355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Амлинский » Тучи над городом встали » Текст книги (страница 3)
Тучи над городом встали
  • Текст добавлен: 11 мая 2017, 19:30

Текст книги "Тучи над городом встали"


Автор книги: Владимир Амлинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

Глава 7

Последние дни отец приходит совсем поздно. Не из-за нее. Сейчас у него очень много работы. Все его лекции для студентов прекращены. Целые дни он проводит в госпитале, делает сложнейшие операции на мозге. Тяжелораненых доставляют сюда, в глубокий тыл, специальными эшелонами. В госпитале давно уже не хватает мест, а новый корпус до сих пор не достроен. С отцом случилось чудо: он почти не читает газет. Только по радио сводки слушает. А я наоборот... Я внимательно читаю газеты: они успокаивают меня. Там можно узнать про геройский рейд буденновской кавалерии в тыл врага, про то, как сталинский сокол сбил двух немецко-фашистских стервятников, про то, как мальчик-партизан бутылкой с зажигательной жидкостью поджег танк. Когда я читаю газеты, мне кажется, все в порядке. Даже о том, что немцы берут города, там говорится спокойно, без паники, как будто так и было задумано. И потом, если немцы и берут города, то они «несут огромные потери в живой силе и технике».

Я говорил об этом отцу, а он молчал или сумрачно усмехался. Однажды он сказал мне: «Ты бы лучше поиграл в солдатики».

И все-таки я знаю: враг будет разбит. Будет разбит. Иначе быть не может. Скорее перестанет существовать мир, чем кончится наша страна. Этого не будет никогда, даже если мы сдадим все свои города – Москву, и Ленинград, и Киев, даже если мы сдадим тот город, в котором мы сейчас живем. Никогда...

Чтобы все изменилось, чтобы не было того, что было всегда: пионерской зорьки на рассвете, школы днем, последних известий, которые читает Левитан, вечером? Чтобы не было нашего 1 Мая и нашего 7 Ноября? Чтобы по радио не играли позывных «Интернационала»? Чтобы каждым утром не приходила газета «Правда»? Чтобы дети не играли в «красных» и в «белых»? Чтобы на школьных утренниках не пели «Широка страна моя родная...»? Чтобы страна стала огромным концлагерем? Чтобы немцы входили в наши города? Чтобы они шли по Волхонке и Чистым прудам, чтобы они жили в нашей квартире? Нет, не мог я этого представить, так же, как человек не может представить, что его не будет на свете. Это я мог представить с другими странами, с Францией, с Англией, с Америкой. Эти страны были чужими мне, хотя мне нравились американцы, англичане и особенно французы.

До войны мне все нравилось. Мне даже немцы нравились, несмотря на то, что они уже начали... Наш классный всегда говорил: «Это одна из самых разумных наций». Мне они перестали нравиться потом. Потом, когда нам показывали кинохронику, где они шли убийственным, каким-то неприличным гусиным шагом, равняя на экран сведенные в восторге и торжестве скулы, шли по пустым, вымершим площадям. Это были удивительные, нечеловечески безлюдные и траурные площади. И немцы все казались мне на одно лицо. Я знал: они разные, есть и хорошие, есть и коммунисты... Но сейчас не хотелось в этом разбираться Когда-нибудь, когда победим. И еще помню другие хроники, где Адольф лаял с какой-то трибуны и весь дергался, будто ненормальный, и был очень смешным и от этого особенно страшным.

А когда уже во время войны нам в школе однажды показывали фильм «Чапаев» и мы смотрели его в восьмой или в десятый раз и все знали наизусть, – я ждал одного места, того места, где белые идут в психическую атаку. Они шли точь-в-точь, как фашисты по пустой, мертвой площади, таким же точно шагом, и когда Чапаев и Анка начали косить их, я снова знал все наперед и снова волновался и слышал, как младшеклассники орали: «Бей немцев, гадов, гитлюриков!» А потом мы все кричали и топали ногами, а учитепя не одергивали нас, хотя это был школьный просмотр. И всем было весело и азартно оттого, что эти самые немцы ложатся под нашим огнем и уже не будут по-заячьи вскидывать ноги и идти по площадям, похожим на пустыни. И когда сеанс прерывался, и начиналась воздушная тревога, и нас вели в бомбоубежище я думал: вот и кончилось кино...

И наш классный спускался вместе с нами в бомбоубежище. Там было холодно и тихо, и стены были коричневые и влажные, а на них висели инструкции.

И вдруг классный начинал чихать. Он был маленький, а чихал громогласно, перекатами, затяжными залпами, со свистом и с воздушными волнами. Его чихание отдавалось в низких сводах бомбоубежища, как грохот зенитки. И нам становилось смешно, и странная, настороженная тишина исчезала. Я думал: «Ну и чудак, наш классный, это он нарочно, он знает, что мы дурачки – нам покажи палец, и мы рассмеемся. А тут такой чих». Только потом я понял, что просто классный не переносил сырости. У него была мгновенная реакция на сырость: он чихал.

Потом, когда он успокаивался, он севшим после чихания голосом рассказывал нам исторические анекдоты. Он был историк и знал массу всяких случаев: о том, как Наполеон сказал в Египте перед боем: «Ослов и ученых на середину!», – о встрече Гейне и Гёте, о всяких других деятелях, и рассказывал он про них так, будто сам был там и все видел своими глазами. Привирал он, видно, здорово, но от этого его рассказы становились только интересней.

Все мы любили классного, хотя нельзя сказать, чтобы очень уважали. У нас была странная черта: мы уважали тех, кого боялись. Тех, кто ставил нам «плохо» или мог запросто оставить весь класс на шестой урок, тех, кто каждый балл взвешивал на аптекарских весах, тех, кто не забудет задать вопрос о том, чего ты не знал в прошлый раз, тех, кто говорил с нами по-мужски, металлическим, не терпящим возражений голосом. А классный был не такой. Мы знали: его можно уговорить, если очень просить и при этом смотреть на него влажными, покорными, собачьими глазами (это только надо уметь делать). Этого он не выдерживал... Или можно по-другому – орать истерично: «За что, за что «плохо» ставите? Ведь я же учил, я же учил!» Это было менее безотказно, здесь он мог взорваться. Но и это иногда проходило.

Он нас чуть-чуть опасался. Нет, не побаивался, а опасался. Он не знал, чего от нас ждать... Один раз мы испугали его как следует. Мы тогда начали мычать, хором, весь класс: «Мм-м...» Сначала он не понял, в чем дело, не знал, откуда это идет, кто виновник... Мычание нарастало, шло всплесками по классу, казалось, даже стены вибрировали. Он беспомощно озирался, хотел закричать, но понял: никто не услышит. Тогда он молча сел и с печальным изумлением посмотрел на нас. Это был странный взгляд. Но я знал этот взгляд. Я сам так иногда смотрел... В зоопарке я так иногда смотрел... Я часто ходил в зоопарк, там были разные животные...

И мы замолчали.

Он не стал жаловаться директору, не стал собирать педсовет, как это сделал бы другой на его месте. Он сделал вид, что этого не было. И потом он никогда не вспоминал об этом случае...

Он был всегда приветлив и вежлив с нами, называл нас на «вы», хотя до восьмого класса почти никто не звал нас на «вы». И разговаривать с ним было приятно; с ним я, например, не чувствовал себя учеником, мне казалось, что мы оба равные, взрослые люди. Но иногда перед началом урока, когда мы молча вставали ему навстречу, он говорил поспешно: «Садитесь, садитесь» – и смотрел на нас внимательно, и вслушивался, и мне даже казалось, что он прядает ушами. Может быть, он ловил в воздухе первые звуки безликого и нарастающего, как сирена, «мм-м»... Но этого не было, и он сбрасывал с себя напряжение и становился таким,как всегда... Только в глазах у него еще что-то оставалось особенное, непонятное мне: какая-то настороженность, что ли, тревога, ожидание чего-то, что должно случиться... Не знаю.

Он как-то сказал мне на перемене: «А знаете, в отдельности вы все такие милые, а вот вместе вы иногда превращаетесь в стадо. Право, это даже интересно». Он улыбнулся и задумался. А потом добавил: «Когда людей много, количество переходит в качество. Когда их много, они совершают самые неожиданные поступки. Самые героические, а иногда и самые страшные. Как вы думаете?» «Черт его знает», – сказал я. «В том-то и дело, что никто этого толком не знает, даже черт».

Странный он был человек. Может быть, ему вредила склонность к философии. В молодости он был каким-то видным работником Коммунистического Интернационала Молодежи. А потом, говорят, у него были неприятности, а потом он пошел в учителя. Он был холостяк. О нем ходили разные сплетни: дескать, он не способен жениться, иметь детей. Чушь какая-то.

Он дружил с молодежью, часто к нему приходили разные студенты.

Он поражал меня тем, что никогда не отдыхал. Он вечно был в каком-то напряжении, всегда о чем-то думал и был сосредоточен или что-то читал и делал какие-то пометки в книгах. Он таскал с собой огромные тома Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, энциклопедистов. Он все вычитывал и вычитывал и что-то обдумывал, точно был не учитель старших классов средней школы, а какой-нибудь д'Аламбер и собирался переделать мироздание. А может, он вовсе и не собирался ничего переделать. Просто он хотел что-то понять. Что-то понять. А что, я не знал. Может, сущность человека или человечества, а может, что-нибудь еще. А может, он и сам не знал, чего он хочет. Так ведь тоже бывает. Когда началась война, он ходил бледный, притихший и постаревший. Мне казалось, он очень боится. Конечно, думал я, все боятся, но зачем же ходить таким несчастным.

Занятий почти не было, но те, кто еще не уехал в эвакуацию, приходили на его уроки, а также на занятия по военному делу.

Раньше мы сачковали, бегали с военного дела. Теперь же ходили все, кто остался в Москве: освобожденные и неосвобожденные. И хотя все мы были трезвые ребята и понимали, что фронта нам по возрасту не видать, как своих ушей, занимались мы с таким старанием, с такой яростью, будто завтра ждали повесток.

Военрук водил нас на стрельбище, там мы были тихие и важные, нам давали винтовки времен первой мировой войны, и мы целились, и руки у нас дрожали от ответственности и от непривычки.

Однажды классный пришел на стрельбище. В этом не было ничего особенного, классные руководители еще до войны любили приходить и «инспектировать» нас. Но здесь он пришел не для этого и вовсе не глядел на нас. Он сидел в сторонке на какой-то старой шине и покуривал, хотя курить здесь строго воспрещалось. Военрук при нас не стал делать ему замечания. Классный курил папиросу с ваткой, которую клал в мундштук – против никотина. Неожиданно он встал, аккуратно погасил окурок, засыпав его песочком, и попросил у военрука винтовку. Военрук удивился и дал. Классный вышел на «огневую», повелительно махнул рукой кому-то из ребят, чтобы тот очистил место... Классный лег, устроился, дрыгнул ногами и по сигналу «пли» выстрелил. Первый он промазал. Кто-то сдержанно засмеялся. Потом классный стал стрелять один, без команды военрука и выбил сорок восемь из пятидесяти.

Мы пораженно молчали.

– Да вы ворошиловский стрелок! – сказал военрук.

Классный не ответил, встал, отряхнулся, лицо у него было румяное, а глаза возбужденные, блестящие, и в них я не заметил того, что так часто замечал и чего не мог понять...

Через три дня мы узнали, что он записался в первую группу московского ополчения. Был он нездоров, у него были слабые легкие, он имел освобождение от воинской повинности – белый билет, и даже на смотревшую сквозь пальцы на все человеческие недуги комиссию ополчения он, говорят, произвел тягостное впечатление.

Но он не изменил своего решения. На его последний урок пришло довольно много ребят. Он был рассеян, что-то начинал рассказывать, потом забывал об этом, замолкал. Лицо у него было невыспавшееся, серое, как тетрадная обложка.

Мы ожидали, что он скажет нам что-нибудь на прощание, ожидали каких-то особенных и значительных слов: мы знали, это он умел, недаром он так любил цитировать деятелей Французской революции. Мы сидели торжественно и тихо. Но он ушел буднично, назвал номера параграфов, заданных на дом, кивнул и только у дверей чуть задержался. Мы встали, нестройно хлопнув крышками парт, он посмотрел на нас и тихо сказал:

– Когда у вас будет новый классный, не устраивайте этого...

Мы поняли, о чем он говорил.

Мы ждали, что он еще что-нибудь скажет. Да он и сам хотел что-то сказать, что-то вертелось у него на языке, но он так и не сказал, только пробормотал: «Ну да ладно, ладно», и ушел.

Мне захотелось проводить его домой, я еще до войны его иногда провожал. Я его любил больше, чем другие наши ребята, да и ко мне он, по-моему, относился неплохо. Я подождал его около учительской, он вышел, и я сказал ему: «Я вас провожу. Хорошо?» «Конечно», – сказал он.

Мы вышли молча, потом дошли до Малого Николопесковского переулка, где он жил, и у самого его дома я ему сказал: «Вы стреляете хорошо, но вы больны; может, больше пользы будет, если вы не пойдете. Вы же сами говорили, что фронт начинается с тыла». «Это правильно, – сказал он и слабо улыбнулся. – Но дело в том, что живешь ты свою не очень долгую жизнь, и быт тебя заедает, пустяки разные, неурядицы, и сам ты становишься такой бытовой, пустячный. А по роду деятельности ты всякие слова говоришь и цитируешь всяких ученых, революционеров и все твердишь: «Борьба, счастливое будущее, человечество...» Но вдруг – бац! – и началась эта самая борьба. Так словеса и подтверждать надо, как ты считаешь?»

Он впервые назвал меня на «ты».

«Да, конечно». «Ну вот и все. А потом я тебе скажу по секрету: мне не везет во второстепенном и везет в главном».

«То есть?»

«Ну, в общем, там, где всем приходит крышка, я выживаю... Это уж проверено».

Я молчал и смотрел на него. Выглядел он скверно: видно, он плохо себя чувствовал и ему не хотелось идти в свою комнату, где он жил один.

«Да ты не грусти, дружок, – сказал он. – Знаешь, что сказал Спиноза?» «Нет, не знаю», – тихо пробормотал я. «Так вот, запомни, не плакать, не смеяться, а понимать».

Через месяц он погиб. У него не было родных, и похоронная пришла на адрес школы.

Теперь я часто вспоминаю о нем. Когда мы ехали сюда, и в теплушке было тепло, и все лежали неподвижно, и каждый мог думать о ком хотел, о своих живых и о своих погибших, – я думал о классном. Я и сейчас часто думаю о нем.

Глава 8

Наш класс принял шефство над семьями фронтовиков. Мы ходили по домам, мыли полы, помогали по хозяйству, топили печи углем. Мы разбились на пары. К моему приятному удивлению, Хайдер взял в пару меня.

С ним ходить – одно удовольствие. Полы моет он гениально. И вообще он хозяйственный парень. Вот как ему со мной, не знаю. Дрова пилю я ничего. Отец меня научил, когда мы жили под Москвой. Но здесь дровами не топят, в городе нет дров, топят углем, да и то не всем удается его раздобыть...

Вот чего не люблю, так это мыть полы. Довольно противно лазать под чужими кроватями. Но постепенно я привык... Я презираю белоручек и маменькиных сынков. И все-таки, какая-то капелька этого есть и во мне. Но я это давлю в себе. И буду давить всегда. Раз Хайдер может, значит, и я могу. И я смотрю, как делает он, и перенимаю его опыт. Мне нравится с ним работать. Он работает по-взрослому, без болтовни и без всяких дурацких эмоций. Он делает все старательно, спокойно и быстро. Он очень многое умеет. Но, оказывается, это все не так уж трудно. Что бы там ни говорили, а физический труд и всякие хозяйственные премудрости доступны всем нормальным людям. Есть такие интеллигенты, которые болтают: «Ах, я не умею чистить картошку, ах, я не знаю, как пришить пуговицу». Ну, и дурак, что не умеешь. Тут и уметь нечего. Попробуй, и научишься! Но есть и «работяги», которые отвратительно кичатся своими золотыми руками: я, мол, не то, что некоторые, которые только книжки читают, гвоздя прибить не умеют. Если всю жизнь заниматься физическим трудом, то можно иметь не то что золотые, платиновые руки. И, в общем, я пришел к выводу: мозгами ворочать все-таки труднее. Тут одной выносливости да старания не хватит.

Хайдер мне нравится тем, что он никогда не хвастается своими мозолистыми руками и пролетарским происхождением. Но все-таки я не могу разобраться в этом человеке до конца. Вчера после уроков мы пошли на Ткацкую улицу. Нам нужен был дом № 7, там жила вдова одного фронтовика – Емельянова, молодая женщина, у которой мы уже раз были. Но когда мы к ней позвонили в дверь, то я увидел, что мы ошиблись. Это был дом № 9. Здесь жила женщина, которую в городе звали «полунемка». Говорили, что она немка и что ее даже собирались выслать туда, куда всех немцев, и что ее вызывали куда-то, но она якобы сумела доказать, что она не немка, а полунемка, и поэтому ее вроде бы оставили в покое. Я ее никогда не видел, она редко появлялась на улицах города. И только когда я позвонил, то увидел дощечку с ее фамилией. Фамилия у нее была вовсе не немецкая – Боровская.

– Вступаем на территорию противника, – шепотом сказал я Хайдеру.

Он не понял. Он не понял, что мы по ошибке попали не в тот дом. Никто не открывал. Может быть, надо было уйти, но я из упрямства и любопытства позвонил еще раз долгим и настойчивым звонком.

– Кто здесь? – спросили за дверью, как мне показалось, с легким немецким акцентом.

Странно, что не раздалось ни звука шагов, ни шума человеческого движения, казалось, что человек не вышел открывать дверь, а так и стоял у дверей все время с момента первого звонка и вслушивался в наши голоса.

– Кто здесь? – спросили снова, но на сей раз не требовательно и резко, как обычно окликают внезапно пришедших, а неуверенно, слабо.

– Да откройте же, – сказал я.

Щеколды не громыхнули, они как-то по-кошачьи взвизгнули, беспомощно и раздраженно, и в дверях мы увидели невысокую, чуть сутулящуюся женщину. Она зябко куталась в платок. У нее было красивое лицо с необычайно мелкими чертами, но какое-то очень серое, неестественно серое, до темноты, почти такое же, как платок, огромный и горбящийся на ее плечах, как плащ-палатка.

– Что вам надо? – спросила она.

– Мы из шефского отряда, – сказал я.

– Из какого отряда? – дрогнувшим почему-то голосом спросила она.

– Из шефского.

Она устало покачала головой. Она явно не понимала, что это за отряд. Хайдер стоял за моей спиной и молчал. Я повернулся к нему. Он пристально и, как мне казалось, враждебно разглядывал ее.

– Это школьный шефский отряд, – сказал я. – Тимуровский отряд.

Мое объяснение и вовсе сбило ее с толку; она застыла на месте, придерживая маленькими, очень белыми руками край серого платка и смотрела на нас, и единственное, что, кажется, более или менее успокаивало ее, был наш вид и возраст. Я искал в ней что-то особенное, что-то немецкое, ну хотя бы полунемецкое– и вроде бы находил. Это было, казалось, в ее красивом лице с очень мелкими чертами, с прямым носом, с узкими недобро сжатыми губами, в ее полных, слабых, очень белых руках, придерживающих края платка. Я искал в ней немецкие черты, но я не видел никогда ни одного живого немца, и это сильно затрудняло мою задачу.

– Ну, входите, товарищи из отряда, – сказала она и впервые чуть улыбнулась.

Я вошел в темные сени и прошел в комнату.

– Ну что же, давай, – сказал я Хайдеру.

Хайдер не ответил.

– А второй ваш ушел, – сказала она.

«Не захотел, – подумал я и остро почувствовал одиночество в этой просторной, враждебной комнате. – Он не захотел, – думал я о Хайдере, – конечно, он не станет прислуживать всяким полунемкам, и он прав, а я, идиот, зачем-то поперся к ней в комнату, хотя меня никто не просил». И я собрался уйти. Я оглядел комнату, она была самая обыкновенная: с печью в углу, с высокой, пружинистой, похожей на тарантас кроватью, с блестящими набалдашниками на спинках и с вышитым оленем на стене; на стене же в багетовой рамке висел портрет какого-то немолодого человека в шляпе с высокой тульей.

– А это кто? – спросил я.

– Мой муж, – сказала она. – Он на фронте.

«На каком же он фронте? – подумал я. – На нашем или на ихнем?» Но потом я понял, что это глупость. Если бы он был там, ее не было бы здесь. Но все-таки странно: муж полунемки – наш солдат.

– Он в пехоте?

– Нет, он врач.

– И мой отец тоже врач, – зачем-то сказал я.

– Он тоже на фронте?

– Нет, он здесь, – сказал я с каким-то стесненьем.

Полунемка стояла у окна и внимательно смотрела на меня. Свет падал на ее лицо, теперь оно не казалось мне таким серым, теперь в мутноватом, уже предвечернем свете, я отчетливо видел ее темные, круглые глаза, ее прямой с остринкой нос, ее болезненно пересохшие губы, и теперь мне казалось, что в этом лице нет ничего немецкого.

«Плевать мне на то, что она полунемка, – подумал я. – Она обрусевшая полунемка, и ее муж военврач на фронте. И я вовсе не должен уходить, а должен немедленно оказать ей шефскую помощь».

Я сел на корточки и осмотрел, в каком состоянии пол. Пол был чистый. Она глянула на меня с опаской, будто я собирался подложить под кровать мину.

– Что вы хотите делать?

– Надо вымыть пол. Дайте мне тряпку.

Я сказал так повелительно, что она пошла в сени за тряпкой. Она принесла тряпку и сказала:

– Пол совершенно чистый, я его вчера вечером мыла.

«Получается артель «напрасный труд», – подумал я и сказал:

– Тогда я, пожалуй, притащу угля и натоплю вам печь.

– То-то и беда, что у меня угля нет, – сказала она. – Не дают мне угля.

Теперь она снова смотрела на меня с подозрением (это после того, как я нагнулся и осматривал ее пол). Все было, как вначале, когда мы с Хайдером только вошли. Потом, когда начали говорить про мужа, она малость отошла. А теперь она снова глядела на меня с недоверием. По виду нельзя было сказать, что она из очень пугливых, она держалась нормально, но все-таки я чувствовал, что она все время ждет чего-то, ждет того, что будет вслед за нашим приходом. И вообще она все время, видно, ждет чего-то, все время ждет и поэтому так натягивает на себя этот платок, словно хочет накрыться им с головой, чтобы ничего не видеть и не слышать. Мне показалось, что я не помогу ей, если даже вымою ее и без того чистый пол и затоплю печь углем, которого у нее нет. Она сидела на стуле, выражение лица у нее было равнодушное, как у человека, который давно болен и уже не удивляется своей болезни.

– Значит, угля у вас нет, а пол и так чистый, – растерянно сказал я. – Больше ничего вам не нужно?

– Больше ничего.

– Ну, я пошел тогда.

То ли мой растерянный вид ее успокоил, то ли она разглядела меня как следует, то ли что еще, но она вдруг засмеялась. Странно так засмеялась. Рот ее чуть дрогнул, а грифельно-серые губы ожили.

– Я пойду тогда, – сказал я. – Я бы, конечно, с удовольствием вам помог, но раз вам ничего не нужно...

– Я уже неделю как не топлю, – сказала она. – Смерзлась вся, как мумия. Ты видел когда-нибудь мумий?

– Видел... В Музее изобразительных искусств.

– Ты, значит, нездешний?

– Я из Москвы.

Я пошел к сеням. Она встала и пошла вслед за мной.

– Ты торопишься? – сказала она. – Наверное, ты есть хочешь.

– Нет, я не голодный.

– Ну подожди, посиди немного. Расскажи мне о Москве.

– А вы там были?

– Я там родилась, – сказала она. – Только это так давно было, что я и забыла, как она выглядит.

Она улыбнулась, показав мелкие, аккуратненькие зубы. Когда она улыбалась, она переставала быть старухой. Да и вообще она была не такая уж старая: лет сорок, наверное.

Зачем она хочет, чтобы я остался? Боится, что я уйду и что-нибудь о ней расскажу? Или просто ей надоело быть одной? Или действительно ей охота поговорить о Москве?

Но разговор не получался. Я не знал, как с ней разговаривать, а она ни знала, как со мной. И потом трудно разговаривать с человеком, который думает о чем-то другом. Она спросила, где я жил. Я ответил. Она сказала, что она жила на Пресне. Мне, конечно, все время хотелось ее спросить, действительно ли она немка, или полунемка, или она вовсе русская – впрочем, если бы она была русская, она бы, наверное, так не боялась... Но я не стал: это было уж слишком.

Я сидел напротив нее на высоком круглом табурете, она на тоненьком шатком стуле, ей было холодно, и, чтобы разогреться, она постоянно чуть покачивалась, стул еле слышно скрипел, и казалось, это чьи-то шаги скрипят по половицам. Мне стал невыносим этот методичный и тихий скрип, и я встал.

– Ты уже?

– До свидания... Я к вам еще приду.

– Мыть полы?

– Могу и просто так.

Она усмехнулась.

– Вряд ли ты еще сюда придешь...

Я так и не понял, хочет она, чтобы я пришел, или нет. Мы прошли сквозь сени, она повозилась со щеколдой, и щеколда как-то протяжно металлически всхлипнула, и я оказался на улице. Я обернулся, думая еще что-то сказать ей, попрощаться, но дверь с табличкой «Боровская» уже была заперта.

На улице было уже почти темно и по-зимнему стыло, и я чувствовал, как меня продувает всего насквозь, будто я прозрачный. Мелькали редкие огни грузовиков. Шефский тимуровский день был окончен.

Но вот кто-то подошел ко мне. Хайдер. Воротник его коротенького пальто был поднят, он походил на шпиона. Вид у него был замерзший. Наверное, он был еще у кого-нибудь, а теперь пришел за мной.

– Ты ждал меня? – спросил я.

Он не ответил. После долгой паузы он сплюнул и проговорил:

– Ну, как поживает твоя фашистка?

Мне не захотелось ему отвечать, я повернулся и пошел домой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю