355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Амлинский » Тучи над городом встали » Текст книги (страница 2)
Тучи над городом встали
  • Текст добавлен: 11 мая 2017, 19:30

Текст книги "Тучи над городом встали"


Автор книги: Владимир Амлинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

– Почему у него голова так высоко? Это вредно. У него ведь еще не сформировавшийся позвоночник. Сколько ему?

– Ему пятнадцать с лишком, он у меня большой. А здесь просто раскладушка неудобная.

– У него будет деформация позвоночника. Вы же врач, зачем вы так его кладете? Вот он и кричит во сне.

– Я его кладу? Он сам кого хочет положит.

Кто-то поправляет мне подушку. Отец? Нет, не отцовское движение. Я-то знаю, как отец поправляет подушку. Чуть приоткрываю глаза. Хочу совсем открыть, но не могу... Никаких танков, никакого шоссе. В комнате мигает лампа-коптилка. Кто-то склоняется надо мной. Вот я все-таки открываю глаза и теперь вижу: это женщина. Молодая женщина. У нее черные волосы. У нее косынка, косынка касается моей щеки. Будто вода капнула на мою щеку. «Какого черта! – думаю я. – Какое у нее право поправлять мою подушку? Кто она? Врач, что ли? А мне не нужен врач. Я здоров...»

Теперь я уже совсем открываю глаза и стряхиваю с лица ее косынку.

– Кто вы?

Она растерянно смотрит на меня. Глаза ее очень близко от меня. Они серые, а белок голубоватый. А волосы черные.

– Кто вы? – говорю я и приподнимаюсь.

– Успокойся, чего ты так разбушевался спросонья? Заснул-то ты в девять, а теперь вот разгулялся. – Это голос отца, очень спокойный голос отца. – И познакомься, раз уж ты проснулся. Это моя сослуживица по госпиталю – Рашель Яковлевна.

Я протягиваю ей руку.

– Шеля, – говорит она и улыбается. – А ты меня испугал.

Глава 4

Я встал в полседьмого. Рассвет был низкий, тускловатый, и я не чувствовал утра. Я любил чувствовать утро, когда выскакиваешь на улицу и асфальт, утренний, четкий, нехоженый, как первый снег, и деревья утренние – дышат легко и сильно, и только к вечеру они запылятся и словно бы постареют. (И сам я утром другой – я чистый и сильный, а к вечеру я запылюсь, как эти деревья.)

Но сегодня я не почувствовал утра, я только видел бледный, ленивый рассвет и знал: надо идти в эту проклятую школу.

Голова у меня была тяжелая после сегодняшней ночи. Отца я не видел: он уехал в госпиталь часов в шесть.

Мне почему-то захотелось прогулять. Я любил прогуливать. Я никогда не прогуливал, когда контрольные или опрос, а просто так, стихийно, без повода. Я шел в школу, еще не зная, что я прогуляю. Я выходил, шел привычной дорогой, мне было скучно, и вдруг я думал: ведь можно же прогулять. Никто меня не будет судить и не посадит в тюрьму, если я прогуляю. Самое большее – мне поставят «хор» по поведению. Ну и пусть «хор»! Я согласен иметь хорошее поведение, согласен быть хорошим, а не отличным. И я прогуливал не слишком часто, чтобы не быть неприличным, но с удовольствием. У меня бывали тематические прогулы, тему я выбирал по дороге. Например, западная литература. И я шел в Ленинку, в зал для юношества, и брал разные романы Бальзака, Золя (Мопассана в школьном зале не выдавали, кроме патриотических рассказов). Я сидел, читал (а в это время идет химия, и вызывают Лешку Шангелая, и он встает, хлопнув доской парты, как крышкой гроба, и «сыплется» со страшной силой, и смотрит на мое место, а там пусто, никто ему не подскажет, – мне даже совестно становится, – он «засыпается», а я читаю Бальзака). Еще в библиотеке я любил смотреть на десятиклассниц. Там было несколько очень хороших десятиклассниц. Одна мне сказала (это было года два назад): «Тебе рано читать такие книги». Я как раз брал «Саламбо» Флобера. «Лучше раньше, чем никогда», – сказал я ей. И был очень доволен, что так быстро нашелся. Она только пожала плечами. Ее звали Яна. Она была черненькая, большеглазая.

В начале войны, кажется, в сентябре, я пришел к Яне, она жила близко от нас, около Дома ученых. Мы собирали бумагу для топки, и я пошел за бумагой к ней. Открыла какая-то старуха, рыжая, толстая, румяная. «А Яны, – говорит, – нет». «А где, – спрашиваю, – Яна, ушла?» «Ушла, – говорит. – Ушла на фронт и сражается с немецко-фашистскими захватчиками. А я ее соседка. А вам что надо?» «А нам бумагу надо». «А, бумагу! – Старуха сразу повеселела: она думала, что нам нужно что-то другое, может быть, хлеб. – Бумага, – говорит, – у нас есть». И ушла.

А потом приходит и тащит какие-то книги. Открываю первую и вижу: «Саламбо». И вверху на титуле чернилами: «Яна Россовская». Я спрашиваю у старухи: «Так это ваши книги?» «Нет, – говорит, – Яночкины». «Так что же вы, – говорю, – ее книгами распоряжаетесь? Вам еще рано ее книгами распоряжаться». И она вдруг улыбается румяной такой, гадкой улыбкой и говорит: «Лучше раньше, чем никогда». Как раз мою фразу. Мне стало тогда очень противно, и я сказал ей: «Хорошо, я возьму у вас ее книги. А то кто вас знает, фронт близко, может, к немцам их потащите. Они очень уважают французскую литературу». Старуха как заорет на меня. А я ей говорю: «Вы помолчите лучше. Отдохните» (так говорил нам один физик, когда злился на кого-нибудь из учеников). – Но я понял, что это на нее не подействовало. И я добавил: – К вам придут и проверят». Именно так и сказал: «К вам придут и проверят». Не знаю, почему, но в этой фразе что-то было. Это было посильнее, чем, например, сказать: вы сволочь или вы гадина... Тут что-то было, в этой фразе, где-то я ее слышал, и она меня испугала, и я ее запомнил, и теперь я знал – это звучит сильно: «К вам придут и проверят».

С тех пор я никогда не видел Яны, а прогуливать я перестал в конце предвоенного учебного года. Тогда было очень жарко, я зачем-то пошел в планетарий и мучился там в духоте. Звезд было слишком много, и лектор все спорил с каким-то одним и тем же мужикам насчет тайны тунгусского метеорита. Спорили они долго и нудно, будто по шпаргалке, и я пожалел, что притащился сюда. Это был мой последний прогул.

А сегодня мне снова очень захотелось прогулять. Утренние улицы были полупустые, тихие, а только у булочной стояла огромная очередь. А над булочной торчал репродуктор, похожий по форме на уменьшенный вестибюль метро «Дзержинская».

Около булочной я увидел Фролова. Он шел с каким-то парнем. «Начинается», – подумал я.

Я его не боялся. Но мне не хотелось сегодня драться: не было злости. Я был сегодня другой, чем вчера. Он поманил меня пальцем, я равнодушно посмотрел на него и пошел дальше. Он догнал меня и молча пошел рядом. Так мы шли метров двадцать тихой, чинной парой.

– Ну что ж, поквитаемся, – улыбаясь, сказал он. – Как ты думаешь, москвич?

– Думаю, не надо, – вежливо и даже приветливо ответил я.

Он очень удивился.

– Почему это?

– Потому что ты слабак. Оказывается, и в Сибири есть слабаки.

Он потемнел, весь как-то осунулся от злости. Второй спокойно шел следом за ним. Я продолжал свою речь.

– Я думал, ну, стихов не знает, зато драться умеет. Ничего ты не умеешь, труха! Что мне с тобой делать, кретин?

Мне кажется, ярость у него прошла. По-моему, он даже расстроился. А я продолжал. Мне понравилось.

– Если только вдвоем, то конечно. Но и то не наверняка. Тебя-то, кретин, я одной левой, а вот второго... не знаю...

Фролов оторопело толкнул меня в грудь. Я отлетел на два шага, но удержался, не упал. Второй стоял расслабленно, смотрел на нас без всякого интереса. Видно, драться ему не хотелось.

– Ну, смотри, кретин, – сказал я. – Сейчас я тебе буду челюсть ломать.

Он стал быстро надвигаться на меня. Я четко увидел его глаза. Они были голубые, бешеные, какие-то сумасшедшие – такие всегда бывают у злых и трусливых. Но, может быть, он был не такой, кто его знает, Фролова...

Вдруг стало очень тихо. Кто-то шикнул на нас:

– Заткнитесь, шпанята!

Я увидел, что все смотрят вверх, в черное горло репродуктора.

Над очередью, над холодным утренним городом, надо мной и Фроловым звучал бесстрастно-внушительный, почти траурный в начале фраз и искусственно бодрый в конце голос Левитана:

«...Наши войска после упорных и продолжительных боев с превосходящими силами противника оставили город Харьков».

Никто в толпе не удивился, не ахнул, было так же тихо, как до передачи, и только старухи крестились, словно Харьков стал покойником.

«Чего вы молитесь, старухи? – хотел я крикнуть. – У Гитлера тот же бог, что и у вас». Но я оглянулся и увидел эти помертвевшие, тусклые лица. И, оглянувшись, я увидел Фролова. Он стоял, опустив руки, забыв обо мне, неподвижно глядя на землю, на стертый пегий булыжник. Что знаю я о нем?.. Что он сволочь... Что он ненавидит меня. И еще, что у него отец на фронте. Только на каком направлении?.. Может, на можайском или на малоярославецком... А может, и на харьковском.

Глава 5

Xайдера я все-таки на пойму. Мы встретились так, как будто не были знакомы. Мы с ним ни словом не перекинулись... Потом, после уроков, мы ходили на завод, собирали металлическую чушку. Все ребята на совесть работали, Фролов тоже старался, а Хайдер работал, как остервенелый. У него даже лицо побелело, и классный спросил:

– Хайдер, тебе что, нехорошо?

А он тащил на себе здоровенную ржавую балку. И он зло так ответил классному:

– Мне, – говорит, – очень хорошо. Лучше, чем вам.

Когда всех ребят собирали, чтобы вести в проходную с территории, Хайдера не было. Он ходил по двору, рыжий от пыли, и выискивал какие-то никому не нужные железяки и собирал их в кучу. Когда мы шли домой, он повеселел и даже напевал что-то морское, вроде «Раскинулось море широко». Слух у него был ужасный.

– Ты отчего это сегодня такой веселый? – спросил я Хайдера. – Может, у тебя день рождения?

– Да нет. Я вообще веселый, – сказал он. – А потом, понимаешь, когда мы стишки учим, это – одно дело. От этого фронту ни тепло, ни холодно, а когда мы металлолом собираем, это – уже другое дело. Понятно?

В душе я согласился с ним, но на всякий случай я все-таки сказал:

– Стихи фронту тоже помогают. Вот Симонов написал «Жди меня», читал?

– Нет. А про что там?

– А там солдат жене пишет: «Жди меня, и я вернусь, не желай добра всем, кто знает наизусть, что забыть пора... Не понять неждавшим, им, как среди огня ожиданием своим ты спасла меня».

Хайдер задумался. Потом он сказал:

– А ну-ка, еще прочти.

Я прочитал ему еще раз, целиком... Он достал из кармана тетрадный лист бумаги.

– Перепиши мне.

Я удивился.

– Зачем тебе? Ты же стихов не любишь.

– Кто тебе сказал, что не люблю? Я их люблю, только не читаю. А эти стихи мне нужны. Я материно письмо писать буду, вставлю.

– А мать разве сама не умеет?

– Нет. Расписываться я ее научил, а так не умеет... А я всегда что-нибудь в письмо вставляю. Или фельетон какой, или из статьи Эренбурга. Только вот стихи никогда не вставлял.

– А долго письма до фронта идут? – спросил я.

– Долго, – сказал он. – А с фронта еще дольше.

– Знаешь, что, Хайдер, пошли ко мне. Мы с тобой в шахматишки сыграем.

Он словно бы не расслышал. Он стоял и словно бы что-то прикидывал в уме. Может, подсчитывал, сколько прошло времени с последнего письма. Лицо у него было маленькое, как бы усохшее. Видно, он здорово вымотался на заводе. И вот сейчас он придет домой и сядет писать материно письмо. Он будет делать ошибки, десятки, сотни ошибок, потому что в письмах текст гораздо более трудный, чем в диктантах.

– Пойдем ко мне, Хайдер. Если ты не хочешь в шахматы, мы сыграем в поддавки. Скучать ты не будешь.

– А я и так не скучаю, – сказал он и пошел за мной.

Дома мы пили жгуче-сладкий сахариновый чай и играли в шахматы. Я думал, что запросто обыграю Хайдера. У отца был первый разряд, когда-то он сильно увлекался шахматами и кое-чему меня научил. Но в первой партии мне не удалось выиграть у Хайдера. Он играл цапко, упрямо, подолгу думал над ходами, а я долго думать не любил. Я принимал решения быстро, мгновенно, они словно бы вспыхивали в моем мозгу, и тут же нажималась какая-то кнопочка, и моя рука как бы сама собой выбрасывалась вперед, и я делал ход. И очень часто это был не самый лучший ход. А Хайдер склонялся над доской и погружался в раздумье. Лицо его было неподвижно, спокойно, ничто его не отвлекало, ни о чем он, казалось, не думал, кроме того, как ответить на мой не самый лучший ход самым лучшим, единственным ходом. И он находил такой ход, и его узкая смуглая рука крепко хватала за горло коня, и выдрессированный Хайдером конь послушно прыгал на мои фигуры, они робели и в беспорядке расступались по сторонам. Первую партию я ему проиграл. Потом пришел отец.

– Здорово, Эммануил Ласкер, – сказал он мне. – Привет, Хосе Рауль Капабланка, – сказал он Хайдеру и протянул ему руку.

– Я не Хосе Рауль Капабланка, – сумрачно ответил Хайдер.

– А кто же ты? – удивился отец. – Доктор Тарраш или Стейниц? А может быть, ты и вовсе Каро-Канн?

– Я Хайдер, – сказал он.

Все-таки он был странный мужик. Иногда мне казалось, что он все понимает, а иногда я думал, что вместо извилин у него корни дуба.

Отец стал около нас и внимательно посмотрел на доску.

– А доктор Тарраш неплохо ставит партию. Совсем не плохо! Чувство позиции у него развито лучше, чем чувство юмора. Еще два хода, и ты, пацан, задымишься.

Хайдер готовил ферзевый прорыв в центре.

– Ну-ка, – азартно сказал отец, – дай-ка мне!

Я уступил ему место. Он сел, снял пиджак и так же, как и Хайдер, забыл обо всем на свете. Этим они оба отличались от меня: они забывали про все остальное, а я помнил. Поэтому они и выигрывали у меня. Но отец забывал про все остальное легко, с наслаждением, он играл, а Хайдер боролся. Этим они отличались друг от друга. И, может быть, поэтому отец и выиграл у Хайдера. Он выиграл у него и вторую партию. Хайдер предложил третью. Отец согласился. Хайдер вцепился глазами в фигуры, ссутулился, прищурил и без того узкие, раскосые глаза и объявил отцу войну. Отец развязал галстук, скрутил цигарку и принял бой. Отец постепенно теснил позицию Хайдера. Теперь Хайдер начал дымиться. Лицо у него стало злое, он даже начал покусывать губы. Оказывается, он не любил проигрывать. Никто не любит проигрывать, но есть такие, которые особенно не любят проигрывать, которые страдают от этого. Мне таких жаль. И я понял, что если и на этот раз Хайдер продуется, то на ближайший час его жизнь, а значит, и моя (поскольку он пришел ко мне) будет мрачной и суровой.

К счастью, это понял и отец. И вдруг совершенно неожиданно он допустил маленькую ошибку. Совсем маленькую ошибку. Он хватался за лоб, садился и вставал – словом, выдавал малый художественный театр. Отец делал это так искренне, что Хайдер воспринял спектакль всерьез. Он выиграл у отца пешку, потом вторую, а затем и партию. Я думал, он будет радоваться, но он встал с таким видом, будто иначе и быть не могло. Отец смотрел на него с любопытством.

– А в поддавки ты умеешь? – спросил отец.

– Нет, – сказал Хайдер. – Я поддаваться не люблю.

Отец улыбнулся. Кажется, Хайдер ему понравился. Он не любил вежливых, аккуратненьких... А такие ему нравились.

– Придется нам с тобой играть матч, – сказал он. – Из сорока восьми партий. На первенство мира и его окрестностей. Ты согласен?

Хайдер засмеялся. Вот на такие шутки он реагировал, а на Хосе Рауля Капабланка – никак.

У отца было хорошее настроение, и я представил себе, что мы проведем чудесный вечер втроем. Но отец тут же стал куда-то собираться.

– У тебя что, работа сегодня? – спросил я.

Он помялся.

– Да нет, – сказал он. Врать он все-таки не умел. – А вы сидите, – обратился он к Хайдеру. – Куда вам спешить? Сыграйте еще в шахматы.

– А в домино ты нам не позволишь? – сказал я.

Отец внимательно и как-то отчужденно посмотрел на меня. Так он смотрел иногда на других, но не на меня. На меня он редко так смотрел. Он кивнул нам и закрыл дверь. Я подошел к окну. Я знал, что через минуту я увижу его: он будет идти по двору, а потом по переулку, и до тех пор, пока не перейдет на другую сторону мостовой, я буду видеть его... И я действительно увидел, как он шел, не быстро, задумчиво, словно еще не зная, куда ему повернуть, в какую сторону. Но это, наверное, только казалось из окна третьего этажа, что он не знает, так только казалось, потому что сверху человек всегда выглядит иным.

Он хорошо знал, в какую сторону ему идти.

– Куда это он? – спросил Хайдер.

Я пожал плечами.

– А чего ты скуксился? Мало ли какие у него дела! Мой отец тоже вечерами уходил, и никто ему ни слова: ни мать, ни я. А мать так говорила: «Мало ли какие у них дела! Важно, что он любит ребенка».

– Ребенка-то он любит, – сказал я.

Глава 6

Теперь она приходит к нам почти каждый день. Иногда она говорит с отцом на всякие медицинские темы, а так все больше молчит. Сидит, курит. Мне нравится, когда молодые женщины курят. Когда старухи курят, так это все равно, что мужчины... Она сидит, курит, смотрит в окно, будто нет ни отца, ни меня. Спрашивается: зачем это делать у нас? Точно так же она может молчать и курить у себя дома. Она из Ленинграда. А родители жили где-то в районе Бреста, погибли в первые же дни войны. Когда отец что-нибудь говорит, она вся его слушает – каждым волосом, каждым пальцем. Даже противно. Правда, его многие внимательно слушают. Я в Москве был на его лекции – тишина такая, что я заснул.

Мне нравится ее лицо, вернее, нравилось бы, если б она была просто женщина, посторонняя женщина, которую я увидел на улице. Но она не просто женщина. И поэтому лицо ее мне все-таки не очень уж нравится. Уж слишком часто я его вижу. Они с отцом на «вы», но, по-моему, это маскарад, уж лучше бы по-честному.

А может, все это мне только кажется. Разве не бывает, что мужчина и женщина просто дружат? Просто дружат, ну как я с Хайдером, что ли... Ну не совсем так, но приблизительно. Вот и они просто дружат. И раз она друг моего отца, значит, она и мой друг. Вассал моего вассала – мой вассал.

В детстве у меня была такая привычка: когда кто-нибудь приходил к нам в дом, я спрашивал: «Вы любите моего отца?» Я у всех спрашивал. Некоторые смущались, а отец говорил: «Ты задаешь довольно странные вопросы». А мне было все равно, мне было важно знать, любят ли они моего отца. Если нет, так пусть уходят, пусть катятся колбаской по Малой Спасской.

Я не знал тогда, что люди могут и наврать. Я знал только одно: если они любят моего отца, значит, с ними можно разговаривать. Те, кто любил его, были хорошие люди. А теперь вот я уже не спрашиваю: вы любите моего отца? А вдруг, как в детстве, ответят: да?

Однажды она торчала у нас целый день. У нее был выходной в госпитале. А перед этим мы получили по спецпайку какие-то продукты, и она готовила что-то, какой-то невероятный суп. Она его варила, жарила, парила, пекла... Мне и отцу. А я пришел из школы, мне жрать хотелось чертовски. Да и вообще до этого спецпайка в доме жратвы почти не было. Во всяком случае, супов я уже очень давно не ел. И вот прихожу я из школы, отца еще нет. Только она со своим супом возится. Наконец она его сотворила и наливает мне. Суп был гороховый. О запахе я говорить не буду – с начала войны я такого запаха не слышал. Видно, она изо всех сил старалась для отца и для меня, хотела показать, какая она хозяйка. Значит, наливает она мне этот суп. Он течет густо, медленно, не течет, а сползает с деревянной большой ложки, как каша. Я стою, жду. Глаза у нее блестят, будто она не суп приготовила, а открыла новый закон Бойля—Мариотта. Волнуется, как на премьере. Налила мне миску и говорит:

– Ну, пацан, отведай-ка супу.

Вот это меня и взорвало. Пацаном меня отец называл, она слышала и, видно, решила, что и всем можно. А кто она мне? Какой я ей, к такой-сякой матери, пацан! К тому же это было неожиданно.

И я ей говорю тихим таким, будничным голосом:

– Знаете что, вы меня, пожалуйста, с этого дня зовите по имени-отчеству.

– Ка-ак? – Она побледнела, но глаза у нее какие-то стервозные, веселые...

«Смеешься, – думаю, – ну, смейся. Может, пословицу забыла...»

– Хорошо, – сказала она серьезно и спокойно. – С этого момента я буду называть тебя только по имени-отчеству. Сергей Дмитриевич, я прошу вас отобедать. Суп вам уже подан.

Я хотел сесть за стол, посмотрел на тарелку, которая словно была закрыта дымной завесой. Я сделал было движение к столу, но что-то толкнуло меня в другую сторону, и я, наоборот, отошел от стола.

– Я не голодный. Спасибо.

И я вышел из комнаты. Я постоял еще секунду у полуоткрытой двери, видел, как она села у двух дымящихся тарелок, но есть не стала, а сложила руки на столе и положила на них голову. Так сидят ученики, когда им влепили «плохо» ни за что. Пар уже редел, но все-таки шел, и от этого ее голова была не черная, а словно бы побелевшая. Так и сидит, смотрит куда-то мимо тарелок. Я ее увидел как будто в первый раз. Шея у нее была длинная, гибкая, а на шее беленький воротничок, как у школьницы-малолетки. И вся она была молодая, несмотря на то, что из-за пара голова казалась побелевшей. Но это только так – пар, вроде бы мираж, в самом-то деле у нее ни волоска седины. Пожалуй, она была даже слишком молодая. Суп мой уже совсем остыл, пар шел теперь тоненькой, прерывистой струйкой, а она сидела, положив голову на скрещенные руки, и о чем-то думала. А я старался ни о чем не думать: ни о том, как она готовила нам суп, ни о том, как сказала мне «пацан», ни о том, как я велел ей называть себя по имени-отчеству, ни о том, как я, будто псих, выскочил из-за стола. Не хотел я об этом думать. Лучше бы этого не было! Мой отец сказал как-то об одном своем сослуживце: «Он строго принципиален. У него в каждом заштопанном носке по принципу». Я таких ненавижу, но я и сам стал такой же. Я поступил, как дерьмо. Если б я был человек, я бы честно сожрал тарелку супа и сказал бы ей спасибо. Все это не по-мужски. Мужчина может быть неправ, но он не должен поднимать панику из-за пустяков. Отец втолковывал мне это не раз. Отец прощает многое, но таких вещей он терпеть не может.

А как бы поступил настоящий человек, настоящий мужчина сейчас, уже после всего этого?

Я вижу, как она подняла лицо, вижу, что глаза у нее стали безразличные и она словно примирилась с чем-то или с невозможностью чего-то. Она взяла злосчастные миски и стала медленно выливать суп в кастрюлю. Я глядел на нее и уговаривал себя, что она противна мне. Но самое удивительное было то, что она не была противна мне, и я это знал с самого начала, с первого дня, и как бы я ни уговаривал себя, что я ненавижу ее, я ее навидел (я всегда для краткости употреблял это слово – надо не бояться новых оборотов).

Она стоит спиной ко мне. Она высокая, но не как некоторые женщины, что похожи на метлу или на жердь. Она высокая, но плотная и, видно, сильная, ноги в серых нитяных чулках – мускулистые, с высоким, крутым подъемом. Мне не нравится, когда у женщин плоские ступни. Кажется, что ноги ввинчены в землю и не могут от нее оторваться.

И вообще отец понимает... Но что-то есть в ней забитое. Может, это оттого, что родители погибли в первые дни войны. А может, она и всегда такая была, такой уж характер. Или оттого, что меня боится, или еще почему-нибудь? А чего ей меня бояться – кто я, «злой мальчик», что ли? Я ведь с ней вполне нормально, только без всяких разговоров, без всяких там симпатий и антипатий. Здравствуйте – до свидания. Но вот сегодня я треснул, как старый, сгнивший рояль, треснул и издал истошный звук, аж самому противно. Но извиняться я не могу. Мура это – извиняться. Пусть барышни извиняются.

Она все стоит, смотрит в пустые миски, плечи у нее опущены. Все-таки она женщина, а женщины всегда переживают. Мать всегда все переживала. Но мать быстро отходила. «Ты не умеешь сердиться, – говорил ей отец, – это плохо. Настоящие люди должны уметь сердиться». Мне кажется, здесь он был неправ.

Я быстро открываю дверь и вхожу в комнату.

– Знаете, что... Я за это время что-то проголодался. Я, пожалуй, поем.

Она долго неулыбчиво смотрит на меня. Потом наливает в кастрюлю вторую миску, зажигает керосинку.

– Да вы не грейте, – говорю я ей. – Я и так могу.

– Зачем же так? Мне погреть нетрудно.

Стоит у керосинки, курит самокрутку, дым у самокрутки такой, что даже у меня на расстоянии глаза слезятся. А я сижу за столом, молчу. Положение идиотское. Она тоже молчит. Бледная она все же, но это, неверно, оттого, что курит... Она молчит, и я молчу. Только у нее дело есть – суп греть и курить, а я сижу, раскинув руки на столе, будто я не у себя дома, а в школе, на экзамене, стол пустой и шпаргалок нету. Тут поневоле раскинешь руки. А суп, подлый, все не согревается, только кастрюля чуть позванивает. Наконец звон этот прекратился и перешел в густое гудение, и снова нетерпеливо и яростно забил пар. Она молча налила мне одному.

– А вы?

Она поколебалась. Я подумал: видно, ты-то умеешь сердиться, ты-то из незабывчивых. Я уверен был, что она не станет есть со мной, а будет дожидаться отца. Она мгновение поколебалась, сделала последнюю затяжку, исподлобья поглядела на меня серыми, широко отставленными друг от друга глазами и молча плеснула в свою миску супу. Именно плеснула, а не налила деревянной ложкой, бережно и старательно, как раньше. И все-таки она села со мной. Я придумывал, что бы ей сказать. Я уже чувствовал, что мне невыносима эта тишина, что у меня даже уши начинают болеть от этой тишины. Но я так и не придумал, что же ей сказать...

И тут вошел отец. Он прерывисто дышал, как всегда, когда приходил с улицы. Казалось, что он не входит домой, а вбегает. Будто опаздывает. Он посмотрел сначала на меня, а потом на нее. Он увидел, как мы едим, вдвоем за большим пустым столом. Он пришел с улицы, торопился, а теперь он был дома и не мог сразу разобраться в том, что здесь было. Он просто видел, как мы сидели и ели: она и я.

Он улыбнулся и сказал негромко и очень довольно:

– Рубаете, ребята? Вот это правильно. Это вы молодцы, весело рубаете. А мне с вами можно?

Она промолчала. А я сказал:

– Еще бы... С тобой еще веселее будет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю