письмо и, держа его на весу, вышел на улицу.
Ветрено было, весна сорок третьего года только начиналась. Снег еще лежал густо, глубоко, только кое-где его уже рассекали желтые и тонкие рубцы.
Май 1962 – март 1964.