355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Амлинский » Тучи над городом встали » Текст книги (страница 7)
Тучи над городом встали
  • Текст добавлен: 11 мая 2017, 19:30

Текст книги "Тучи над городом встали"


Автор книги: Владимир Амлинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

– Ну что ты, что ты?.. – шепчет она.

– Н-не знаю. – Рот у меня сомкнут, и мне кажется, она меня не слышит.

Тогда она целует меня, не так, как я ее, а влажно, мягко, так что все крутящиеся, летящие мысли мгновенно выходят из меня, и я чувствую только легкий, нервный, холодный озноб. Она отпускает меня, моя рука тянется к ней, упирается в ее маленькую твердую грудь, теперь я целую ее уже не так, как раньше... Я целую ее нежно, долго, даже, кажется, слишком долго – так невыносимо, до звона тихо, так громко и ровно, как паровоз, дышит на полу ее сестра.

Потом Варя несильно отталкивает меня, и я зачем-то встаю, снимаю пиджак, негнущимися пальцами расшнуровываю ботинки.

Вот оно, думаю я о себе, как о постороннем. Вот оно! Это о нем ребята трепались на переменках, в уборных, это о нем я думал, читал в книгах. Вот оно, теперь и у меня. Так вот как оно бывает!

Как камень, громко и одиноко падает ботинок. Сестра снова переворачивается, на секунду открывает глаза, быстро, тревожно спрашивает: «Чего?» – и снова засыпает. Видно, жестко ей на полу.

Вместо ответа падает второй ботинок. Я медленно подхожу к кровати. Сейчас я вижу и чувствую каждый свой шаг. И поэтому я не чувствую ничего. Только неприятное, странное волнение.

Я вновь обнимаю ее за плечи, руки у меня холодные, бесчувственные. Она неподвижна, будто притаилась и ждет чего-то. Я снова целую ее, она не отвечает, губы ее не такие, как три минуты назад, неподатливые, холодные. Я зачем-то сильно, до боли сжимаю ее, как будто я борец и собираюсь бросить ее на лопатки. Я чувствую, что ей больно, неприятно, да и мне неловко... Все как-то нелепо, по-дурацки, я остро ощущаю свою трезвость и притворство. Она высвобождается. Я не пускаю ее. Тогда она резко, как хлыстом, бьет меня по щеке.

– Ишь ты, и ботинки уже разул!.. – зло и глухо шепчет она. – Приготовился.

Я молча сажусь на край кровати. Она встает и подходит к окну.

– Ты думаешь, я кто... Дурак ты, и все. А еще москвич. Главное, ботинки разул.

Шепот ее теряет ярость, тускнеет, она замолкает и стоит, прижавшись лбом к стеклу. Плачет она, что ли?.. Не поймешь.

– Да что ты! Это я просто так... Я ботинки снял, потому что жмут, хотел, чтобы ноги отдохнули.

Она не отвечает. Она все так же молча стоит у стекла и смотрит на улицу, будто ждет кого-то.

И снова я вижу светлую комнату, и то, как он уходит, и как она хочет выйти за ним на крыльцо, но не может, останавливается у стекла, словно бы прилипает к стеклу, смотрит, как он идет, и не понятно, плачет она или нет... А что делаю я? Я зашнуровываю ботинок.

– Варя, ты не сердись. Я ничего такого и не думал, просто они жали... Варь, честное слово!

Мне становится вдруг горько и больно, я хочу, чтобы все было, как раньше, чтобы я просто приподнял и положил ее поудобнее и поцеловал в теплую, мягкую щеку, и все. Так и должно было быть, а вышло вот как. Нет, это, наверно, не так получается. Когда тебе и ей хорошо – это случается. Когда ни о чем не думаешь, а когда каждый думает о своем, и обоим плохо, тогда это, наверное, не случается. И не надо мне ничего этого.

Она отходит от окна с таким лицом, будто я и не существую, деловито поправляет постель, поднимает подушку и старательно взбивает ее. Я быстро встаю, не дошнуровав свои злополучные ботинки, и открываю дверь. Я иду по узкому, как тамбур, коридору, ударяюсь о чью-то дверь и опять слышу высокий, растревоженный голос:

– Степушка, это ты?

– Нет! – громко и зло отвечаю я.

Я долго вожусь у дверей, никак не могу их открыть. Какой-то проклятый, сложный засов. И возвращаться тоже не хочу. Ни за что! Я встаю и дергаю дверь, чувствую, что сейчас всех перебужу. Вот уже одна дверь звякнула, открылась. Кто-то быстро идет в темноте. Запахло скандалом.

– Ты чего же, сам и открыть не можешь! – говорит она то ли с презрением, то ли с сожалением.

Она открывает мне, я выхожу. На улице уже светает. Она зачем-то выходит вслед за мной на крыльцо.

– Ты можешь остаться. Никто тебя не гонит.

Я открываю калитку низкого заборчика, окружившего их дом.

Потом я поворачиваюсь к ней.

– Слушай, сколько же ему все-таки лет?

– Кому? – говорит она, невесело усмехнувшись.

– Знаешь, кому!

– Ему двадцать. А тебе-то что?

Я не ответил, быстро захлопнул калитку и пошел по улице. Я слышал, как она сказала негромко:

– Дурачок. Вот дурачок!..

У нее опять сделался тон пионервожатой.

«Не сердись, Варя, – мысленно сказал я ей. – «Тучи над городом встали... ветер нам дует в лицо...» Я хотел, чтобы все было иначе, а получилось так. Теперь я ухожу, а ты не сердись и забудь меня».

Хотел я ей это сказать, но не смог. Я повернулся и махнул ей рукой. Хотел легко так, небрежно, а вышло тяжело, будто в руке была кувалда.

Она стояла, не двигаясь, задумавшись, и когда я махнул ей рукой, она чуть покачала головой, то ли укоризненно, то ли насмешливо. Кажется, она не сердилась.

Глава 16

Я вышел к центру города. Свернул на маленький, заброшенный скверик. Зимой я его даже не замечал, он был весь засыпан снегом, неподвижен, будто низкий, продолговатый сугроб. А сейчас деревья словно бы вновь выросли, и от них тянуло сырым, острым запахом молодых листьев. И весь воздух в городе был необычайный, кружащий голову, как бы чуть приправленный эфиром. И как эфир в отцовском кабинете в Москве, воздух ударял голову и в грудь, и вдруг что-то обрывалось внутри – так и сейчас, я будто взлетал вверх на огромных качелях, вверх, в ветер, в странное, пахнущее эфиром, почками, молодыми листьями и еще чем-то необъяснимым пространство. Это обязательно бывало со мной раз в году, весной, в самом ее начале. Я выбегал в Москве на улицу и замирал, и струя весеннего, еще сырого, терпкого воздуха обдувала мое лицо и руки с такой силой, словно ее выпустили из шланга. И уже не хотелось ничего делать, во всяком случае, ничего определенного, а только идти куда-то дальше, по полупустым бульварам, по переулкам с внезапно ожившими дворами. Идти в ожидании того, что должно произойти. Но ничего не происходит. Происходит только этот внезапный толчок внутри тебя. Этот удар воздухом из шланга. И все.

А потом ты успокаиваешься, и все проходит, проходит, но не забывается. Так и сейчас было со мной. Я вошел в сквер, на единственной скамейке сидела какая-то женщина и курила. Я сел на край скамейки. Головокружение проходило быстро, и мне было жаль, что оно проходит. Женщина курила не махру, а папиросы, и хорошие, у них был очень знакомый запах. У них был запах тех папирос, что курила обычно моя мать, – «Дели». Дома вечно валялись окурки с лиловой печатью губ. И курила эта женщина так же, как мать, вдыхая дым понемногу и часто.

«Это мать приехала», – сказал я себе, осознавая всю бредовость, несбыточность этого Приехала мать из Ташкента. Вернулась к нам. И теперь будет все, как раньше. Женщина посмотрела на меня с удивлением. Может, я что-то сказал вслух.

– Вы не дадите мне закурить? Если у вас есть, конечно.

– У меня есть, но не рано тебе курить?

– Может, и рано, но я все равно ведь курю.

Она протянула руку с пачкой, щелкнула по донцу пачки, и тоненькая папироска выскочила прямо в мои пальцы. Я уже забыл, как выглядят такие папироски. Я даже зажмурился от предвкушения удовольствия. Женщина зажгла мне спичку, и я стал неторопливо, бережно курить. Папироска была легкая и тающая, как пастила.

– Ты приезжий? – сказала женщина.

– Да... из Москвы. А вы?

– Ленинград. А тебе не пора ли домой, мать-то, небось, ждет, волнуется?

– А ее нет.

– А где же она? На работе?

– Да. Она сегодня в ночную смену. Вот я и гуляю.

Она глубоко затянулась, бросила окурок, носком узкой туфли погасила его, раздавила отличный недокуренный «бычок» и встала. Она была полнее и ниже матери. И старше. И некрасивей. И у нее были черные волосы, а у матери каштановые, почти рыжие. Она кивнула мне и ушла.

Я медленно докуривал папироску, уже началась горечь, никотин, уже тлела бумага, но я курил с наслаждением и продолжал то, что эта женщина оборвала своим удивленным взглядом. Итак, мать вернулась, все, как раньше... А может ли быть все, как раньше? Да и что было раньше? Мне было хорошо с ними, но им-то как друг с другом? Я не любил об этом думать. Если об этом думать, то можно додуматься бог знает до чего. Я только знал: остаюсь с отцом. Когда мать плакала, умоляла меня: едем со мной в Ташкент, – я знал, не поеду. Почему? Я любил их одинаково. Но что-то здесь было... Может, потому что отцу я верил, ей нет. Отца я уважал, а ее просто любил. Сам не знаю. Все это произошло почти незаметно для меня... Я и не подозревал, что так все выйдет. Что-то изменилось сразу же после того, как отец уехал. Мать говорила, что он уехал на Север, на какую-то особую работу. Он как-то странно, плохо уехал. Не предупреждал ни о чем, и я не знал, что должен с ним расстаться. Я жил тогда в пионерлагере в Малаховке. И он иногда приезжал ко мне. Он плохо выглядел; когда я с ним говорил, он не слушал. Делал вид, что слушает, а не слушал. И природа его не радовала, даже купался он как-то вяло, безрадостно. Я чувствовал – ему плохо, а отчего, я не знал: он о своих делах никогда не рассказывает. Потом он долго не приезжал, и мать не приезжала. И я стал волноваться, хотел сбежать из лагеря, но куда там! Такие вожатые, как цепные псы, за пятку хватают на ходу. Потом мать приехала. Худая, страшная, под глазами круги, рот дергается, как у психа. Я даже испугался.

– Что с тобой? – говорю. – Ты больная?

– Да, – говорит, – я что-то заболела.

– А отец где?

– А он уехал на Север. В командировку.

– Надолго?

– Да.

Весь день она ходила, как пьяная, только к вечеру немного пришла в себя. Я ее все уговаривал: ты не приезжай, ты лучше полечись...

Продержала она меня две смены в лагере вместо одной, а приехал – в доме пусто, странно, отца нет. Какие-то редкие письма от него приходили, она мне их не показывала, только отрывки читала. Иногда какие-то люди захаживали ненадолго, они тоже давали ей письма от отца, будто нельзя было их посылать по почте, и она опять читала тайком, и бледнела, и была истеричная, испуганная. И все ходила неприбранная, ненамазанная, мой дневник не проверяла, даже родительские собрания не посещала.

– Что с тобой? – спрашиваю.

– Болею, – отвечает. – Сердце.

Потом она резко изменилась, стала краситься, мазаться, улыбаться, опять красивая стала. Долго в коридоре по телефону разговаривала вполголоса. Вполголоса – и не поймешь, о ком и с кем Я не люблю, когда так разговаривают; когда нормально говорят, и слушать не станешь, а так невольно прислушаешься... Раньше она все дома сидела, опустив руки, и не подходила к телефону, и иногда даже вздрагивала от звонков, и говорила испуганно: «Спроси, кто». А сейчас первая бежала к телефону, ждала каких-то звонков. Может, ей что-то об отце говорили по телефону?. Иногда уходила надолго, целые вечера ее не было. Когда уходила, нервничала, вечно опаздывала, меня не слышала и не видела, а приходила усталая и все приставала ко мне, зачем-то все выспрашивала о школе, об отметках. Иногда она целые дни только об отце и говорила, а иногда у нее такой вид был, точно его и не существует на свете. Ничего я понять не мог. Я его ждал. Письма теперь он стал чаще писать, она отвечала сразу, быстро, а раньше она целый день ходила, как помешанная, и все бормотала какие-то строки, должно быть, письмо обдумывала.

Наконец он вернулся. Он тоже какой-то другой стал: все глядел будто со стороны, будто присматривался. Тихий он стал какой-то. Даже смеялся тихо, а раньше громогласно. Люди к нам теперь редко ходили, мало кто звонил. И они с матерью все больше дома сидели: ни в кино не пойдут, ни в театр. И все закрывали двери, будто у нас соседи живут, которые подслушивают и подглядывают. Шепотом ссорились, шепотом мирились. Вообще в квартире стало тихо, и мне часто хотелось орать, греметь стульями, двигать мебель. Не любил я эту тишину. Мне казалось: в доме поселилось какое-то шуршащее, невидимое, как мышь, существо. Я не знал, как его зовут, но чувствовал его присутствие. От него и тишина эта была – шуршащая, нарочитая. Может, мне сейчас кажется: когда старше становишься, думаешь, что и тогда ты все чувствовал, как сейчас... Если б война не началась, наверное, так бы все и продолжалось. Но война началась, и тут, когда решался вопрос об эвакуации, куда ехать, мать заявила, что едет в Ташкент со мной и еще с кем-то.

Я отказался. Даже если бы она меня взяла силой, я бы выскочил из вагона. Она плакала, причитала... Она умоляла меня. А я не представлял, как я буду жить без нее. Но еще больше я не представлял, как я буду жить без отца, с ней и с тем, третьим. Я только знал, что буду ненавидеть этого третьего каждый день, каждую минуту... Не так, как Шелю. Насмерть.

...Женщина ушла, а курево кончилось... Мне уже не хотелось думать о том. о чем я начал думать, но остановиться я не мог. Я знал, что сегодня ночью мне будет сниться мать, она мне снилась часто, иногда несколько раз в месяц. Мы с ней никогда не разговаривали. Она ничего не делала, не ходила, не улыбалась. Просто я видел ее лицо. Неподвижное лицо. Глаза, лоб, волосы.

Я хотел ее поцеловать, я тянулся к ней, хотел что-то сказать, а голоса у меня не было. И лицо исчезало... Мне никогда не снились долгие сны. Просто лицо немного побудет около меня, я увижу его, и все. А поговорить не удается. И поцеловать нельзя. Только в письмах. Но в письмах какие разговоры и какие поцелуи!.. Бумажные. И потом она не умеет писать письма, сплошные вопросы. Как ты учишься? Как твои гланды? Кто тебе стирает?

Хорошо учусь, отвечаю я. Гланды в порядке, большие, розовые гланды. А стирает мне тетя Маша или тетя Нюра. А носки я стираю себе сам.

Глава 17

В нашем дворе на кривой, колченогой лавке сидел отец.

Я его еще издали увидел. Он сидел, опустив голову, чуть раскачивался и что-то наборматывал. Была у него такая привычка, когда он оставался один: он иногда тихо и неразборчиво что-то наборматывал. В Москве иногда в ванную зайдешь – он стоит, бреется, лицо в мыле, одна рука с бритвой откинута, и он что-то наборматывает... Будто стихи какие-то. А как только я вхожу, прекращает, и лицо у него делается озабоченное, официальное, будто он не дома, а на работе. Вообще интересно на человека смотреть, когда он один и думает, что его никто не видит.

Да, так вот он сидит на лавке в нашем дворе, покуривает, чего-то бормочет, иногда тревожно поглядывает по сторонам... Меня ждет. Взгляд диковатый, будто спросонья или спьяну.

Вдруг мне его стало жалко, будто он был маленький. Или, наоборот, глубокий старичок. Я хотел к нему подбежать, но удержался и зачем-то прошел мимо него павлиньим шагом с таким видом, будто возвращался с ночного боевого задания. Он увидел меня, улыбнулся радостно и вместе с тем жалко и прошептал что-то, кажется, жив, слава богу. И прошептал он как-то испуганно, по-стариковски. Потом он сказал резким, чужим голосом:

– Какого черта ты такие номера откалываешь!

– А чего?

– Чего-чего... Дурачок, что ли?

– Хоть бы и дурачок.

– Если уж собрался шляться всю ночь, так предупредил бы. Так порядочные люди поступают.

– Да ладно...

– Нет, не ладно. Нашел время по ночам шляться! Тебя тут, как щенка, прирезать могут.

– Не прирежут.

– Где же ты валандался? У Хайдера, что ли, был?

– Нет, зачем я к нему пойду. Ему утешители не нужны, он этого терпеть не может.

– Ну и где ж ты шатался? С девицей, что ли?

– Не с девицей, а с женщиной.

– С женщиной?! Со старухой, что ли?

– Почему со старухой? Обыкновенная женщина, ей лет девятнадцать.

– Ишь, куда хватил! Тебе с пионерками надо гулять, а не с девятнадцатилетними женщинами. С девчонками младшего школьного возраста.

– Плевать я хотел на то, что надо!

– Плевать, плевать... Экий шикарный джентльмен. Стоит и поплевывает на всех и вся. Мужчина!

– Да ладно... Чего ты, ей-богу!

– Ладно так ладно. Пойдем домой, мне надо с тобой поговорить.

– Да какие сейчас разговоры!

Сейчас он был чужд мне. Сейчас я был во власти матери, я был ее сыном, а не его... Так бывало со мной редко, но бывало. Мне не хотелось сейчас, чтобы он заслонил ее, чтобы она ушла. Пусть она еще побудет со мной, а с ним я успею наговориться: он-то никуда не уйдет от меня...

Он медленно шел по узкой ржаво-скрипящей перилами лестнице, и я видел его белеющую во тьме спину – он был в белой рубашке, будто сейчас лето. Я шел за ним и смотрел на эту широкую, медленно двигающуюся вверх спину, и куда-то мимо, дальше, в темноту, разбавленную жидким полусумраком маленьких лестничных окошек. Ах, как хотелось света, и каких-нибудь голосов, и, если можно, музыки!.. Пусть даже это в соседней квартире гуляют, пьют, музыка, а ты возвращаешься домой и на мгновение застываешь у чужих дверей. Как уже давно это все было! Как уже давно я здесь, в этом доме, всю жизнь!

Отец долго открывал дверь впотьмах, ключ сухо щелкал, будто отец не дверь открывал, а разбивал грецкие орехи. Наконец открыл, мы вошли и стали раздеваться. Отец долго сидел на кровати, курил, потом сказал мне:

– Я достал немного пшенки. Завтра сделаешь себе кашу.

– Хорошо.

Потом он лег, тихо, не устраиваясь поудобнее, не ворочаясь, как обычно. Докурил цигарку до конца, до самой бумаги, так что искра пошла. Затем погасил горящий, как светляк, клочок бумаги и, перевернувшись на правый бок, сказал тихо и как будто сонно:

– Сережа, я улетаю завтра ночью.

Что-то быстро и сильно бахнуло меня по голове, и я спросил автоматически, не думая, не осознавая, только предчувствуя, спросил одними губами:

– Куда?

Он помялся, потом что-то пробормотал, вроде в командировку или что-то еще, я не понял, не расслышал.

– Куда?!

Он сел на кровать, зажег спичку, и я увидел его надбровье и глаза, чуть красноватые от усталости и от огня.

– Куда!.. Куда!.. На фронт.

– Когда? – спросил я.

– Завтра... ночью. Я ж тебе уже сказал... Улетаю.

Он встал, подошел ко мне, тяжело сел на мою раскладушку.

– Ну, что долго говорить, пацан. Я с первого дня просился, десяток заявлений написал. Не пускали: ты здесь нужнее. И действительно, дел здесь хватало. Надо было подготовить выпуск студентов-врачей на фронт. Да и в госпитале хватало работы. А теперь я своих студентиков отправил, экспериментаторскую работу в клинике кончил... А оперировать и там можно. Понял?

– Да.

– Помнишь, после демонстрации, когда с отцом Хайдера случилось, я веселый был? Тогда уже решение было принято об отправке, только я говорить тебе не хотел: вдруг опять передумают. И тебя волновать не хотелось. Все-таки Первомай, праздник...

– Да.

– Устал я, понимаешь! Устал перед собой оправдываться, себе объяснять, почему мне здесь быть положено, а не там. Ну, да все теперь. Я свое здесь сделал, а теперь там буду делать. Понял?

– Да.

– Одно только меня мучает: как ты тут будешь. Все время об этом думаю... Может, к матери тебя отправить?

– Нет.

– Понимаешь, я там буду торчать, а голова будет все время сюда повернута. Ты знаешь, как меня сослуживцы называют?

– Нет.

– «Мама Мечников». Мечников насчет своего ребенка тоже был псих, вроде меня. Мы с Мечниковым в этом смысле одинаковы, только он плюс это еще был гениальный ученый.

– Какой?..

– Гениальный. Да ты чего, пацан?

– Ничего.

– Ты что это? Я это не люблю. Это на тебя непохоже, не надо.

– Оставь меня.

– Ну, ладно, пацан, не надо... Ну, не надо, милый мой, родной мой, ну что ты, ну, пожалуйста, не надо...

– Уйди.

– Ну не надо, прошу тебя, не надо, ну давай пойдем погуляем, покурим. Хочешь? Покурить хочешь? Я тебе разрешаю. Ты у меня теперь большой. Знаешь, кто ты теперь?

– Кто?

– Ты мой первый заместитель... По административной части.

– Не надо. Не шути.

– Не буду. Шутки в сторону. Давай поплачем вместе.

– Дай покурить.

– На, только не вдыхай глубоко.

Он оторвал клочок газеты, скрутил мне толстую хорошую цигарку и поднес к лицу, я взял ее из его рук губами, а он зажег спичку. Я закурил, но цигарка расклеилась, выпала изо рта, и я не стал ее поднимать. Мне хотелось быть одному. Он мешал мне плакать.

Глава 18

Он улетал в пять часов утра.

В три ночи мы с ним уже были внизу – ждали машину. Было зябко, ветрено, мы сидели с ним на нашей лавке, и он то открывал, то закрывал со щелканьем ободранный, старый прямоугольный чемоданчик. Ему казалось, он забыл что-то важное.

Мы ни о чем не разговаривали, а только ждали машину.

Меня тошнило, хотя я ничего не ел. Так иногда со мной случалось перед экзаменами, перед чем-то очень важным. Только не так, как сейчас, а чуть-чуть. Отец говорил, что это вегетативный невроз. Черт его знает, что за невроз, а только все время что-то сдавливало кишки, и все внутри выворачивало – ничем, пустотой.

Наконец подошла машина. Там сидел какой-то подполковник. Он, видно, тоже улетал с отцом.

Мы ехали по городу долго, даже странно, что так долго мы не могли проехать этот маленький город. Улицы были предрассветные, серые, ветреные и влажные, не утренние, не ночные...

Мы проехали мимо школы и мимо большой недостроенной улицы, где я впервые увидел Шелю, и мимо пустыря, около которого жила Варя, а город все не кончался, и я почему-то прощался с ним, будто это я улетал отсюда. И вез время у меня было такое чувство, что я лечу вместе с ним, и я не мог до конца понять, что он летит, а я остаюсь. Я всегда уезжал вместе с ним: на дачу, на рыбалку, на юг, и сюда – в Сибирь, в эвакуацию, – всегда вместе с ним, вот так же, с чемоданами, по ночным или вечерним улицам, и так же он открывал крышку: не забыл ли что, самое главное... Лишь один раз он уехал куда-то без меня, и два года я не видел его. (Только через много лет я понял – куда.) Это тоже ночью было, и тоже пришла машина, об этом мне Олег Кончеев рассказал, я был тогда в пионерлагере в Малаховке...

И сейчас я улетал вместе с ним и прощался с нашим городом, не утренним и не ночным. И когда мы подъехали к аэродрому, то у отца проверяли документы, и смотрели на меня и спрашивали: «С вами?» – и он говорил: «Да, со мной».

Самолет стоял на площадке, около него все время сновали люди, таскали по трапу какие-то тюки, а командир самолета волновался, что тюков слишком много, и в конце концов приказал прекратить погрузку. Тогда с ним начал ругаться подполковник, они долго спорили, стоя у трапа, а люди, не обращая внимания на их перебранку, все таскали тюки. Потом к нам подошел еще кто-то в штатском и в сапогах, в потертом летном шлеме и сказал, опять обращаясь к нам обоим:

– А знаете, вы можете и не улететь. Козлов и Демин летят обязательно, а вас мы не планировали. К тому же, загрузка у нас на девяносто килограммов больше, чем ждали.

Отец побледнел и быстро пошел, почти побежал к большому сараю, обмазанному в зеленую защитную краску. Он вошел в сарай, и я услышал его голос, необычайно высокий, почти ломающийся. Он все время повторял: «Мы должны улететь сегодня, обязательно сегодня».

Кто-то ему отвечал неясно, размазанно, будто рот у того был залеплен глиной, а отец все повышал и как бы закручивал голос: казалось, голос ввинчивается в того, второго.

– Вы отправите меня этим самолетом, немедленно. У меня на руках предписание. Я и слушать ничего не желаю!

Я стоял и все отмечал с необычайной четкостью, а сам был как бы во сне, и все во мне дремало: и мозг, и сердце, и голос, – и только что-то глубокое, спрятанное, тихое и неясное забито, размазанно, как тот, второй, невидимый мне человек, бормотало: «Мы летим, мы оба летим, мы с ним летим...»

Потом отец стремительно вышел, пробежал мимо меня и буквально кинулся, прыгнул к подполковнику, стоявшему у трапа. Отец потащил его за собой к сараю, где помещался тот, который мешал нам лететь. Подполковник послушно, рысцой бежал за отцом, а у отца было пугающе воспаленное, яростное и необычайно сосредоточенное лицо. И я знал, что он своего добьется. Когда у него становилось такое лицо, он мог сделать все... Он мог сделать так, что все тюки выкинут из самолета, да и не только тюки, а подполковника и Козлова с Деминым, всех, а он полетит. Я-то уж знал это его лицо!

Они исчезли в сарае, выкрашенном в цвет травы, а я пошел в поле за самолет, туда, где лежал нестаявший снег, а травы еще не было... А может, и была, но мне не хотелось глядеть вниз, в землю, и я смотрел в небо, все еще не светлеющее, неровное, кочковатое, как земля. Я шел все дальше от тупорылого и короткого самолета, от людей, снующих вокруг него, от подполковника, от человека, которого я не видел, того, кто мешал отцу улететь, того, кто оставлял его со мной.

– Сережа! Сережа! Иди сюда, отправление!

Я слабо слышал голос отца, и опять все шло так же, как и раньше: он звал меня, потому что отправка, потому что мы можем опоздать.

Но я не повернулся сразу, а еще шел вперед, потому что вдруг понял со всей отчетливостью, что это игра или сон, который я сам придумал себе; нету этого «мы», есть я и он, он улетает, я остаюсь, и это произойдет не через год, и не завтра, а вот сейчас, через пять или семь минут. Мне хотелось кричать и уйти навсегда от этого: от низкого, землистого неба, от снующих людей, от самолета, от грохота падающих на дно самолета ящиков, тюков, от того, что произойдет сейчас и мгновенно перевернет и изменит всю мою жизнь. Я почти бежал по пустому полю прочь от самолета, от слабого, почти неслышного голоса отца и от разлуки. И больше всего я бежал от того вопроса, который я так и не задал отцу: отец, почему ты не на фронте?

Я словно рехнулся. Бежал, задыхаясь, потом сел на сырую, веющую глубоким, тягучим холодом землю. Уже светлело, небо ползло вверх, раздвигалось, но не теплело, а становилось еще яснее, беспощаднее, больше. Неопределенность уходила, приближалась ясность.

Кто-то сильно взял меня за руку, приподнял, сказал что-то. Я отстранился от него, услышал тихий, теплый, прямо в мой лоб и глаза шепот:

– Мы улетаем... Пойдем.

– Ты улетаешь, так и говори! – крикнул я. – Ты улетаешь, а я остаюсь. Я знаю, я не увижу тебя больше!

Он сжал мои плечи и жестко, грубо тряхнул меня и сказал резко, очень громко, точно не для одного только меня, а для себя и еще для кого-то:

– Не пори чушь. Мы увидимся с тобой, и скоро. Я вернусь. Не смей болтать чепуху! Пойдем.

Я встал, приказал себе успокоиться и молча, твердо, шаг в шаг, пошел рядом с ним.

– Будешь писать мне каждый день, – все так же жестко говорил он. – Каждый день перед школой ты пишешь мне по письму. Понял? Карточки, деньги – все тебе оставлено, и ты знаешь, где. Завтра ты пойдешь в институт и в госпиталь насчет угля. Ясно?

– Да.

Мы подошли к самолету. Откуда-то неожиданно появилась толстая женщина; она стояла, прижавшись лицом к подполковнику, и я видел ее белую шею и встрепанные, торчащие, как пакля, пшеничные волосы. Шея напрягалась, краснела, женщина плакала очень громко, но звук утыкался в грудь, в мягкость шинели и доносился прерывисто и глухо, как кашель за стеною. Отец не хотел, чтобы я смотрел на эту женщину, и все отводил меня в сторону, а я и не смотрел, теперь я смотрел только на него...

Он беспокоился, и все боялся, и говорил со мной нарочито буднично, почти зло, наверное, думал, что со мной опять что-нибудь начнется. Но я знал: не начнется. Это я мог один или с ним, но когда вокруг люди, и когда уже все ясно и решено, и ничего не изменишь, и сейчас отлет, – этого со мной уже случиться не могло.

– Не беспокойся, папа, – сказал я ему.

Слово «папа» было странным, детски коротким, как распашонка, допотопным, полузабытым. Я никогда не называл его «папа», а всегда «отец».

– Ты не беспокойся ни о чем. Я возьму карточки, деньги, достану уголь, может быть, дрова. Завтра пойду в институт и в госпиталь...

– А писать?

– А писать буду. Ты насчет этого не беспокойся. Только не каждый день и не перед школой.

– Нет, каждый день! – сказал он.

– Ну, хорошо, каждый... Ты же понимаешь, что каждый невозможно.

– Все равно!

– Хорошо. Каждый.

– Ну, все... Да, – сказал он и легко обнял меня. Он обнял так, будто он уезжал на два дня, с субботы до понедельника.

– Все, кажется, – сказал я. – А Шелю ты увидишь?

– Да. Мы будем служить в одной части, очевидно.

– Ты передашь ей...

– Что?

– Привет и все такое... Скажи, что я ее тоже жду.

Он улыбнулся и вдруг присел на корточки подле меня. Это он раньше любил, несколько лет назад, когда я был ниже ростом, меньше. Он садился на корточки и прижимался головой к моей груди, и я гладил его по волосам. Он и сейчас так присел, но его голова была мне по пояс. Я чуть нагнулся и погладил его густые, посеревшие волосы, и он тут же встал.

– Пошли, – сказал подполковник, отрывая от себя толстую женщину. – Посадка.

Женщина крикнула, но я не расслышал, потому что слушал только отца.

А отец молчал. Стоял около меня и молчал. И я молчал. Он обнял меня, неловко поцеловал куда-то в ухо, хотел что-то сказать, но не смог и только отошел от меня на шаг и снова на мгновение остановился.

– Ладно, – хрипло сказал он. – Все будет нормально... И ты не волнуйся, понял?

Я мотнул головой. Да. понял. Конечно, понял. Мол, все ясно, и волноваться не буду. Он улыбнулся своей очень знакомой мне улыбкой, московской улыбкой, которую он здесь словно бы позабыл. Я не могу передать ее смысл, но она была чуть небрежная, и чуть ироническая, и такая: мол, ничего, прорвемся!

– Да! Да! – закричал я ему. – Все будет нормально! До свидания! Пиши!

Он повернулся и пошел. Подполковник шел за ним, женщина исчезла, наверно, ее увели. Осталось только чистое, светлое поле, и самолет, и люди, поднимающиеся по короткому трапу, и двое идущих по земле прямо к самолету: подполковник и отец.

Они поднялись по трапу, оба повернулись сюда, к нам – ко мне, и я поймал взгляд отца, собрал силы и улыбнулся ему.

Он неловко нагнулся у люка и исчез, а за ним подполковник, и дверь со страшным скрежетанием и грохотом захлопнулась.

Пропеллеры начали бешено крутиться, ветер тут же рванулся из-под них и сильно оттолкнул меня назад. Самолет еще стоял, растопырив крылья, вертя пропеллерами, человек с флажком бегал перед самолетом и энергично махал рукой. Наконец самолет сдвинулся с места, начал разворачиваться, и на повороте в круглом окошечке мелькнуло лицо отца. А может, это был и не отец, а подполковник или один из тех. кого я не знал? Но мне показалось, что это отец... Этим зачем выглядывать: их же не провожают, а женщину уже увели.

Теперь самолет уже мчался по аэродрому, разбрызгивая грязь, полусгнивший снег, уже мчался безудержно и страшно, затем осторожно неожиданно подпрыгнул – и полетел...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю