355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Амлинский » Тучи над городом встали » Текст книги (страница 1)
Тучи над городом встали
  • Текст добавлен: 11 мая 2017, 19:30

Текст книги "Тучи над городом встали"


Автор книги: Владимир Амлинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Владимир Амлинский
Тучи над городом встали
Повесть

Глава 1

– Можно? – спросил я, приоткрыв дверь класса.

– Можно, – сказал учитель.

Класс был узкий и длинный, с низкими потолками, с коричневыми щербатыми стенами, с большим портретом Ворошилова над доской. В этой банной, сыроватой полутьме все лица были мне незнакомы, все, кроме него, но и он смотрел на меня со спокойной суровостью, точно спрашивая ответа за опоздание.

– Ты тот самый мальчик, о котором говорил мне директор? Эвакуированный?

– Да, мы приезжие, – сказал я.

Мне не нравилось это слово – «эвакуированный».

– Вы эвакуировались из Ленинграда? – сказал учитель.

– Мы приехали из Москвы, – ответил я.

Он взял замерзшими, негнущимися руками журнал и спросил:

– Фамилия?

– Островский.

– Видишь, какая у тебя фамилия! Ты должен быть достоин ее.

– Почему же? – сказал я. – Просто это очень частая фамилия. Островских много, и все они не могут быть достойными...

– Островский, хватит рассуждать! Садись на место и не срывай мне урок.

– А куда мне садиться?

Я чувствовал, что злю его. Может быть, этого не стоило делать. Он был старый и, по-моему, не очень умный. Впрочем, если бы он был умнее и моложе, его бы взяли на фронт. А такой он не нужен фронту. Нет, я не собирался его злить. Но так уж сложилось. И потом он сам начал про фамилию, и сейчас тоже – он сажал меня на место, а места не было. Все места были заняты, все до одного. Сидели ученики 8-го класса и смотрели на меня. Сидели белые, и черные, и рыжие, сидели жирные, те, кого называют «жиртрестами», и тоненькие, по прозвищу «спичконожки», сидели двоечники и отличники; сидели тремя ровными колонками; «Камчатка» ныряла под парты и строила рожи, передние тихо таращили на меня глаза, кто-то спокойно храпел, кто-то играл в морской бой, но все сидели, все были здесь старожилами, а я был новичком. И я стоял, ждал.

– Я же просил директора новых эвакуированных посылать в 8-й «Г». А он их шлет ко мне.

Учитель был расстроен. И я быстро пошел к двери. Как-нибудь я существовал без них всю свою жизнь, и сейчас я тоже проживу без них.

Строгий портрет смотрел на меня; не знаю, что было в его глазах – презрение или сочувствие, они были прищурены.

«Я не виноват, – тихо сказал я ему. – Они сами так сделали, что я ухожу».

Я открыл дверь.

– Мальчик, нельзя быть таким недисциплинированным. Мальчик!.. – Он, видно, забыл мою фамилию и пошарил рукой по желтому, измученному лбу, словно выискивая ее там. Но он так и не нашел ее и сказал: – Садись, пожалуйста, мальчик.

– Куда? – Я пожал плечами.

Он встал со стула и подошел к доске.

– Бери мой стул и садись во второй ряд. Садись, садись быстрее.

Я взял стул и поставил его в конец третьей колонки. Все ученики сидели на партах, а я на стуле. Я вспомнил эту пословицу: «Что я, рыжий, что ли?» Сегодня я был рыжий. И мне стало интересно и весело.

А рядом со мной на последней парте, почти касаясь моих плеч, сидел парень с темным лицом и черными узкими глазами. Он был одет в гимнастерку, и медные пуговицы на ней были тщательно натерты и сверкали. И все у него сверкало: не только медные пуговицы, но и черные волосы, и яркие зубы, и в особенности – злым, едким, каким-то опасным для меня блеском – узкие, длинные глаза. Он сидел, чуть ссутулясь и привалясь к парте, крючконосый, со стриженной ежиком головой, похожий на маленького степного беркута, неподвижного, как кусок дерева, застывшего до поры до времени, но вот он как ударит крылами, как рванется, как метнет свой клюв меж тонких прутьев зоопарковой решетки...

– Как тебя зовут? – прошептал я.

Он не только не ответил, но даже не повернулся, ни один мускул лица у него не дрогнул, и я понял: «птица» не хочет понимать моего языка. «Ну и черт с тобой, придурок», – мысленно сказал я ему и отвернулся, не замечая его, считая никем: ни птицей, ни человеком, а просто неподвижным, грубым куском дерева, обыкновенным чурбаном. И я включился в жизнь, идущую в начале класса, у доски, и отдельную от нашей жизни на «Камчатке». К доске вызвали ученика.

– Фролов, ты прочтешь нам стихотворение «Два великана», скажешь, кто его написал и каково его общественно-историческое значение.

Фролов повел затекшей шеей и сказал расслабленным, умиротворенным голосом:

– Его написал великий русский поэт...

Он улыбнулся, улыбка у него была добрая и чуть просящая.

– Пушкин его написал, – неожиданно грубым голосом закончил Фролов.

– А если подумать? —сказал учитель. Нет, он вовсе не удивился, – видно, от этого Фролова можно было ожидать всего.

– А если подумать? – снова мягко повторил учитель.

– Лермонтов, – небрежно и даже презрительно, словно сплевывая, сказал Фролов.

– Прочитай наизусть.

Фролов задумался.

– Ну, в шапке золота литого... Ну, старый русский великан... так, ну, приглашал к себе другого...

Он ронял слова все так же лениво, будто семечки лузгал, и улыбался большим красивым ртом и был выше Лермонтова, и учителя, и обоих великанов, даже если бы они встали один на другого. И я понял, кто он. Были в то время такие огольцы в кепчонках-малокозырках. Они стояли у дворов и курили, и разговаривали вот так же нехотя и лениво, а голоса у них были все же взвинченные, и только матерились они щедро, легко. Было их много – не сосчитаешь. Но только они были замызганные и некрасивые, а этот красивый, с белым, чистым лицом, с ясными круглыми бровями, с крупным мужским ртом, по-моему, он был сибиряк. Такими я представлял себе сибиряков.

– Ну, а дальше? – сказал учитель.

– Ну, и дальше в том же духе.

– Фролов, четверть кончается, а у тебя «плохо».

– Бывает.

– Фролов, – тихо сказал учитель и со странным удивлением посмотрел в чуть влажные, светлые глаза Фролова. – Ты советский человек или нет?

– Конечно, – сказал Фролов. – Я русский человек, не кто-нибудь.

– Нет, – сказал учитель. – Старые его щеки стали румяными, а все лицо – возбужденным, недобрым и молодым. – Нет, – повторил он. – Я не знаю, русский ли ты, советский ли человек. Идет война, твои старшие братья умирают за честь русского народа, а ты не знаешь и не хочешь знать этих патриотических стихов великого русского поэта, восславившего мощь твоей страны. Нет, нет, Фролов!

Голос его внезапно сник, и глаза поскучнели, точно он понял что-то неведомое нам, такое, что не даст ему больше ни волноваться, ни кричать, и он сказал тихим, будто треснувшим от необычайного напряжения голосом:

– Просто ты, Фролов, ленивый, нелюбопытный, плохой мальчик.

– Я учил, – жалобно-развязным голосом сказал Фролов. – Я учил, я знаю. За что вы мне «плохо» ставите?

– Садись, садись, Фролов! Садись, не канючь, ради бога!

Фролов подошел к столу, как-то по-собачьи, жалобно посмотрел на учителя и тут же легким, незаметным движением снес со стола свой дневник с еще не проставленной оценкой. Затем дневник упал, и Фролов протянул длинную руку, по-обезьяньи, кончиками пальцев схватил дневник и незаметно сунул в карман. И пошел на место. Учитель поискал дневник и, не найдя его, сделал рукой: ах, мол, ну да все равно.

Потом он поднял глаза на класс, обвел три ровных ряда, сказал:

– Кто знает эти стихи?

Что-то во мне заныло.

– Я знаю! – крикнул я.

– Иди к доске, – сказал учитель.

Я пошел, в классе стало тихо.

– Эти стихи, – дрогнувшим и радостным голосом произнес я, – написал Михаил Юрьевич Лермонтов. Они посвящены Кутузову и Наполеону. Кутузов победил Наполеона, разгромил войска захватчиков и показал, что мы непобедимы. И сегодня эти стихи помогают нам громить ненавистного врага.

Я хотел говорить еще много, хотелось выговориться за все эти дни молчания и одиночества в незнакомом сибирском городе, в котором мне не к кому было зайти в гости, в котором я никого не знал и никто не знал меня. Мне хотелось говорить и говорить о войне, и о победе, и о том, что мой московский классный погиб в ополчении. Но учитель не дал мне.

– Правильно, – сказал он. – Ты правильно понял патриотический смысл этих стихов. Наизусть знаешь?

– Знаю, – торопливо, боясь, что он снова прервет меня, произнес я и начал громко читать:

 
В шапке золота литого
Старый русский великан...
 

– Хватит, – сказал учитель. – Садись, отлично.

Я опустошенно шел к своему стулу. Мой сосед молча смотрел на меня то ли с ненавистью, то ли с удивлением. «Какое у него темное лицо, – подумал я. – Кто он? Таджик, узбек или он негр?»

Урок кончился. Ушли ребята. Ушли духота, шепот, напряжение. Остались тишина, сырость, тускло мерцающая доска и большой квадратный портрет над дверью. Но вот дверь тихо открылась, и Фролов вошел в класс. Он быстро, чуть улыбаясь, опустив глаза, шел ко мне. А за ним, словно забыв что-то в классе, вошел темный, маленький, мой сосед. Фролов все улыбался и все глядел на меня, потом он подошел ко мне вплотную и сказал вполголоса, доверительно:

– Откуда ты такой, сука? Ах ты падла эвакуированная!

Темный, маленький все искал что-то в парте, то ли тетрадь, то ли учебники, искал, нагибался и громко шуршал бумагой. Я ждал. Фролов быстро провел ладонью по моему лицу, по моим глазам, по моему носу, по моим губам. Он провел своей потной, должно быть, нечистой рукой и, неожиданно нагнувшись, головой боднул меня в лицо. Но я сделал шаг влево, один короткий шаг влево, и он промахнулся. Ложась всем телом на правую руку, я ударил его в белый с глубокой ямочкой подбородок, и он упал на переднюю парту. Вот этого он не знал, не знал, что промахнется. И еще больше он не знал, что я так точно ударю его снизу, и что он упадет спиной на доску парты, и что я подбегу к нему и плюну в него.

Он встал, рванулся и закричал, обращаясь ко второму:

– Бери его!

Но он не знал, что второй будет молчать и, словно бы раздумывая, смотреть то на меня, то на него. Он встал, шатаясь, нагнулся и, избычившись, головой вперед снова пошел на меня. Но он шел нетвердо, медленно, и я успел ударить его слева – метил в скулу, но попал в ухо.

На сей раз он удержался на ногах, чуть покачиваясь, пошарил рукой в воздухе, будто хотел за что-то зацепиться, затем тяжело прыгнул влево, схватил учительский стул и поднял его над моей головой. Стул сначала мелькнул, затем перевернулся над моей головой, но кто-то с силой вышиб его из рук Фролова, и стул полетел на пол, подпрыгнув, будто он был резиновый, и ощетинившись тонкими злыми ножками.

– Это уже слишком, – сказал черный и посмотрел на Фролова. – Руками дерись, ногами дерись, а ножом не дерись. И стулом тоже не дерись! Понял?

Фролов молчал. Он тяжело дышал и смотрел на меня, прищурившись, затравленными красивыми глазами. Он вытирал кровь и что-то обдумывал. Может быть, он ждал следующей перемены.

А эта перемена уже кончилась. Звенел звонок. Начинался новый урок, новый предмет и новый учитель.

Впереди было еще много уроков.

Глава 2

Но нового учителя не было. Вошел тот же, пожилой. Он скользнул глазами по классу и сказал:

– Итак, ребята, приготовим тетради для контрольных работ.

Мой сосед вдруг побледнел и стал елозить по парте.

– Будем писать диктант на усвоение прямой речи.

У меня не было тетради для контрольных, и я открыл ту единственную тетрадь, что у меня была. Я начал ее еще в Москве.

Учитель диктовал отрывок из «Военной тайны» Гайдара:

– «Много вынули? – спросил Сергей у бригадира Шалимова, который ругался по-татарски с маленьким, сухощавым землекопом».

Мой сосед, низко склонившийся над тетрадью, оживился.

– Как ругался? – спросил он у учителя. – Как ругался Шалимов?

– По-татарски, – сказал учитель недовольно. – С маленьким, сухощавым землекопом. Продолжаю диктовать.

Мой сосед покачал головой и стал писать. Его, видно, все-таки интересовало, как же именно ругался Шалимов, какие слова он говорил маленькому, сухощавому землекопу. Он не был ни узбеком, ни таджиком, этот парень. Он был татарин. И он наверняка знал много татарских ругательств, и его интересовало, какое именно выбрал себе Шалимов. Он писал медленно, не поспевая за диктантом и вслух повторяя концы фраз.

Я сбоку посмотрел в его тетрадь и ужаснулся. В каждой фразе было по ошибке. Особенно не в ладу он был с запятыми и тире, он вставлял их произвольно, где хотел и как хотел, ломая спокойный, мерный бег фраз ненужными заграждениями. Он ставил на пути слов противотанковые рвы тире и колючую проволоку двоеточий; рваные, исковерканные фразы тяжело падали на бумагу, простреленные знаками препинания. Кроме того, вместо «плавало» он писал «плавала», вместо «кружилось» – «кружилась».

Каждый абзац таил в себе невыставленное «плохо». «Надо спасать его», – подумал я и приблизил свою тетрадь к его тетради. Я щедро открывал ему маленькие тайны правописания, надо было только чуть повернуться, чуть скосить глаза. Впрочем, он мог бы и не косить: у него и так были узкие, раскосые глаза, они видели во все стороны. Но здесь он не увидел, нет, скорее, не захотел увидеть. Он чуть повернулся ко мне и сидел секунду, не двигаясь и как бы вцепившись глазами в мой лист. «Списывай же, списывай! Списывай же!» – мысленно уговаривал я его. Но он не делал того, что полагалось. Его взгляд вдруг оторвался от моего листа, оторвался с усилием, с напряжением. Словно какая-то сила отрывала его от правильной орфографии, от легкого спасения, от нормальной оценки «пос».

Вот он скользнул последний раз по ровному строю моих букв и ушел, уплыл в сторону. Я посмотрел на учителя. «Может, учителя боится?» – подумал я. Но тот и не собирался смотреть в нашу сторону, да и мой сосед не боялся. По-моему, он был не из тех, кто боится. Лицо его было красно от напряжения. Он боролся с чем-то внутри себя. С чем – я не знал. И он не смог победить этого.

Он отвернулся от меня и стал писать медленно, с напряжением, отставая от диктовки, делая все ошибки, какие только можно было сделать.

Когда кончились уроки, я в стороне от других шел по двору. Где-то сзади маячил Фролов, и я не знал, чего ждать от него. Я был готов ко всему. И я шел спокойно по этому широкому, как пустырь, мокрому двору. Все было чужим в этом городе: и двор, и школа, и небо над моей головой. Здесь оно было белое, чуть подтененное тучами, рыхлое, а там, в Москве, оно было солнечное и голубое. Да, там оно было солнечное и голубое, а на улицах стояли противотанковые ежи, грузовики с зачехленными фарами шли по темным, как туннели, переулкам, ополченцы шагали нестройно, какой-то высокий, очкастый все путал ногу, и командир кричал ему: «Пр-равой!» – и он перескакивал с ноги на ногу, как заяц, и догонял строй; а небо по вечерам было беззвездным, будто и его затемнили шторами, и мы ждали от него всего, чего угодно, и все-таки всегда оно было солнечное и голубое. Да, солнечное и голубое, и таким останется навсегда, и еще останется зоопарк на Красной Пресне, и довоенный Май, и маленький блестящий пруд, в котором плавают пеликаны, и ограда цвета молодой травы, и какие-то парни в кепках, кидающие слонам хлеб через ров, и мой отец, идущий рядом со мной, и моя мать. Она все беспокоится, она одета тепло, не по сезону. Она все беспокоится. И действительно тепло, и мне в пальто тесно и жарко. И я чувствую, это уже лето начинается, потому что небо такое солнечное и голубое...

– Ты не бойся, ты спокойно ходи. – Это мне говорят. И я оборачиваюсь. Голос гортанный, негромкий. Мой сосед идет рядом со мной, он смотрит на меня без улыбки, глаза у него сумрачные.

– Я и так спокойно хожу.

– Драться ты умеешь... Вот уж не подумал бы. – Он с интересом поглядел на меня и замолчал.

Мы вышли на мощеную длинную улицу, по обе стороны которой стояли скучные, квадратные, как кубики, дома-бараки.

– Как тебя зовут? – спросил я.

– Хайдер.

– Слушай, Хайдер, почему он такой гад, этот Фролов?

– Он не гад, – задумчиво сказал Хайдер. – Просто он эвакуированных не любит.

– За что? Что они ему сделали? Разве он не понимает, что война?

– Он понимает. Отец его на фронте, брат на фронте.

– Так чего же он...

– Его жилплощадь эвакуированный уплотнил. Вселили к нему людей, комнату взяли. Понял?

Я покачал головой. Это я не совсем понимал. В этом я не разбирался. Я знал только, что мы приехали и нам надо жить. И пусть нам дают комнату. А уж как там – этого я не знал.

– При чем здесь я, ведь не я же въехал в его комнату?

– Ты не въехал. Другой въехал. Эвакуированные разные бывают. Барахлом торгуют, вещами спекулируют, понял?

– Да, разные бывают, – сказал я жестко. – И местные тоже разные бывают, понял?

Он не ответил. Что там происходило, в этой круглой, крепкой, плотно пригнанной к коренастому тяжеловатому туловищу голове? Не знаю. Он шел, не глядя на меня, и я не понимал, враг он мне или друг.

Ржаво, плаксиво, будто из последних сил, визжала водокачка, скупо выцеживая из себя коричневатую воду. Визжала, а потом теряла голос и переходила на стон. Стон ее был протяжен, надорван. С коромыслами на плечах медленно шли женщины в круглых, низко повязанных платках, из которых сиротливо высовывались другие, белые платочки. Они покрикивали на детей глухо, устало. У них не было сил сердиться.

– Вот мой дом, – сказал Хайдер и показал на один из бараков. – Зайдем?

– Нет, Хайдер.

– Не хошь, как хошь, ходи голодный, – сказал он. Это была известная московская присказка: «Не хошь, как хошь». Мне было странно, что и он знает ее.

– Почему ты не стал списывать у меня, Хайдер?

Он посмотрел на меня пристально и чуть улыбнулся, первый раз за все время. Глаза у него стали еще более узкими и хитрыми.

– Понимаешь, я же хотел тебя бить вместе с Фроловым.

– Бить не стал и списывать не стал, – сказал я. – Неинтересно.

Он сбоку посмотрел на меня, покачал головой и сплюнул.

Длинная, узкая улица кончилась. Ее пересекала дорога. Там были большие недостроенные дома, их строили, говорят, долго и уже совсем было построили, и шоссе должно было идти дальше, чуть ли не к другому городу. Но началась война. И вот теперь оно уходило вдаль и обрывалось резко, будто на полслове, как строка в недописанном диктанте. Дома были редкие, как невысаженный лес. Высокие, с голыми окнами, с темными пустыми проемами, будто после бомбежки. Людей здесь почти не было. Тишина. И вдруг я услышал, как стучат копыта. Они били четко и дробно по булыжнику, в каком-то легком, веселом ритме, будто лошадь танцевала чечетку. Лошадь неслась вперед, она была серая, маленькая – не лошадь, а мышка. А за ней, раскачиваясь, летел старинный, как в кино, возок. В этом возке сидел человек и улыбался мне.

Его возили из госпиталя, где он работал, то на грузовике, то на «эмке», то на этом допотопном возке. И я уже знал дробь этой серой лошади и обычно садился к нему в возок, и мы ехали вместе, покачиваясь, наталкиваясь друг на друга, и слушали, как лошадь растанцовывает свою чечетку. Но сейчас он мчался куда-то мимо меня, по шоссе. Он улыбался мне очень широко и весело, даже как-то слишком весело, чтобы я поверил в это веселье. А сзади, чуть отклонясь от него, сидела молодая женщина в шелковом цветастом платке. Черные волосы струились из-под этого платка, будто дым. Так, в дыму, они и промчались мимо меня. Когда они уже далеко обогнали нас, он крикнул мне:

– Сережа, мы тебя подождем! Садись!

Я рванулся к нему, но осекся на полпути. Нет, кроме всего прочего, со мной был Хайдер. Я чувствовал, что лошадь сбавила ход, копыта били медленно, слабо.

Я махнул ему рукой: мол, поезжайте дальше – я не поеду. Лошадь рванула, быстро набрала скорость и стала отстукивать еще более четко и дробно, как пишущая машинка.

– Кто это? – спросил меня Хайдер.

Сначала я не услышал его вопроса.

– Кто этот человек? – повторил Хайдер.

– Мой отец.

– А женщина? Это твоя мать?

– Нет.

– А кто же она?

– Не знаю.

Глава 3

Двери были приоткрыты. Его я увидел в узком, длинном просвете. Был вечер, но он не сидел за столом, как обычно, и не ходил по комнате, как в те дни, когда очень уставал и ему предстояло еще ночью работать. Тогда он все ходил по комнате, все не садился, чтобы не разомлеть на стуле, не заснуть. Сейчас он не сидел, не ходил, а плыл по комнате, взмахивая руками и ускользая за полки с книгами.

«Что это? – подумал я. – Странный день!» Но когда я вошел, понял, что все очень просто: отец натирает пол. Такое случалось редко – раз, два в году. Отец не любил порядка. И в Москве и здесь у нас было полно книг и газет. Они валялись где попало. Отец не мог расстаться со старыми газетами. Прежде чем завернуть в газету туфли или книги, он осматривал газету. «Зачем тебе газеты, отец? – спрашивал я его. – У нас и так черт знает какая пылища». «Газеты – это история, – отвечал он. – У меня сохранились такие газеты...» «Дореволюционные?» «Нет, тогда я еще не читал газет. Революционные и всякие другие. Когда-нибудь тебе будет что почитать». «А сейчас? – спрашивал я. – Почему сейчас не почитать?» «Сейчас ты в этом не разберешься». «А ты?» «Да и я, пожалуй. Когда-нибудь мы будем разбираться вместе».

«Когда-нибудь...» Я не знаю, что такое «когда-нибудь». Может, это завтра, а может, через семьдесят лет, когда нас уже не будет. Я не люблю это «когда-нибудь» и не очень люблю старые газеты, потому что перед войной в одной порыжевшей и отвердевшей от времени газете я прочитал плохое про моего отца. Я узнал, что в лекциях по невропатологии, которые читал мой отец, множество буржуазных заблуждений и вредных влияний, что в своих работах он придерживался немарксистских, каких-то фрейдистских взглядов.

Я никогда не спрашивал его об этом – только один раз, когда мы ехали сюда из Москвы в теплушке. Перед этим нас дважды бомбило, но отец успокаивал меня, говорил, что мы наверняка доедем. Он все время молча стоял у слюдяного оконца теплушки. Я не знаю, что он там разглядывал – шпалы, дорогу, затемненные поселки. Иногда мимо проходили составы с зачехленными самоходками. Они шли туда, мы – обратно. «Отец, – сказал я ему, – я читал в газете, что ты был немарксистом и придерживался немарксистских взглядов (был, подчеркнул я). – Скажи, сейчас ты придерживаешься марксистских взглядов?» Он посмотрел на меня и сказал: «Я не знаю, кем я был. Мне кажется, я всегда был большевиком. Но, может быть, я ошибаюсь».

Больше я не спрашивал его об этом. Я знал, что он работает в госпитале и читает лекции студентам в медицинском институте, эвакуированном в этот город, и я видел, как за ним приезжает машина «эмка», а иногда за ним присылают этот возок, потому что машин не хватает. И я думал так: раз ему доверяют лечить людей и заниматься со студентами, значит, он все-таки придерживается марксистских взглядов. И мне вовсе не надо ждать «когда-нибудь», чтобы в этом разобраться... Но все-таки я не любил старых газет. Их было у нас так много в комнате, и в них залегла пыль, и казалось, при малейшем движении, ветре она может подняться, пойти в атаку на нас, на нашу комнату и задушить нас с отцом. Но отец не велел выбрасывать старые газеты: видно, ему мало было знать, что происходит сегодня, видно, он хотел запомнить все, что было вчера.

В доме он не соблюдал порядка. И только в редкие дни, раз в году, он принимался наводить в комнате блеск. И тогда я уходил куда-нибудь в уголок, в сторону и наблюдал за ним. Я знал, что это бывало в те дни, когда ему было плохо, когда он был злой, когда ему не нравилось все: он сам, и я, и наша жизнь, и наша комната. Но он не мог всего этого так быстро изменить. Так быстро изменить он мог только комнату. И он никогда не делал этого для гостей. А сегодня я не мог понять, что с ним; по-моему, у него было превосходное настроение.

– Пацан, с кем ты гулял? (Он иногда называл меня «пацан».) Это что, твой новый товарищ?

«А с кем ты гулял? – хотел спросить я. – Это тоже твой новый товарищ?» Но я не сказал, удержался. Какое мне до нее дело! Она проехала мимо – и все.

– Ну, как тебе новая школа? – спросил отец.

– Обыкновенная скверная школа, – сказал я. – Классный – старая тупица.

– Я вижу, ты настроен остро критически. Ты у меня критический реалист.

Отец был в духе. Если бы он был не в духе, он проработал бы меня как следует. Он сказал бы мне про желторотое зазнайство и про то, что бывают и тупицы-учителя, но гораздо чаще тупицы-ученики.

Отец посмотрел на меня пристально и сказал как бы вскользь:

– А ты, кажется, в школе не скучал. Успел и подраться.

– Пришлось.

Расспрашивать он не стал. Он никогда не расспрашивал меня о драках и никогда не ругал меня за драки. Он молча отмывал мои распухшие глаза или перевязывал исцарапанные руки... Он вообще очень редко ругал меня. Он меня прорабатывал за всякие недостатки. А их, кажется, хватало.

– Иди-ка сюда, – сказал он.

Я подошел. Он потрогал пальцами мое лицо, ощупал затылок.

– Жить будешь, – сказал он.

– Ты ждешь гостей, отец?

– Может быть, кто-нибудь зайдет, – быстро сказал он. – Ты не возражаешь?

– Ты же знаешь, я никогда не возражаю, если тебе надо.

– Знаю.

Обычно он рассказывал мне о тех, кто к нам должен был прийти. Это были всегда самые интересные люди. Отец очень любил рассказывать о необыкновенных достоинствах своих друзей. Но в последнее время в Москве и здесь к нам редко кто приходил. Особенно в Москве. Там приходили давно, еще до того, как отец уехал куда-то из Москвы на два года, а потом вернулся постаревший и больной, еще до того, как они разошлись с матерью, еще тогда, когда мы жили все вместе на Волхонке. Тогда мы вместе отправлялись в кино и смотрели Чаплина, и я хохотал, – мне нравилось, как он ходит, не сгибая ног. Я так хохотал и дергал мать, и она говорила, что я смеюсь там, где полагается плакать. Потом мы шли домой и вспоминали Чарли Чаплина, и все его проделки, и особенно то, как он завинчивал гайкой пуговицы на платье у одной старой женщины... Вот тогда, в те времена, к нам ходило много друзей, а потом, когда отец уехал на два года, к нам никто не ходил. И когда он приехал старый, больной, к нам тоже мало кто приходил. А потом уж началась война.

Отец натер пол и перетряхнул газеты. Он сдул пыль с книг и открыл форточку.

– Вот теперь в нашей пещере можно жить. Вполне приличная пещера.

Он стоял посредине комнаты и был очень молодым. У него бывали такие дни, не часто, но бывали... В последнее время все реже и реже. Он становился таким молодым, очень молодым, почти как я, немного старше. Только сильнее и красивее, только мужественнее, умнее, и все у него было молодым: и серые небольшие глаза, и светлые брови над ними, и седые волосы тоже становились молодыми... И я замечал, как он молод и еще крепок, и какие у него продолговатые мускулы на плечах, и какая у него выпуклая и мощная грудь.

А иногда он становился совсем старым. Он приходил с работы, и я не узнавал его: лицо тусклое, серое, и глаза маленькие, тусклые, серые, и волосы не седые, а какие-то висящие, словно бы поредевшие... Он что-то вяло спрашивал меня, не вслушиваясь в ответы, подолгу вертел газету в руках, читал без интереса, по-моему, и не вдаваясь особенно в смысл слов. Он мог повторять одну и ту же фразу ни в склад, ни в лад, безо всякого смысла и без выражения: «Вот такая история». «Да, вот такая историйка...» Я не знал, какая там историйка, да, наверно, никакой историйки и не было, просто это отец так говорил вроде присказки. А мне хотелось подойти к нему и что-нибудь сказать, как-то отвлечь от этой самой историйки или, может быть, обнять его. Но он не признавал этих штук и отучал меня от всяких бабских нежностей. «Главное, чтобы ты не вырос слюнтяем, – говорил он мне. – В каждом из нас сидит склонность к слюнтяйству, но надо давить это в себе». И я давил. И никогда не лез к нему. Я не помню, чтобы мы с отцом когда-нибудь целовались. Он этого терпеть не мог. Когда целовались в кино на экране, он морщился. По-моему, он никогда не целовался... Может быть, только в детстве или в ранней юности. Когда я был маленьким, он не терпел, когда меня тискали и целовали. Он считал, что это негигиенично. Вот когда я надевал его жилет, который был мне до пят, и бежал ему навстречу по коридору, чуть не падая, – вот это он любил. И матери тоже нравилось, когда я щеголял в его вещах. Мать любила его, когда он был. А когда уехал на два года... Она могла любить только тех, кто рядом. Тех, кто далеко, она не могла любить: такой уж у нее был характер.

Отец окончательно кончил уборку в комнате, а мне захотелось спать. Наплевать мне на гостей, я и так обалдел после этой школы. Неохота ни с кем разговаривать... Я стал стелить себе.

– Ты чего? – удивился отец. – Ты же никогда не ложишься раньше десяти. Тебе, может быть, нездоровится?

– Здоровится, – сказал я. – Спать хочу. Завтра в семь тащиться в эту казарму.

Он опять пропустил мимо ушей последнюю фразу. Сегодня он был добрый.

Я поставил раскладушку у окна и лег. Я привык спать около окна. В Москве я слышал, как гудят машины, как трамваи тормозят на перекрестке, и от этого моя кровать чуть вибрирует, словно через нее проходит ток. Еще я слышал стук дверей в подъезде и высокий женский смех. Кого-то провожали, кто-то смеялся. «Ну чего она смеется, как дура? – думал я. – Щекочут ее, что ли?»

А здесь не тормозили трамваи, не гудели машины, двери подъезда не хлопали, не смеялась женщина, которую провожали, здесь было тихо, будто, кроме нас, никто и не жил в этом городе. И ветер здесь тоже был другой – холодный и долгий, не порывистый, а именно долгий, постоянный, как очень сильная тяга из вентилятора. Мне хотелось спать, и я не мог заснуть. И я видел дорогу, которую сам себе придумал, которую придумывал всегда, когда мне не спалось... Вот она, эта дорога. Она большая, чистая. Это – подмосковное шоссе. Я иду, по нему, мимо меня – машины, они шумят, словно бы толкают друг друга, но вот они проезжают, и становится тихо. Я иду по своей тихой дороге и знаю: мне уже не надо бояться машин, они все проехали, – и я иду так спокойно, легко, а когда я устал, то сошел с шоссе и лег на траву. Вижу небо, слышу, как трава звенит, звон спокойный, отчетливый, и еще какое-то стрекотание, и под него

я и засыпаю. И никто меня теперь не тронет– ни машины, ни люди, только муравьи.

Это я давно себе придумал, когда мне было лет десять. Тогда умер мой дед, я плохо спал и боялся машин. Мой дед попал под машину. Вот я и думал об этих машинах, и все это связалось с каким-то подмосковным шоссе и с тем, что я иду, а машины обгоняют меня и не трогают, а потом я ложусь в траву, и ни о чем не думаю, и не слышу плача матери, не вижу деда, странного, желтого, лежащего на столе в гробу, пахнущем краской и струганым деревом. Ничего этого нет, а только шоссе и поле сбоку. А потом деда я забыл, и он исчез, а шоссе осталось и трава тоже. И когда мне не спалось, я это всегда вспоминал. Так я заснул и сейчас, только шоссе мое не было спокойным, по нему все шли и шли машины, грузовики, а на них стояли танки. «Как они умещаются на грузовиках? – думал я во сне и удивлялся. – Как это они умещаются, огромные танки, на маленьких грузовиках?» Но вот один сваливается с грузовика, и идет по шоссе, и зачем-то сворачивает влево. Теперь он ползет по траве. Грохот дикий. Я вижу его совсем близко и знаю: надо встать и бежать изо всех сил. А я не могу встать. Лежу и жду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю