Текст книги "Акука"
Автор книги: Владимир Александров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
Непростые у меня отношения с небом и лесной гужевой дорогой на станцию Жеймяна.
Идти мне около восьми километров, полтора часа пути. Дорога – аллея под кронами. Торжественные лесные своды заглушают тревогу. Но могут и усилить её сочувственным шелестом листвы, неслышным, осязаемым шорохом опадающей хвои.
Шагаю на поезд с можжевеловой палкой и рюкзаком и вслух негромко договариваюсь с небом. Обращаюсь прямо к беспросветным облакам:
– Дождь, подожди! Дай пройти полдороги. Перевалит путь за середину, тогда начинайся. Сперва ты потерпи, а потом я.
В ответ небо ещё суровее хмурится. Сбежались тучки в одну кучку. Не привыкли к таким просьбам. И все-таки уговорил.
Прошёл четыре километра, остановился и снова обращаюсь к небу:
– Спасибо за понимание, за терпение, – благодарю я дождь, теперь давай, авось не размокну! Хватит сдерживаться.
Все честно, как договаривались.
Но дождь по власти неба так и не начинается. Щадит. Видно и небо любит, когда с ним по-хорошему. Иначе власть небес не переборешь.
Много раз я уговаривал дождь не спешить. Раз десять за лето. И он ни разу не подвёл. А сажусь в поезд – проливается. Такая вот закономерность.
У кого есть свои дороги долгие, попробуйте проверить. Не стесняйтесь обращаться к июньскому небу, к июльскому, августовскому.
«До неба высоко, до царя далеко»?
Это не закон. На тучу будет и погода. Все мы под небом ходим.
Брусника
Кончается август.
Мы собрались за последней брусникой. Идём все: Антон, Алёна, Лида и я. Взяли котелок и специальную Антонову плетёную корзиночку. Это много. Но ведь и брусника в этом году последняя. А когда уходишь в лес за чем-нибудь последним, только и думаешь: «А вдруг оно вообще последнее в твоей жизни?»
Мрачновато, конечно, думаешь, да так уж получается.
– Часа два обхаживаем до кустика знакомые брусничники. Вот и котелок с горкой и корзиночка. Внук гладит ладошкой собранную бруснику. И мы погладили. Зачем? Захотелось, ягода хороша: плотная, блестящая, вот-вот запоют брусничники от собственной красоты и вкусноты.
Про клюкву ещё услышишь: «красная». О бруснике так не скажут. У неё свой цвет – брусничный, а ещё говорят «брусвяный».
Возвращаемся. Подходим к мостику через Лакаю.
– Окунёмся? – спрашивает бабушка маму Антона.
– Окунёмся! – радуется дочь. Она у нас речная.
– А мы? – я смотрю на внука.
– Лучше вечером.
Наши спутницы отдают нам котелок и корзиночку, сворачивают к заросшему сиренью и липой берегу и теряются в его зелени. Даже голосов не слышно.
Мы с внуком идём на мостик, усаживаемся на крайний брус лицом по течению, свешиваем над водою ноги.
Внук то и дело поглаживает ладошкой бруснику, ягодку-другую кидает в рот, глядит в воду. Здесь хорошо видно дно.
– Отгадай загадку: «Два братца в воду глядятся, а век не сойдутся?»
– Мы с тобой, – отвечает внук.
– Не-ет, это берега реки. – Сказал и подумал: «Ответ Антона интереснее, а может и правильнее».
Метрах в тридцати от нас с прибрежной осоки слетает стайка изумрудных бестелесных стрекозок. Раздвинулась осока, заколебались, притонули кувшинки: в речку вступили две обнажённые женщины – бабушка и мама Антона. Словно приплясывая, одним бочком, другим бочком, выходят на середину Лакаи. Сперва вода им по колена, потом по пояс и, наконец, по грудь.
Женщины увидали нас на мосту, кокетливо присели в воду по горло, рассмеялись и выпрямились во весь рост, не стесняясь своих мужичков с брусникой. «Голенький ох, а за голенького Бог», – вспомнил я.
Солнце пробило береговую листву, ярко осветило купальщиц, легло на воду. Его отражение заиграло, ослепило обеих. Две ровно загорелые женщины вошли в солнечный зайчик, как в зеркало. Зажмурились от света золотого и, не открывая глаз, бесшумно окунулись в его бегучие блики. Окунулись ещё раз, ещё и ещё.
Вода сбегает с их тел, заигрывает с зайчиком, превращает женщин в золотые лучи.
Ни внук, ни я, конечно, не отрываем глаз от купальщиц.
Низко нагнувшись над кувшинками, они вдыхают их жёлтый влажный и тёплый аромат, щекочут об изящные жёлтые кувшинки свои обгорелые носы, сияющие водяными каплями щёки, руки, плечи. Снова окунаются среди волнующихся листьев и цветов, спугивая стрекоз и бабочек.
Внук глядит, глядит на маму и бабушку и звонко говорит:
– Дед, какие они худосочные.
– А что такое худосочные?
– Хорошие, значит.
Жена и дочь плавно выходят на берег, скрываются в прибрежных зарослях, одеваются. Тихо-тихо переговариваясь, подходят к мостику. Мы с внуком поднимаемся навстречу, Антон держит свою специальную корзиночку с ягодами, я – котелок. Мы молчим, женщины улыбаются.
Вот такой у нас получился день 23 августа. Памятный, ласковый, под цвет брусники, когда на ягоды падает солнечный луч. «Был бы жив, а дни будут», – успокаиваю я сам себя.
Большая молчанка
Пришла пора низких предзакатных облаков, тяжёлых, рваных. Подсвеченные пепельно-золотым заревом они вздымаются над сосняком, сталкиваются и расходятся, протягивая ленивые клешни с запада к востоку, с запада к востоку.
Угадываю в облаках крокодила, верблюда, щуку, рака и, конечно, себя. Застоявшийся горожанин наверняка видит в них грядущий грибной день, ему этого достаточно. Настроение горожанина улучшается, он предвкушает.
Абсолютная тишина. Грибы напористо, но без шороха и треска раздвигают мхи разноцветными шляпками, высвобождают ножки, встают в рост и силу.
Всего пять-семь ласточек несмело и печально щебечут на бельевой проволоке. И на Третий Спас, 29 августа опоздали улететь со всеми. Не ко времени потомство вывели, так получилось. Долетят ли теперь до своего зимнего лета. Вряд ли. Потому и щебет печальный, и не играют совсем ни в небе, ни у земли.
В комнате, на верхней полке стеллажа стоят две матрешки. Шикарную, на десять персон-вкладышей, мне подарил к пятидесятилетию писатель Радий Погодин. Другую матрешку отдала моя покойная матушка. Её пустая матрешка вмещает бутылку водки с длинным горлышком.
Подходит тихий сегодня внук:
– Дед, дай мне вон ту матрёшку, у которой никого нет.
Снимаю пустую матрешку. Мальчишка убегает играть с нею, спасает матрешку от одиночества.
За окном сонно. Безвольно свесился с наличника одинокий лист дикого винограда. Лист брусничного цвета на коричневой лозе. Совсем недавно лоза была цепкой, тяжелой, а лист зелёный. Осень.
Жена вымыла голову, распустила волосу, сушится.
– Баб, убери волосы, а то дед тебя не увидит, – советует внук.
Стена золотых шаров вяло склонила головки, не шелохнется, будто все разом задумались.
Бабушка греет кипятильником ведро воды для внука.
– Антон, ты собирался голову мыть!
– Давай завтра, сегодня холодно.
– А мы нарвём золотых шаров, поставим в банку и вымоем под ними головушку, как под солнцем, – предлагаю я.
– Вымоем! – радуется внук. Он выбирает золотые шары пободрее.
К нашему колодцу подъезжают два мотоцикла с колясками. В багажниках трясутся два терпеливых коричнево-золотых спаниеля. Охотники на уток. С ними одна женщина. Положили ружья на траву. Набирают воды во фляжки.
– А моя мама не ходит на охоту, – без сожаления говорит Антон. – Это мамы некоторых животных охотятся. Моя мама ходит на работу. Охота – работа звериных мам, – поясняет внук.
Охотники смущённо уезжают.
Облачная череда сбилась в табун сизых лошадей с растрепанными гривами и хвостами. Лошадей усталых, покорных.
Под вечер тянет на Першокшну. Сейчас хорошо окунуться.
Я умываюсь, жена купается.
На велосипеде едет пан Грецкий. Будет доить коров, они на нашем лугу.
– Ну что, сосед, искупал жену? – смеётся Стась.
– Порядок!
– Ну теперь я коров приведу.
– Давай!
Мы с женой уходим. Нам на смену бредут две коровы: попить, в воде постоять, остыть от длинного дня.
Солнечная подсветка не потускнела лишь на востоке, поближе к дню завтрашнему, подальше от грядущей ночи.
Кому достанется восход?
Не грибникам – крестьянам.
К премудрому Яну съехались соседи – пан Грецкий с двумя зятьями, пани Зося со своим покорным мужем Иосифом и я зашёл.
Разговор не разговор, так, большая молчанка.
О чем молчат соседи?
О своём – о ясной жизни. Все они избранники земли.
Длинный день хуторянина вспахан на совесть. От пашни до домашнего очага всегда большое расстояние. За отпущенные крестьянину годы оно не уменьшается.
Мысли соседей прямые, как борозды. Эти люди никому ничего не уступали, как истинные поэты, как художники, каждый по-своему. Не уступали плотнику радости рубить дом. Рубили сами. Закладывая избу, не забывали положить под один угол деньги – для богатства, под другой шерсть – для тепла, под третий ладан – для святости и совершенства во всём. Под четвёртый угол не клали ничего. Что Бог пошлёт, то и будет.
Когда пашешь или строишь руками, дух твой вполне может обернуться поэтическим даром. Стихи и песни складывать не обязательно. А вот кряхтеть, расправляться в пояснице, дышать полной грудью и праздновать каждый срубленный венец, каждую раму, первую топку новой печи обязательно. Поют же птицы, и ещё как поют, когда вьют гнёзда!
Не это ли суть христианского мироощущения? Поэтический дар хуторянина – отклик бытию христианина, бытию создателя. Каждый из них знает: Бог за него не будет совершать его работу. Сердце хуторянина и есть его Царство Божие. Но смотрит он на свои свершения, как на помощь, посылаемую Богом для достижения его, крестьянина цели. Потому и страдания становятся для него не лишними, а содействуют ему в его деле. Страдание – ко благу, значит во спасение.
Страда. Никто не помнит, не поминает корень слова страдать. Страда – тяжёлая ломовая работа. «Одна пора: страда!» – так народная мудрость определяет жизнь крестьянина. По работе и вера.
Между судьбой человека и жизнью природы, по Священному Писанию, тесная связь – нравственная. Потому наши падения и возрождения полностью отражаются и на всех остальных творениях природы – на всей живой твари.
Жизнь ясная уготовлена крестьянам землёю, посевом и жатвой. А продолжительность такой жизни зависит только от семьи пахаря. От её привычки читать и чтить Книгу Природы, значит прежде всего верить главе рода. Когда-то эта способность была врождённой, наследственной. Но город с его асфальтовыми удобствами вот-вот прервёт наследственность.
Потому и большая молчанка.
Каждый думает о жизни да о себе одно и то же:
Я – пашня, я и луг.
Я – лес, я и лесник.
Я – хлеб.
Я – хлев.
Я и навоз в конце концов.
Покашливают соседи, помалкивают. Никто не курит. Курящих хуторян почти не бывает.
Угощения у Юсиса не положено, чай пить не принято. На хуторах пьют молоко, оно есть всегда и у всех.
Крестьяне прощаются. Мы с Яном выходим проводить.
Старик глядит на запад, читает погоду.
Разве это мало – иметь небо? Одного этого должно хватить любому?
Нарисовать бы их вдвоём – старика и небо. Он – прочно на земле, а его глаза на небе.
Ян призван в мир быть его кормильцем. Настоящее, идеальное призвание. А идеал требует простоты и красоты.
Как это всё написать?
Ночь. Возвращаюсь к себе. Окно не зашториваю до густой темноты: боюсь не долюбоваться небом, лесом, колодцем, стодолой, дорогой – заоконным миром, всем ликом хутора.
И всего одна неясность в моей и общей жизни: придут ли на картофельное поле кабаны?
И ведь как хорошо-то от почти полной ясности!
Сижу один в освещённой сонной кухне. Дверь хаты распахнута прямо в тёплую ночь. Темень прошита сплошным пиликаньем кузнечиков и ласковыми, хоть и на одной ноте, разливами луговых цикад.
Где ещё возможна такая душевная, правдашная открытость и такое умиротворенное сердце?
Попробуй, уйти от этого! Попробуй, закрой дверь!
Ничей и наш
После первой же рыбалки у нашего дома возник дикий трёхцветный кот с бандитской физиономией. Нос и рот кота уродует черное пятно, потому и похож на бандита. А так – ничего зверь, крупный, рыже-черно-белый, а главное ничей. Возник он ниоткуда: не было и явился.
Охотится на мышей и крыс, удачно подкарауливает птиц.
Пришёл он к нам, конечно, не из-за одних рыбьих костей. Над всеми окнами дома – ласточкины гнезда. Кот наверняка будет терпеливо, будто между прочим, ждать, когда птенцы станут выпадать из гнёзд ему в лапы.
Ласточки поняли это раньше нас. Они ненавидят кота. Только появиться на открытом месте – смело пикируют, возмущённо верещат. Кот не отбивается. Он припадает к траве и нехотя тащит на полусогнутых свой сытый живот в заросли сирени.
Меня и жены кот долго сторонился. Антона признал быстро: мальчишка не раз защищал бандита от ласточек, и кот однажды позволил себе ткнуться лбом в его голые колени, потёрся о них. Он обошел-обвил внука и повалился перед ним на спину, подставив пушистый белый живот – знак высшего доверия!
– Дружок в один прыжок, – сказал довольный мальчишка.
Дворовый молодой петух тоже невзлюбил кота. Однажды петух нагнал его, стал бить крыльями, словно хотел обнять и задушить побыстрее, чтобы не мучился.
Антон кинулся выручать. Петух начал хлестать крыльями мальчишкины голые ноги, подскакивать, пытаясь клюнуть в затылок. Жидкие перья на петушиной шее топорщились, как крахмальные кружева на тонком запястье красавицы. Куры шумно одобряли своего повелителя, сбившись в оранжевую цыганскую толпу.

Антон подставил петуху спину и не отступил. Не отступал и петух. Мелкими перебежками отступил кот, укрылся под паучьим кустом крыжовника.
Петух сразу потерял интерес к Антону и не спеша пошёл к курам, победительно выбрасывая лапы-шпоры.
– Жив, не испугался? – спрашиваю внука.
– Он и должен был на меня напасть, – весело ответил мальчишка. – Самец нападает на самца, а не на самку. Я самец и петух самец.
– Кот тоже самец, – напомнил я, – только трусливый.
С того дня коту пришлось осознать выгоду от дружбы с Антоном. Теперь всё чаще они вместе дикуют.
Кот бегает с внуком даже на Першокшну. Антон умывается, кот ждёт на мостике. Вместе возвращаются с реки. По дороге сворачивают на луг, ловят кузнечиков, охотятся с аистом на лягушек. Пока дотащатся до дому, нужно снова идти умываться.
Часто внук и кот бродят в огороде между грядками гороха. Кот ступает за мальчишкой след в след, как лиса. Антон толкует ему о разнообразии жизни. Кот помалкивает да глазами по сторонам светит на всякий случай.
Любит Антон кота. Говорят, кто кошек любит, будет жену любить. Жалко не успею проверить это на внуке.
Сегодня что-то новое в их распорядке.
Антон залезает на разлапистый клён.
– А теперь ты, – кричит он коту.
Кот во все глаза уставился в близкое ласточкино гнездо.
– Антоша, ты где? – окликает мама.
– На клёне!
– Что делаешь?
– Учу кота лазить по деревьям!
– Тогда учись и падать всегда на ноги, как кот, – советует мама.
Кот знойно жмурится и вяло валится в тени под клёном на спину.
Антон слезает с дерева. Кот не шевелится, дремлет.
– Бабочка, можно я почитаю коту «Мир и человек»?
– Антоша, коту это не нужно, – говорит бабушка.
– Баб, ну пожалуйста…
– Он не будет слушать.
Антон бежит за книжкой. Кот провожает его полуприкрытыми глазами, встаёт, потягиваясь выгибает спину к земле, блаженно замирает в этой позе, чуть-чуть медлит и уходит к помойке.
Внук уже сидит с книжкой. Про кота забыл, самому интересно.
– Дед, дикие – это кто?
– Это значит не домашние. Звери, например, бывают дикие и домашние.
– А человек?
– И человек бывает дикий, не обработанный природой, как следует, не ручной. Не знает, что хорошо, что плохо, что можно, что нельзя.
– Как мы с котом!
– Пожалуй, – соглашаюсь я, – только кот дикий, а ты диковатый. Бабушка два или три раза читала тебе сказку «Кошка, которая гуляла сама по себе», а ты всё спрашиваешь, кто дикий, кто нет.
– Дед, я дикий. Я хожу, где вздумается, гуляю везде сам по себе! Я ничей.
– А я-то думал, это кот ничей, а ты наш с бабушкой.
– Ну и немножко ваш, – уступает мне диковатый внук.
Первый
Повезло – боровик!
Держу гриб шляпкой вверх, ножкой вниз, чищу. Кладу, нет – устраиваю первый боровик в корзину поверх сыроежек, моховиков и груздей. Выбираю зачем-то из-под него сосновые иголки-двойчатки будто боровику колко.
Дальше иду.
На мхи не смотрю, под ноги не гляжу, всё в корзину, в корзину: первый боровик рассматриваю, трогаю, нюхаю.
Но тут снова повезло – второй нашёлся.
Сел возле второго, корзину в мох угнездил. Не срезаю второй боровик, любуюсь.
Достал карманную тетрадочку «Для записи иностранных слов» и пишу в нее по-русски, что в голову придет.
Не очень пишется, на второй боровик глаза съезжают. Не убежал бы!
У брусничного кустика млеет змейка тёмно-серая. Ромбики вдоль всей спины – гадюка небольшая. Не уползает. Не то что уж суетливый. Уж нервный, чуть что и утек, извился тонким чёрным ручейком. Только жёлтый лепесток куриной слепоты на головке мелькнул. Гадюка цену себе знает.
А я пишу.
Что написал? Читайте: «Неужели эта сказка леса мне одному? За что?»
А тут внук бежит. Они с бабушкой позже из дому вышли.
В руке Антона мухомор. Обожает рвать мухоморы, не отговоришь.
– Дед, ты маленький был?
– Был
– А мухоморы не ел?
– Нет, они ядовитые, – говорю и чувствую немного жгучий дух мухомора.
Внук замечает боровик возле меня:
– Почему не срываешь?
Как объяснить? Приходится соврать:
– Тебя жду.
Внук глубоко, вдоль ножки боровика запускает ладошку в мох, аккуратно раскачивает и срывает гриб. Протягивает мне:
– Дед, а мы ещё грибов наищем?
– Наищем, обязательно наищем, – мне нравится повторять это хорошее слово. – Хорошее словечко придумал! Пойдем, наищем.
Джаз на веранде
Марине Москвиной
Застеклённая веранда хаты старика Яна смотрит точно на юг. Перед нею через дорогу картофельное поле. Веранда завалена ценным хламом: зимними рамами, корзинами, порожними мешками. Здесь же электроточило, лопаты, запасная коса, связки польской газеты «Штандарт млодых». Все, чему место обычно на чердаке, Ян и Текля стаскивают на веранду. Чердак старику не под силу. Лет пять туда не поднимался. Но чердак, думаю, не забыл острый, скандальный глаз хозяина.
Пользоваться верандой по-человечески нельзя. Можно посидеть на её высоком крылечке между двумя рослыми георгинами с розово-мраморными головастыми цветами.
Сегодня вид с крыльца мрачный: сентябрьское картофельное поле вспорото кабанами. Зрелище печальное, отчаянное, руки опускаются. Ботва выдернута с корнем, уцелевших клубней мало, почти все изгрызены. Всюду отвратительный кабаний помет, сплошь овсовый. Кабаны сперва громят овсы, а после их уборки по-хамски выпахивают картофельные поля и свекольники на всех хуторах.
Ждём нападения и сегодня. Договорились: на собачий лай обязательно выходим.
Пес Боцман залаял в два ночи. Я схватил топор и вылетел во двор.
С ярко освещённой стариковой веранды гремит джаз: Глен Миллер, конечно, «Серенада Солнечной Долины», правда с какими-то громовыми помехами. Работает радиоприемник «Урал». Как он оказался на веранде, не знаю.
Боцман носится у крыльца, забегает за колодец и радостно брещет в пространство. Необъятное эхо подзадоривает собаку, висит в ночи.
Джаз Миллера продирается сквозь металлический грохот: на крыльце в окружении георгинов стоит Ян с корытом и поленом. Лунную бесконечность над соснами раскалывает гром стариковой литавры, боцман балдеет, надрывается, но рвется не в поле, а за колодец. Глен-Миллер-джаз почти теряется, но не сдаётся. Правая рука пана Юсиса молотит поленом скромнейшее корыто. Старик ничего вокруг не видит. Он самозабвенно бьётся с кабанами-невидимками за свою картошку. Тени домов, сараев, сосен, кажется, пришли в движение, подчинились страшной, шаткой тени от корыта.
Корыто давно не упирается в крыльцо, а вольно мотается под ударами в левой руке старика. Откуда силища взялась – одной левой рукой держит!
С поленом, корытом и неповторимым Гленом Миллером Ян надеется победить.
Я к нему не подхожу. Не хочу отвлекать виртуоза Шилишек, ломать строй дикой огородной симфонии ночи. Такого в моей жизни знаю больше не будет. Такого вообще не может быть. Дорожу мгновением!
Но почему Боцмана несёт за колодец?
– Г-э-эй! Г-э-эй! – вдруг заревел пан Юсис.
Вступил последний инструмент: человеческого голоса действительно не доставало нынешней ночи.
Старик бьёт, ревёт, угрожающе вращает глазами и головой – охватывает хищным взором подлунные пашни. Голова поворачивается синхронно ударам полена. Кажется, она поскрипывает на стариковой шее и обязательно сорвёт позвоночную резьбу, вывернется из коренастого тела вместе с шеей, упадет старику под ноги и с грохотом и скоком покатится по ступеням в огород, пока не замрёт в лунном свете на голубой траве.
Этот бред в духе Сальвадора Дали вот-вот обернётся жуткой явью.
Бессмысленный восторг-лай Боцмана, общая какофония ещё недавно роскошной ночи передалась и мне. Хочется орать, скакать, размахивать плотницким топором, ляпнуть в ночь дуплетом из двустволки: в левом стволе дробь, в правом картечь! Эх, шестнадцатый калибр!
Но взлететь к желанному безобразию на волнах концерта для огорода и кабана мешают ироничная луна и расколотые шумами подлунные театральные тени. Есть в бархате теней что-то издевательское.
Сколько это продолжалось? Пять минут или двадцать пять?
Надо знать виртуоза Шилишек. Хутор грохотал корытом и Миллером около часа. Симфония пана Юсиса переросла в запой, в отчаянный нервный алкоголизм.
Кабаны сегодня не пришли. Они вообще не ходят лунными ночами под человеческое жилье. Боцман лаял на ежей за колодцем. Однако воля старого солиста с корытом и поленом, его рев никому из нас не позволил этой ночью расслабиться.
Спишь и видишь
К. Марукасу
Сплю и вижу.
За окнами и стенами дома звёздная ночь. Где-то в лесу живут цветные ульи, девять домиков. Но кажется их увозят: слышу в темноте стук молотка или топорика – ульи забивают перед погрузкой на машину.
То гулко, то глухо падают в ночи спелые яблоки. Вот одно стукнуло в крышку нашего улья, а другое в траву шлёпнулось.
Звёзды, звёзды. С востока пробивается сквозь лес луна. Спелая звезда на западе чертит короткий искровый след и гаснет. Что загадать?
Бельевая веревка в капельках росы: нанизались, как тяжёлые жемчужины и в каждой по луне. Широкие мытые пеньковые мешки за ночь не просохнут. Они неподвижно свисают с проволоки, как память об урожае картошки сам-десять. Серая мешковина пахнет не картошками, а почему-то квасом. Подсохнет – запахнет мукой.
Липкий, горько-ореховый дух ноготков-календулы обнимает соломки бессмертников, переступает грядки, подходит к окну.
Тявкает лисица. Чавкает ёж. Простужено кашляет косуля – пугает туристов у реки. Уютно пошевелилась в цветочной клумбе лягушка. И вдруг вздохнула и, не раскрывая рта, что-то сердито, округло пропела баском другой лягушке в той же клумбе. Та не ответила. Сидят друг против друга в гляделки играют.
Сладкий дух навозной кучи готов лечь-разбросаться по нетронутым пока парам.
На ровном сыром месте ни с того, ни с сего растёт рыхлая пирамидка земли. Показалось длинное рыльце-хоботок, покатая головка без глаз и когтистые ласты-лапки, повёрнутые наружу. Рыльце повело хоботком, принюхалось и стало что-то быстро говорить в ночь, словно невидимый ребёнок сосёт во сне соску. Крот вылез, встряхнул чёрно-бархатную шкурку, помедлил и на глазах снова утонул в земле.
Новенький сырой лягушонок неслышно путешествует вплавь в детской оцинкованной ванне под водостоком. Неторопливыми толчками он плавает-вытягивается по лягушачьи туда-сюда. И совсем не думает лягушонок, что без моей помощи ему из ванны не выбраться.
Я ничего этого не вижу. Просто пытаюсь уснуть. Но чувствую кожей большую жизнь двора и леса за стенами. Всё известно, обтрогано, осмотрено, заучено. Ночами всё это то настораживает, то томит. А чаще блаженно покоит. Ночи открыты сокровенным думам.
Моя подушка, как и подушка внука, набита сеном-чабрецом. Подогретая щекою она особенно ласкова и душиста. Зимой её можно разогревать у печки.
Через стенку, в соседней комнате дозоривается клюква. Ягоды словно пошевеливаются в долблёном корытце. Раньше в нём купали хуторских малышей. Потом оно досталось Антону, теперь – клюкве. Надо же, темно, ночь, а клюква дозоривается, зреет-краснеет!
Упругий, проваливающийся в воздухе свист крыльев древесной утки над домом непонятен. Утка обожает сырую ткань ночного воздуха, перемешанного с водяной пылью тумана. Будет долго летать-купаться в тумане, пока не исчезнет со свистом в своем дупле, даже не задев входа крыльями.
Между двумя соснами покорно ожидают утра красные неутомимые днём качели внука.
Ближе к болоту, знаю, ожили на кочках тихие светляки. Они прохладно, лениво перемигиваются, вызывают из детства сказку и спектакль о Синей Птице.
Бесшумно слетают с дремучей липы три совы с широкими округлыми по концам крылами. Их тайный полёт завораживает, а смелое кувыркание козодоя над самой землёй необъяснимо тревожит.
Все эти звуки днём не живут или живут совсем вяло.
На шляпке подсолнуха устало ночует молодой шмель. Не долетел работяга до норы. Крылья сложил плотно, зябко.
Ещё не истаял в розовой морозной заре молодой месяц, а раннего грибника уже печалят капли кроваво-мраморной листвы осинника на последней лесной гари. Мечут, мечут осины высокие лист свой безвольный на выгоревшую почву. Осыпают, осыпают раннего человека: ложатся в его корзину, пока пустую, залетают в откинутый капюшон нескладного, хрустящего дождевика.
Хорошо бы полная жизнь, там, за тёмными окнами и глухими стенами, стала близкой моему внуку. Утром поговорю с ним о заоконном мире. В детстве, в родной Кашире у меня такой мир бывал.
Вы должны простить мне некоторые неясности. В моей хуторской жизни много тайн. У вас их не меньше.
Я не ищу их специально, не коллекционирую. Я наивно хочу ясности во всём, а натыкаюсь на одни тайны. Они неотделимы от жизни в Шилишках, как неотделимы и от часов за письменным столом.
Когда-то давно у меня не стало бабушки, Каширы и Оки. Я до сих пор их разыскиваю. Мне бы хватало и снов о них. Но снов о них я не вижу. Сплю и вижу хутор.
Ни концов, ни начал – повторение.
Неслышно бьётся о стекло перламутровый мотылёк, лёгкий, как воздух. Мотылёк – душа осенней ночи.
Ждёшь
Я ушел к озерам. Жена и внук приедут за клюквой на велосипеде.
Сегодня тринадцатое сентября. Первый день осени по крестьянскому календарю. Утром прошёл настоящий непогодный дождь.
Какой он? Непрерывный, часа на четыре тёплый паутинный занавес. Мокрая русалочья сетка недвижно свисает с неба и, кажется, никогда не поднимется.
Нет, к полудню поднялось.
Я иду к озерам.
Что происходит со мною? Почему при виде трёх наших небольших зеркал, даже ещё на подходе к ним, сердце обрывается?
Не потому ли, что озёра – глаза земли?
«Недобрый глаз, не гляди на нас».
А белые лилии? Чьи это души?
Подхожу к кромке воды и нет сил уйти от берега. Так бы и ходил кругами, как заведённый, натыкаясь на собственный след. Так и хожу.
Собрал грибы. Развёл костёр. Снял кеды: остался босиком на прохладном пуховике мха. Жду жену и Антона с клюквенника.
Когда в лесу кого-то напряжённо ждёшь, чудятся голоса, шуршание велосипедных колес по песчаной дорожке и крылатый стрекозиный перебор велосипедных спиц, цепляющих кустики вереска.
Но никого нет. Это дух леса перелетает неслышной бабочкой от бесшумных макушек елей до немых поваленных сосен и дальше к озёрам. Тонко, по комариному звенит в ушах тишина. Проясняются осенние мелочи.
Покой душистых мокрых мхов, душного дурманящего багульника оживают голосами бабушки и внука. Голоса словно скользят по недвижным озёрным зеркалам. Слышишь тех, кого хочешь услышать. Слышишь то, что хочешь услышать.
Почему?
Душа ждёт.
– Ау!
– Ау! На голос мой идите! – кричу от костра, чтобы жена и внук скорее выбрались из болота.
Подбрасываю в огонь валежины покрупнее. Придут – обсохнут и согреются. А может и картошек испечём.
Уходит тайна, или несовершеннолетие
Двадцать первое сентября. Рождество Богородицы. Солнце бесцветное, холодное. Погода ветреная, небо в рваных тучах
Приветливый сумрак православного храма Пречистой Девы. Храм за свои сто лет намолен на славу. Икона Девы Марии в голубом тепло освещена немногими тонкими свечами. Над иконой теплится лампадка красного стекла.
Фонарь-барабан высокого, крутого купола завешан облаками. Застеклённая рама за алтарем в виде встающего солнечного полудиска хмурая, сизая.
Подхожу к иконе Богоматери. Ставлю три свечки – за жену, за внука, за себя.
Подкупольное пространство внезапно освещается: облака раздвинулись, солнечные, прожекторные в сумраке лучи достигли мозаики пола, легли на неё золотыми пятнами в крестах.
Небо откликнулось Рождеству Богородицы, молитвам, смирению.
С хорошим настроением возвращаюсь из Вильнюса на хутор. Рассказываю о пасмурных и солнечных минутах в храме.
В небе слышится мягкий, накатывающий крик-клёкот. Показались два медленных, размашистых клина. На юго-запад летят журавли. Летят с северо-востока.
Побежал в дом за биноклем. Считаю. В большом караване шестьдесят птиц, он чуть впереди. В малом двадцать шесть. Летят высоко – к ненастью.
Малый клин просится в строй большого, приближается к нему, старается разорвать его и собраться в один, общий. Никогда не видел воздушных перестроений, ревнивой борьбы караванов.
Короткое время обе стаи летят в виде неровной перевернутой буквы «дубль-ве». Потом она распадается на два прежних клина.
С высоты идёт волна отчетливого журавлиного говора-стона. Устали птицы под вечер, все труднее смыкать нарушенный строй.
День летят, два. Лидеры меняются, но зеркало для ночевки выбирает вожак. Вот он снова становится в голову большого клина. Скоро сядут.
А завтра вечером будут на Оке под Каширой, в заводях левого берега. После завтра где-нибудь в старицах Вороны или Хопра.
Из своего дома стучит в окно Ян:
– Что, пан, ты видишь?
– Журавли летят.
– Летят… Ты бы помог жене лошадку поймать, отвязалась.
– Хорошо, – я иду в дом за коркой хлеба – лошадке приманка.
– Через два дня гуси полетят, перед самым снегом! – кричит мне вслед старик.
На третий день утром открылся снегопад. Настоящий, красивее, чем в опере «Пиковая дама» и в балете «Щелкунчик». За тридцать минут землю засыпал снег. Осенняя зелень и желтизна остались только под крупными елями и соснами. На ломких зелёных листьях сирени – морозные пятна.
Пьем чай. Согреваемся. Снегопад кончился, выглянуло солнце. В заснеженном клевере рокочет шмель. Отогревается в лучах.
Дом выстыл до тринадцати градусов. На дворе осталось от сентября три градуса тепла.
Входит пани Текля:
– Пан Володя. Як трэвога, тэк до Бога. Як подмога, тэж до Бога!
– Что случилось?
– Лошадка забор опрокинула. Помоги поставить.
У соседей-стариков тихая паника: на всю зиму остаются одни. Ближайший хутор за три километра. Там пан Грецкий с больной женой.
Ян глядит на наши сборы долгим взглядом, но без всегдашнего любопытства. Таким глазам надо отвечать. А что ответишь?




























